2


Конечно, постепенно, часто встречаясь с интеллигентами, теряешь то особое чувство к интеллигенту, как к особенному человеку, а одинаково чувствуешь потерю, как близкого товарища-рабочего, так и товарища-интеллигента, но это уже получается спустя продолжительное время знакомства с интеллигенцией, когда острое чувство, получаемое при первой встрече, притупляется, низводясь на обыкновенное искреннее чувство.

«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»


Наружно все оставалось таким же, как два года назад, когда партия ссыльных задержалась в Якутске по пути в Верхоянск: редкие подворья, нестройные улицы, площадь, куда могли бы сойтись все якуты, сколько их было в огромном краю, развалины деревянной крепостицы, гостиный двор, сложенное из кирпича присутствие, городская дума с залом заседаний, церкви — распластанное, дремотное поселение. В часы, когда закрывалось присутствие или кончались уроки в реальном и епархиальном училищах, в женской гимназии, — темные фигуры, кутаясь поплотнее, перебегали под ветром широкие улицы. Не часто проносились запряженные оленями нарты и уж совсем редко — сани с бубенцами или тройки, они были наперечет — губернаторский выезд и лошади богатейших купцов и золотопромышленников.

Тогда Якутск торопился сбыть политических с рук, разбросать их по гиблому краю. Несколько давних ссыльных, отбыв срок, осели в Якутске, — два года назад встреча с бывшим политическим, Олениным, нагнала на Бабушкина тоску. Это был человек благородной внешности, с фанатическим выражением глаз, причастный к коммерции — в необходимой для пропитания должности при складских магазинах, — уверовавший в то, что поскольку край беден рабочими, а крестьянство вокруг темно и религиозно, то и спасение общества по необходимости должно произойти от приказчиков, чиновного люда и мелких, угнетаемых торговцев...

А теперь над Якутском блекло-голубое северное небо, второй день держится полное безветрие, дымы над кровлями лениво ползут вверх, и в спокойной выси их размывает небесная голубизна. Легкий морозец ласков, люди бродят кучками — в шубах нараспашку, в наброшенных тулупах и дошках, в упавших на плечи платках. Бедный чиновный люд, городские обыватели, вездесущие реалисты, гимназистки в высоких шнурованных ботинках, учителя, торговцы, приказчики, опьяненные внезапной вольницей отроки из якутской духовной семинарии, их пастыри, солдатки и солдатские вдовы — многие сотни людей высыпали на улицы, сходились к главной площади и к залу думских заседаний.

Ссыльные добрались до Якутска позавчера затемно. «Нынешнюю зиму волки и в город придут, — заметил философически ямщик. — Для мужика год смертный, и волку не легче. А нас бог миловал, вот и Якутск». Надвинулись темные избы окраин, юрты в очередь с рублеными строениями, приземистая церковь, тяжелый силуэт гостиного двора, глухие частоколы с тоскливым воем собак внутри. У дома губернатора ямщик придержал лошадей: «Смотритель сказывал, к губернатору вас». «Не к спеху, голубчик, — ответил Петр Михайлович, глядя на караульного солдата у ворот. — Нам побриться надо и фраки надеть». «Куды вас теперь? — хмурился ямщик. — Нынче в Якутске вас набилось, как рыбы в бредень. Через месяц и для детей малых хлеб кончится, а ваш где кусок? Жили, хлеба не сеяли». «Вези нас, где люди получше...» — добродушно сказал старик. Ямщик вскоре свернул в глухой тупик, осадил лошадей. «Насчет губернатора, когда ворочусь, что передать?» «Скажи, будут у губернатора», — ответил Бабушкин.

