Мысовая приняла их без угроз, не подталкивала отстававшего Ермолаева прикладом в спину, не понукала даже Воинова, который обнял за шею Бабушкина и Бялых, повисал на них, волоча ноги по выпавшему ночью снегу. Двое казаков повели их от эшелона к вокзалу, словно вызывая на побег, который мог сулить успех хотя бы двум-трем из шестерых. Поезд барона на третьем пути, между ним и вокзалом два состава — товарный, под которым пришлось проползти, и короткий, пассажирский, без паровоза. Повсюду солдаты, казаки, команды во главе с офицерами осматривают вагоны, никто словно не замечает арестованных, будто их по недоразумению привезли со Слюдянки и, спохватившись, хотят сбыть с рук. Может статься, Заботкину и Энгельке теперь не до них, пусть ими займутся здешние жандармы.
Привели их в кабинет дежурного по станции и снаружи у двери оставили караульного. Савин погасил лампу, комната погрузилась в рассветную сумеречность, будто под воду ушла, — нагретую, жаркую, стесняющую дыхание после режущей морозной сухости. В беспамятство впал Воинов, уложенный на пальто и овчины у печи, которая топилась из коридора, задремал и Бялых, сраженный теплом. Телеграфистов и Бабушкина притягивали окна, — два окна на перрон и пристанционные пути, двойные рамы, по-домашнему проложенные ватой, двойные стекла, за которыми простор, жизнь. Савин держался стены, какого-то места в самом углу, прикладывал к стене ухо. За стеной телеграф, объяснил он Бабушкину, можно услышать громкую речь и стук телеграфного ключа.
Телеграф не подавал голоса, но вскоре послышался топот сапог, удары об пол прикладов, кто-то ворвался туда с криком: «Встать! Руки вверх! Обыскать всех!» Голос высокий, ранящий слух фальцет, сразу даже показалось, что кричит женщина, но это был мужчина, он выкрикнул свое имя: «Я — Марцинкевич!» «Я — Марцинкевич!» — повторил он, будто одно это имя должно было испугать людей. Дверь телеграфа оставили открытой, Марцинкевич жаждал публичности, едва ли не каждое его слово было слышно в кабинете дежурного. Он потребовал у схваченных на Мысовой телеграфистов тексты телеграмм и телеграфные ленты; начиная с Красноярска Марцинкевич завел опись антиправительственных телеграмм и на станциях старался установить — по дежурствам — имена передававших их телеграфистов, а особенно имена тех, кем была пресечена передача важнейших депеш Дурново, Сухотина и самого государя.
И на Мысовой нужное скоро оказалось у него в руках, он потребовал книгу дежурств, и послышались имена Клюшникова, Ермолаева, Савина, угрозы запороть нагайками телеграфистов, если они не выдадут, где прячется Савин с дружками, приказ немедленно учинить обыск у них на дому. Марцинкевич обосновался на телеграфе, приказал принести туда завтрак и с набитым ртом продолжал ругань и допросы. Вскоре мимо кабинета дежурного кто-то прошел — покряхтывая, припадая на ногу и волоча по полу палку.
— Поселенец!.. — встревоженно сказал Савин.
Мысовая знала цену этому неопрятному мстительному старику, убийце, отпущенному перед войной с каторги по тяжелому увечью и какой-то важной у начальства выслуге. Он прошел мимо кабинета к телеграфу, но вернулся, по-медвежьи сопел под дверью, торкался палкой о дверную филенку, трубно сморкался на пол и на стену.
В окрестностях вокзала стреляли. Чаще это были одиночные выстрелы, но возникали и перестрелки, и у арестованных просыпалась надежда: ждали боя, выступления рабочих дружин, возможности вырваться. День занимался ясный, бесснежный, крыши вагонов тронуло нежной розовостью и желтизной, серое небо заголубело к зениту, люди на перроне и путях двигались неспешно, переговаривались, смеялись, будто не было выстрелов.
Марцинкевич не отпускал телеграфистов. Их уводили по одному в багажный сарай, пороть нагайками, и приводили обратно. Возвратный шаг их был шаркающий, униженный, будто уходили на порку молодые, а возвращались старики. И снова за них принимался Марцинкевич: где Савин? Где Ермолаев и Клюшников? Кто стоит во главе комитета на Мысовой? Кто верховодит в Верхнеудинске? В Петровском заводе?
Хромой поселенец вмешивался в допрос, он и с Марцинкевичем был непочтителен и раздражал почтового чиновника. И когда, прискучив монотонными уводами на порку, поселенец сказал, что пороть надо шомполами и тут же, на телеграфе, мол, не князья и не столбовые дворяне, пусть полюбуются, как шомпола «по чужим ж... польку пляшут», Марцинкевич обозвал его скотиной и приказал выйти вон, в коридоре дожидаться, когда позовут.