Наутро Бабушкин пошел к дому якутского обывателя Романова, — здесь восемнадцать суток держали вооруженную оборону ссыльные во главе с Курнатовским и Костюшко-Валюжаничем. Весною прошлого года, когда слухи о «романовцах» достигли отдаленных поселений, многие откликнулись в их поддержку. Не смолчал и Верхоянск, Бабушкин написал протест на имя прокурора якутского окружного суда Гречина и собрал девятнадцать подписей. Это было на исходе марта 1904 года, под толщей снега лежала ссыльная Сибирь, казалось, что и фабричная Россия спит. А теперь и якутская глухомань забродила, к дому Романова влекло ссыльных, приезжавших с низовьев Лены, с Индигирки, с Яны, из вилюйских тундр. Люди показывали друг другу на расколотый пулей оконный наличник, на частые потемневшие пробоины, на разбитые свинцом доски крыльца и повисшее на одной петле чердачное окно. В тылах якутских домов поднималось солнце, подсвечивало бревенчатую крепость, будто над ней все еще полощется знамя революции. У Булатова достало бы штыков и свинца, чтобы истребить восставших, заставить замолчать их ружья. Значит, расчет Курнатовского был на другое: продержаться сколько можно, бросить вызов не одному Булатову, а полицейской России, держаться за этими стенами, пока телеграф и молва сделают свое дело. Еще в Верхоянске ссыльные шутили: якутский дом Романова восстал против векового дома Романовых! Так и вышло: республика, запертая в бревенчатых стенах, осененная кумачом, словно бы предсказала скорое будущее России.

А нынче ссыльные в ловушке: отрезанные тысячами верст от Иркутска, от железной дороги, они долго не попадут в Россию, останутся сторонними свидетелями дела, ради которого жили. Им не выбраться отсюда во всю долгую зиму, пока не вскроется Лена и не начнется сплав ссыльных на баржах. Чтобы отправить сотню ссыльных среди зимы, нужны десятки кибиток, полусотня лошадей только для начала, прогонные и кормовые деньги.

Обуреваемый тревогой, Бабушкин шел в направлении зала думских заседаний в говорливой, суетной толпе. Старик остался в избе — внезапно сдало сердце, опухли ступни. Маша была с ним, не искала встреч с ссыльными эсерами, она словно потеряла интерес к событиям внешней жизни: зашивала и штопала, стирала в хозяйской кухоньке, превратилась из интеллигентной барышни в артельную повариху.

Очень уж непривычна ему толпа — мастеровой здесь такая же редкость, как добрый кусок мяса в тюремной баланде. Вокруг скудно-чиновный люд, шумливая молодежь, учителя, приказчики, еще не вполне верящие, что отныне позволено многое, а не одно только публичное чтение Некрасова или Слепцова. Чем-то все это смахивало на святки, на праздничное гульбище, но после Верхоянска этот людской коловорот вместе с солнечным, чистым и милостивым воздухом пьянил и трезвую голову.

— Здравствуйте, гражданин Робеспьер! — Кто-то дружески дернул за рукав распахнутого полушубка.

Это Оленин, его барственная медлительность жестов, его бархатный ораторский орган. С ним горбоносый, кадыкастый чиновник.

— Хорошо? — весело спросил Оленин.

— Хорошо! — отозвался Бабушкин.

— Свобода! — Горбоносый чиновник, со следами нужды в одежде, оглядел площадь. — Как мало нужно, чтобы все пришло в движение...

— А до свободы далеко, — возразил Бабушкин.

— Вы не знаете здешнего народа: сегодня на площадь вышли и те, кто месяц назад и не помышлял о политике.

— А ссыльные, которых заперли у вас и не пускают в Россию?! — спросил Бабушкин. — А губернатор под охраной солдат?

Оленин шагал между ними с видом судьи, возвышающегося над увлеченностью чиновника и неверием ссыльного.

— Иван Васильевич известный мизантроп. — Памятью Оленин обладал незаурядной, не пил, не опускался, изнурял себя только сочинением спасительных для России трактатов. — Верует в рабочую блузу, нашей мизерией его не соблазнишь.

— Они жаждут народных чтений, саморазвития! — Чиновник щедрым жестом обвел толпу. — Если бы ссыльные остались здесь, мы упрочили бы нашу свободу!

— Чтобы ее задушил из Иркутска граф Кутайсов?! — Бабушкин показал рукой невпопад, не туда, где за тысячами верст бездорожья лежал Иркутск, а на север. — Одной пятерней задушил?

— Скоро и в его пятерне не останется никакой силы, — сказал Оленин. — История не знает обратного движения.

У входа в думу Бабушкина поджидал Михаил. Давний друг Михаила, ныне чиновник якутской почтово-телеграфной конторы, добыл для них списки некоторых депеш якутского губернатора графу Кутайсову. Неосмысленно, одним слухом откликаясь на песни из глубины каменного здания, Бабушкин читал телеграммы, отправленные Булатовым в Иркутск: «По впечатлению, которое производит характер поведения политических ссыльных за последнее время, возможно допустить, что прибытие в город политических, открыто заявивших, что они добровольно не выедут и подчинятся переводу лишь в такие места, где можно иметь заработки, является результатом соглашения политических ссыльных так или иначе освободиться от жительства в улусах и селениях и устроиться по крайней мере в Якутске, если нельзя выехать в Иркутскую или Енисейскую губернии». И сетования на отсутствие денег — кормовых и прогонных, на непокорство крестьян, не желающих отправлять обывательскую гоньбу, запросы, не лучше ли до поры вернуть ссыльных на прежние места.

— Надо к Булатову. — Бабушкин спрятал бумаги. — И нагрянуть внезапно, чтобы ему не отвертеться.

Они вошли внутрь и по забитому людьми коридору протиснулись в залу думских заседаний. На возвышении стояла молодая большеголовая женщина, на ее груди алел цветок герани.

— Вихрями в бурные годы, — читала она надрывно, запрокинув голову, —


В край наш заносит глухой

Птиц незнакомой породы,

Смелых и гордых собой...

Много залетные гости

Пищи стране принесли...


Страна была Сибирь, а птицы стояли здесь же, сгрудившись, их залатанные тулупы, дошки, малахаи, мягкая рухлядь, извлеченная из каморок, из небытия, подаренная сердобольными людьми, сброшенные на плечи башлыки, их торбаса, бродни, поистершиеся в пересыльных тюрьмах пальто и шинели, да и голодные, нетерпеливые лица резко выделяли их в толпе якутских обывателей.

Сменялись ораторы. Учитель Лебедев, председатель общества народных чтений, бледный, редковолосый, с голосом тревожным и пророческим, говорил об открывшемся отныне невозбранном и свободном соревновании в промышленности и торговле, о «примирительных камерах», которыми покроется вся Русь «от поляка до тунгуса», где работающий и работодатель найдут справедливое разрешение всех несогласий. Лебедева сменил на подмостках длинногривый пастырь, голос его подобен был весеннему грому в почти небесных пределах двухсветного зала.

— Как согласить кроткий лик Христа с обер-прокурорами святейшего синода, с консисториями, с позором и блудом тех обязанностей, которые мы, слуги божьи, исполняем, торгуя делом божьим?! — Слуга господний был молод, белые, острые зубы сверкали с веселым озорством. — Как измерить весь ужас положения, всю глубину засосавшей нас грязи?! Объединимся, братия, всем миром, всей епархией, и тогда — мы сила!

И его поддержала толпа, протодиаконская октава потонула в криках одобрения, в бравурных звуках духового оркестра пожарной службы. Ораторы сменялись. Говорили о позорной войне, о том, что Сибирь хотят выморить голодом, о зверствах, именуемых мерами кротости.

— Неужели же для того, чтобы ставить посты около тюрем, гауптвахт и губернаторских домов, — рука горбоносого чиновника метнулась вперед, в направлении окна, за ним в глубине площади стоял дом Булатова, — неужели же ради этого нужно отрывать земледельца от мирного течения гражданской жизни!

— Долой губернатора!

— Долой полицию!