Поселенец снова оказался под их дверью; гневливо постукивал палкой о пол, ругал вполголоса «полячишку», как он окрестил Марцинкевича, и старался втянуть в разговор караульного казака.
Ночь в арестантском вагоне, казнь морозом не были так страшны, как этот час торжества Марцинкевича. Заботкин надеялся, что стужа приберет их за ночь; он приходил в арестантский, прислушивался, ждал тишины, безмолвия морга, но услышал ровный, вдруг оборвавшийся голос человека, назвавшегося торговым подрядчиком. Ночью в вагоне они были сильны, даже Воинова отстояли для жизни. А в кабинете дежурного по станции, в блаженном тепле их казнь оказалась пострашнее: слышать, как уводят на порку людей, быть бессильными свидетелями чужого унижения! Бабушкин страдал, будто шомпола и нагайки полосовали его спину, страдал вчуже, не зная тех, над кем надругался Марцинкевич; для Савина и его товарищей это были друзья, сослуживцы, соседи. Ни страх казни, ни горькое сознание, что в их домах идут обыски, не сделали с их лицами того, что этот час сострадания и ярости.
И вдруг что-то вокруг изменилось, возникло движение, убыстрение жизни, какая-то ее перемена. Заторопились люди на перроне, паровоз увел товарный состав, на его место прибыл от Слюдянки второй эшелон карателей, но солдат держали в вагонах. В вокзал приходили офицеры, торопили Марцинкевича, кто-то, ошибясь окном, постучался снаружи не на телеграф, а к дежурному. Бабушкин увидел землистое лицо Энгельке. Они узнали друг друга, но взгляды скользнули мимо, словно отменяя и эту встречу через стекло, и даже ночь в арестантском вагоне.
Энгельке разыскал Марцинкевича, и они уединились на телеграфе. Почтовый чиновник похвастался, что выпорол телеграфистов Мысовой поголовно, и подосадовал, что порол не на платформе, на глазах у всех, как на станции Байкал и на Селенге, а в багажном сарае. Если наказывать на платформе, то должен присутствовать и он, это важно, это ритуал, а он торопился с допросом, барон обещал не задержаться на Мысовой. Энгельке промолчал на это, он уже не решался спорить, относил к понятиям правосудным только тюрьму и казнь, а порку, хотя бы и до смерти, вывел из собственных забот. Он сообщил, что на станции и в поселке арестовано около 150 человек и барон приказал всех передать жандармскому полковнику Сыропятову, потребовал немедля два паровоза, приказ об отъезде может быть отдан в любую минуту, команды, разосланные по Мысовой, возвращены в вагоны. «Барон решил не слушать Ренненкампфа, ехать ночью, — сказал Энгельке. — Вперед он пустит паровоз с двумя вагонами, командиром назначил подпоручика Седлецкого. Потом — мы, а за нами — отряд Алексеева...»
Энгельке и Марцинкевич вышли в коридор, где все еще стоял караульный казак и покряхтывал старик-поселенец, показывая свою обиду, что изгнан, отвергнут и хлопоты его не вознаграждены.
— Ты почему не идешь в эшелон? — спросил Энгельке у казака.
— Арестованных караулю, ваше превосходительство, — отозвался казак.
— А-а-а! — протянул Энгельке, вспоминая. — Эти со Слюдянки?
— Из арестантского вагона.
— Ну, этих и подавно жандармам сдать. Пойдемте! — Энгельке говорил так, будто не один барон, но и он распоряжался судьбами людей. — Меллер хочет сбыть с рук арестованных.
Марцинкевич не двинулся с места.
— В дороге невозможно следствие, нас обманывают, — скучно говорил Энгельке, — а на проверку ни средств, ни времени.
— Но позвольте, кто они? — упорствовал Марцинкевич.
— Неужто не пресытились поркой? — спросил Энгельке с игривой укоризной. — Ведь хвастались: всех перепорол. Надобно и другим пороть — охотников много.
— Нет, мне бы хоть взглянуть!
— Ничего интересного: все случайно, ничтожно. — Энгельке увлекал чиновника за собой, Марцинкевич упирался. — Солдат из команды, сопровождавшей оружие. Не знаю, жив ли. Слюдянский слесарь. Подрядчик или приказчик, этакий мещанин с претензиями. И три телеграфиста из этих мест.
Марцинкевич рванул дверь и свободной рукой, широким, хватающим жестом, позвал за собой старика-поселенца. Не ворвался в кабинет, а вошел крадучись, глядя под ноги, боясь спугнуть удачу. Сдерживал себя, отдалял миг, когда вопьется взглядом в чужие лица, в дрогнувшие зрачки. Марцинкевич — маленький, стройный, узкогрудый, шуба нараспашку, бобровая шапка под мышкой, на тонкой шее тяжелая к затылку голова со странным, запрокинутым лбом, с наполеоновской прической, и на курносом, незначительном лице пронзительные, сумасшедшие глаза, будто насильственно, до выступивших слез, вставленные в тесные глазницы.