Поднялся на подмостки и Михаил, заговорил негромко, но будто не их, якутских жителей, имел в виду, а примеривался к другому, завтрашнему митингу где-нибудь в Москве, в Ярославле или в Ревеле; говорил о рабочих и солдатах, о нуждах народного восстания, клеймил соглашателей, трусов, владельцев магазинов и домов, а те, кто слушал его, владели хоть и плохонькими, но домами, переживали нужду, беды и бесправие под собственной крышей. Священный гнев Михаила пригашивал воодушевление в их глазах; сторожкостью, осмотрительным размышлением тронуло зал. Того и гляди, взовьется Оленин — и завяжется гибельный для этой минуты спор о восстании и реформах, о насилии и парламентаризме. И Бабушкин легко вспрыгнул к Михаилу, придержал его за расходившуюся руку.

— Тут барышня славные стихи читала: о птицах, о гостях залетных. — Он заговорил так, будто пришел к ним с чем-то, облегчающим душу. — Чего греха таить — вот они, птицы! — Он показал на ссыльных. — Не так ли? Выжили они и там, где от морозов падают птицы натуральные. Отчего же они не падают? — Редкий якутский обыватель не узнал близко ссыльных: в исповедях, в долгих ночных разговорах, и было непонятно, чему радуется сероглазый, перетянутый охотничьим поясом ссыльный. — Оттого, что живут эти птицы не для себя, а ради вас, ради тех, кто работает и в поте лица ест свой скудный хлеб. И еще оттого, что на свете живете вы; и тепло людское, которое мы видели на тяжком этапе от Питера до Верхоянска, вот что не дает нам упасть. И вы рождены для свободы, каждый из вас выше князя и барина, ибо кормитесь вы честным трудом. Может, кто-нибудь из вас обманывает себя, тешится, что отсюда далеко и до бога и до царя, а ежели далеко, то почему бы не устроить здесь свободный рай? Когда еще жандармы прискачут!..

— Не рай, а представительную республику! — поправил Оленин.

— Какая бы ни была — представительная, парламентская, — задушат ее. Свобода или придет из России, не божьим даром, а в помощь вам, или ее долго не будет. Смотрите, как много птиц слетелось нынче в Якутск; а ведь каждый — вожак, каждый дорогого стоит при своем деле в России. Поддержите нас, пойдемте к губернатору! Потребуем отправить ссыльных, сбить жандармские путы с наших ног! Сделайте это, и вы послужите революции, как никогда еще не служили прежде.

— Долой губернатора! — закричали из зала.

Он сошел с подмостков, наблюдая, двинутся ли люди за ним, или все так и потонет в речах, в анафемах и дерзких выкриках. Люди устремились к выходу, взбудораженная толпа двинулась через площадь к дому губернатора. Куда-то исчез Оленин, но горбоносого чиновника Бабушкин не упускал, держался рядом, поглядывал в его оробевшие глаза.

— Позвольте познакомиться: Бабушкин.

— Станислав Грудзинский. Не знаю, удобно ли? По совести говоря, у губернатора праздник, день ангела супруги.

Через пустынную площадь засветился огнями дом Булатова. Вдоль ограды возки, кибитки на полозьях, сани, оленья упряжка — большой съезд. Толпа, замедлившись, наступала на губернаторский дом, к ней пристроились на почтительной дистанции трое полицейских. Грудзинского будто ноги не несли дальше, его повело в сторону.

— Что ж это вы, господин республиканец? — придержал его Бабушкин. — На попятный? — Чиновник заслонился рукой, будто прятал глаза от караульного солдата. — Стыдно! Не бойтесь!

— Как это вы, право, можете так говорить... — смешался Грудзинский. — Солнце слепит, и только...

— Вы ведь служите в канцелярии губернатора? Вот и представите нас. У нас до господина Булатова поручение, я не стану вас обманывать.

Странный господин этот ссыльный в расстегнутом полушубке, так и не надевший на юношескую голову треуха. Смутно сделалось на душе у Грудзинского, а бежать поздно: уже его приметил караульный солдат и отступил от калитки, пропустив с ним Бабушкина и Михаила. Толпа теснилась у ограды, радуясь испуганным лицам гостей Булатова у заколыхавшихся оконных портьер.

В дверях депутация столкнулась с Булатовым — маленьким, юрким, желтолицым человеком, одетым не празднично, будто и начальственным своим затрапезьем он желал и смел унизить расфранченных гостей. С ним полицмейстер, казачий офицер и окружной прокурор Гречин. В руках губернатора соболья шапка, он торопился на крыльцо, но опоздал: в прихожей уже стояли двое ссыльных, а с ними Грудзинский, каналья, чиновник двенадцатого разряда, — его бы гнать давно, да вот матушку его пожалел, церемонную, пришибленную польку, не раздавил, как насекомое, — он и явился, только пистолета в руке не хватает.

— Вы, я гляжу, действуете совершенно в духе времени: долой полицию! Да здравствует свобода! — Говорил с негромкой обидой, прикинулся, что не видит своего чиновника, хоть от ненависти к нему сердце губернатора сжималось болью. — Однако же всё пришлые... пришлые! — повторял он, глядя в глаза Грудзинскому. — Кандальный транзит. Не вижу здешних якобинцев...

— А господин Грудзинский? — наигранно удивился Гречин.

— А-а-а! — снизошел и губернатор и продолжал с неизбывной печалью: — Так! Так! Бросайте же, господин Грудзинский, свои бомбы в смиренных христиан, они безоружны!

Дверь в зальце, где протянулся именинный стол, горбатясь заливным и жареным, копченым и вареным, томленным в духовке и зарумянившимся на вертелах, толченым и рубленым, соленым и засахаренным, распахнута на обе створки, и зальце открыто все, с напуганными, словно они угодили в засаду, гостями.

— Как можно-с, как можно‑с... — лепетал чиновник. — И в мыслях не имеем...

Но, будто опровергая смирение Грудзинского, с ранящим звоном раскололись оконные стекла, что-то блеснуло в воздухе и ударилось в праздничный стол. Булатов не дрогнул, не укрыл голову руками, даже не отшатнулся: подошел к столу, взял кусок тусклого, со вмерзшей грязью и конской мочой льда, и швырнул его в угол.

— Скоты! Скоты! — крикнул с гневливой обидой и уставился на полицмейстера. — Почему солдаты не стреляют?

— Зачем же кровь? — сказал Бабушкин. — Ее пролилось так много, что и государь обеспокоился.

— А ты что за птица?

— Аз есмь человек.

— Вы зачем пожаловали ко мне?

— В городе скопилось более ста бывших политических ссыльных. Черносотенцы не ведают истинных намерений государя и позволяют себе даже расправу над вышедшими из тюрем страдальцами, но вы, я уверен, понимаете свой долг.

— У нас тюрьма пересыльная, в настоящее время она пустует. Нам и толковать не об чем.

Он смотрел на Грудзинского, предвкушая, что одного преступника придется засадить, и камера найдется потемнее, только бы похолодало в Якутске.

— Мы настаиваем на отправке ссыльных в Россию, с выдачей бумаг и надлежащих нам прогонных и кормовых денег. Вы более других заинтересованы отправить нас из вверенного вам края.

— Да и вам у нас скучно... — Булатов не стал возражать. — Подходящего материала мало, разве что господин Грудзинский... Уж я бы вас спровадил, спровадил... — Он на свой манер — хищный, скрытно-злой — ласкал взглядом ссыльных. — Да ведь какая беда: нищий я. Вы не глядите, что стол богат, так уж в России повелось, что ни алтын — то в брюхо! Касса моя пуста, а вас сотня: самое малое тридцать тысяч рублей надо, чтобы вас только спровадить, а у меня и трех тысяч нет. — Похоже, он брал над ними верх, выпускал пары, не грубил, даже посвятил в свои затруднения. — Вот и господин Грудзинский у нас по финансовой части, он в вашей депутации, спросите-ка у него, есть ли деньги в моей кассе?

— Нет! Я говорил! — воскликнул обнадеженный примирением чиновник. — Я говорил им о нашей бедности!

Бабушкин прощально окинул взглядом именинный зал, истомившихся гостей; внезапно мелькнула шальная мысль, проблеском, надеждой, но он не торопился открыть ее губернатору.

— Вы многим рискуете, оставляя нас здесь: нынче у людей на уме дерзость, неповиновение. Даже ямской начальник Эверестов едва ли не республиканцем заделался. Он велел кланяться вам.

Беспокойство выразилось на лице губернатора; один Эверестов встревожил его больше, чем всеобщая смута. Взгляд метнулся к столу, к низкорослой молодой, свежей женщине в белых завитках, и вернулся в прихожую собранный и трезвый.

— Он сумасброд и пустомеля. Несчастный человек.

— Оставить в Якутске столько горючего материала, не знаю, не знаю, господа. — Бабушкин будто сокрушался о них.

— Вы, кажется, пугаете нас! — строго сказало Гречин. — В устах ссыльного уже и один этот разговор — преступление и умысел.

— Я вхожу в ваши затруднения: окажись я на вашем месте, я нашел бы выход. Объявите сбор средств среди гостей! Позвольте им откупиться от страхов и возможных бед.


В кабинете, куда они удалились, при Гречине и правителе канцелярии, Булатов дал выход гневу. Ссыльных он оставил под присмотром казачьего офицера и двух солдат: подошло подкрепление, толпу оттеснили от ограды, возбуждение шло на убыль. Булатов метался по сумеречному, при одной свече, кабинету, сбросил сюртук, остался в рыжем жилете, постукивал кулачком по письменному столу, добегая до него, мысль его упрямо возвращалась к Грудзинскому, словно помертвевший от страха чиновник стал его главным врагом:

— Каналью Грудзинского не выпускать, сечь, сечь! На именинном столе буду сечь... Спущу штаны — и на тарелки, на блюда, сервиза не пожалею. В ссылку пойду, а его высеку. Да, господин прокурор, вы-се-ку‑с, что бы ни говорил ваш закон!

— Отправьте политических, — повторял Гречин мягко, пропуская это мимо ушей. — Пусть едут: партиями в три-четыре человека...

Сановное, снисходительное спокойствие безукоризненного в костюме и манерах человека сегодня особенно бесило губернатора.

— Но я не знаю, угодно ли Петербургу, чтобы я отправил в Россию этих мерзавцев! Приметили русого? Хоть в репетиторы нанимай, а ведь дай волю — убьет. А ну как я отправлю их в Россию, а мне голову, как куренку, набок?!

Страхи ходили за ним, шептались неразличимыми фразами политических, скрипели полозьями саней и кибиток, вырывавшихся из тундрового безмолвия на улицы несчастного Якутска; изворотливым нутром сановника и провинциала он чувствовал, что и в Иркутске, и в Зимнем та же растерянность, что и в Якутске. Как грибы растут нынче всякие общества, и пусть, пусть болтают, почитывают с подмостков рогожного, скудельного своего Некрасова, при нужде он прихватит их да сожмет, поиграет, как сытый кот мышонком. Ведь вот вызвал в этот кабинет учителя Лебедева, самого Лебедева, председателя Общества народных чтений; притопнул ногой, да так тихо, по ковру, а из Лебедева дух вон, из председателей — в мертвые души; даже из состава правления вышел. Две недели здешняя публика и мечтать не могла о зале думских заседаний, а нынче?! Поднялись, зашумели, заняли думу, к его дому подступили! Кто поручится, что завтра политики не учинят такое, что и проклятая романовка раем покажется?!

Денег на отправку нет, но он отрядил бы их и не по правилам; он бы и двадцатью тысячами обошелся, и на губернские депозиты покусился бы, но желают ли Кутайсов и Дурново отправки политических? Не поплатится ли он за усердие завтра, если придет депеша об ужесточении ссылки, о водворении ссыльных на прежние места? Ведь в морозном воздухе нынче не благостный запах ладана — погромом пахнет, грозой, гневом на паству, во зло употребившую монаршие милости. Поди разберись, покати́ть ли пороховую бочку дальше от себя, под гору, к Иркутску, или сидеть самому на ней в ожидании, когда рванет?.. Вот оно, канальство жизни: даже близкие люди оставляют тебя наедине с заботами, пьют, жрут, будто им до тебя и дела нет, все, все, как один, и жена — завистливая мегера, и эта ситная кудрявая дура — ей бы пожить при муженьке в Кангаласы! Он уже ненавидел гостей и был не прочь потрясти их кошельки, да так, чтобы не осталось ни кредитного билета в кармане, ни кольца, ни серег, ни броши, ни золоченых цепочек с брелоками.

— Что вы все толкуете: отправьте политических! — накинулся он на Гречина. — А ежели не в жилу выйдет и меня четвертуют за усердие? Вы ведь каждую четвертинку присолите, а велят, то и съедите.

— Я верный человек, — сказал Гречин с достоинством. — И я не вам служу, а России!

— Вот-вот! — возликовал Булатов. — Так и начинается смута! Как же вы через меня-то перепрыгнете? Меня, значит, побоку? А Россия — что? Что она без нас? Тайга, болота, равнина — вы им служите? Нет, вы скажите, голубчик, как вы через меня-то перешагнете, чтобы сразу — к России?

— Если вам угодно олицетворение, то я служу государю и народу!

— Однако нелегко было извлечь из вас имя государя императора, силком вытянул! — грозил ему пальцем Булатов. — Новая поросль, у них о государе последняя мысль.

— Я дело говорю, — сказал Гречин, не смутясь наветом. — Турните ссыльных отсюда, дайте им разгон, а до России им не добраться. Застрянут в улусе, в волости и, даст бог, с голоду передохнут. А то под дреколья, под вилы пойдут: народ при своей земле мрет, отчего бы им не помереть?

До чего же верно: доползет десяток из сотни до железной дороги, в цинге, обморозив руки и ноги, и этих, выживших, сломит дорога. Забастовали ямские станции по тракту, мужики пухнут, прельщаясь уже и на грабеж. Уже приходят в Якутск угрозы, что не только лошадей под подорожные бумаги не дадут, но и в избы для пустого постоя приезжающие пускаться не будут: пусти несчастного в дом, а там и последним хлебом с ним поделишься.

— Шансов у них никаких: никто не даст лошадей, — продолжал Гречин. — С раската их, с якутского раската, да подальше, чтобы им уже обратно не повернуть. Выплатите им часть прогонных...

— Нет у меня прогонных денег!

— А вы сделайте, как этот репетитор советует: объявите сбор. Кстати, это Бабушкин из Верхоянска, помните? Его вперед и отправьте.

— Э-э-э! — легко и обрадованно воскликнул Булатов. — Бабушкин! Пусть хоть Дедушкин будет, а мы его с раската!

Они вышли в прихожую бодрые, благодушные, отпустили ссыльных, пообещав начать отправку. Только Грудзинский не успел ретироваться; Булатов и с ним был любезен, задержал за руку, будто простил его и ласкал, но едва за ссыльными затворилась дверь, как губернатор поволок его в зальце.

— Позвольте, — ворочался в его руках чиновник. — А манифест? А обещанная конституция? Ваше превосходительство?!

— Будет и конституция, — бубнил полицмейстер, подталкивая его коленом. — А прежде сечь будем.

Но экзекуция не состоялась: заподозрив недоброе, Бабушкин вернулся в прихожую и, глядя в плутоватые, подернутые сладким, мстительным туманом глаза Булатова, сказал:

— Так не ведется в просвещенных странах, где есть закон и справедливость, господин губернатор. Депутация от народа неприкосновенна вся и каждый ее член. Пойдемте! — сказал он Грудзинскому и пропустил его впереди себя.


Загрузка...