Старик-поселенец прошелся по комнате, нарочно задев палкой Бялых, толкнув Воинова на деревянном диване, а Савина и Клюшникова ткнул по-приятельски в бок растопыренной пятерней. Закудахтал облегченно и радостно, дивясь нерасторопности телеграфистов.
— С возвращением вас, господин Савин. — С внезапной легкостью поднял суковатую палку и упер ее в грудь Савина. — Быстро обернулись, любезный.
Савин выбил из его рук палку, она ударила Бялых, и он вскочил на колени, озираясь, не понимая, что происходит.
— Изволите гневаться, касатик, — радовался старик гневу Савина, протягивая руку к Бялых, чтобы подал палку. — Не довезли ружьишки до Иркутска? Давеча от Мысовой отъезжал, как великий князь, своим поездом, а нынче — каторжник, а то и похуже... Он провел ребром ладони по заросшей волосами шее.
— Савин! Савин! — тихо повторял Марцинкевич, опробовал сладостное имя на вкус, ждал, когда утихнет дрожь торжества.
— Уберите же этого хама, господин полковник! — Бабушкин нарочно обратился к Энгельке, хотя и уразумел, что дело они будут иметь с почтовым чиновником. — Неужто в отношениях между людьми приличными, даже в крайности, нужен еще и холуй!
— А ты кто таков?! — Марцинкевич рванулся к Бабушкину, нарушив методу, — паучье, медлительное выжидание момента действовать наверняка. Сероглазый презрительный человек не опасался его, не хотел замечать. Он словно отгораживал от Марцинкевича телеграфистов — сословие, отданное, начиная с Омска, лично ему на суд и расправу.
— Я пожалуюсь барону! — Бабушкин держался своего, смотрел в мертвое, серое лицо Энгельке поверх темных, нафиксатуаренных волос Марцинкевича. — Продержать солдата, защитника России на морозе всю ночь — это ли не грех, господин полковник!
Марцинкевича надо выбить из наезженной колеи, держаться дерзко, без страха, намекнуть на его ничтожество, и тогда можно ждать неистовства и ошибки. И правда: Марцинкевич вцепился руками в отвороты его пиджака так, что не сразу удалось и стряхнуть его, кривил налитое кровью лицо, орал, что барон не станет слушать злоумышленника против престола, что хотя барон и рядом, но для таких проходимцев он дальше, чем Луна от Земли и Мысовая от Петербурга.
— А ведь господин болен, — сочувственно сказал Бабушкин Энгельке, поправляя помятые лацканы. — Я в холеру при докторе состоял, добровольно, единственно по долгу и велению совести. И скажу вам: болен, господин весьма болен.
Ничего подобного не испытывал Марцинкевич с первых лет службы, когда его малый рост, пучеглазость и рвение вызывали насмешки коллег. В эшелоне карателей он сразу нашел себя, пресек шутки, поднялся над другими бессонной жестокостью. Скоро все согласились с монополией Марцинкевича на телеграф, с его малой властью; что ни говори, а телеграфисты на Сибирской дороге исчислялись сотнями, а каратели имели дело с тысячами. И вот на Мысовой, при вступлении их в Забайкалье, над ним смеются! Приданные ему казаки увели к жандармам выпоротых людей, а эти глаз не прячут, они еще и брезгливо-холодны к нему, а военно-судный олух в полковничьем мундире помаргивает белесыми немецкими ресницами.
— Пороть!.. — Он кричал словно в пустоту, кричал казаку у двери, царапнул пальцами по замасленному рукаву тулупа поселенца, требуя и от старика действовать, не стоять на месте. — Нагаек им! Шомполов!
— А это извольте одуматься! — сказал Бабушкин, не выходя из роли. — Это и вчуже стыдно слушать. Извольте извиниться, господин Марцинкевич!
— Ты!.. Ты!.. — захлебывался злобой чиновник. — Откуда знаешь мое имя?
— Как же‑с, вы его давеча так выкликали за стеной, будто со страху. Этак в особняках на Неве дворецкие знатных господ объявляют. Князей! — важно сказал он.
Он снисходил к темноте Марцинкевича, рассказывал о вельможах, которые не ему чета, принял на себя все неистовство Марцинкевича, заставляя его забыть о телеграфистах, даже о Савине — главной находке этого дня.
Энгельке сделалось жаль Марцинкевича, он взял его под руку и сказал дружески и с конфиденцией:
— Так сдадим и этих жандармам! Меллер решил не таскать с собой в Забайкалье этот товар. — И добавил тихо: — У барона, кажется, сдают нервы.
— Нет! Позвольте! — Чиновник дернулся, точно отпрыгнул от Энгельке с той же яростью, какую испытывал к арестантам: — Жандармам переданы те, кто схвачен здесь, а эти доставлены из Слюдянки. Зачем-то же их, черт возьми, везли ночь! Я принесу жалобу барону, Павел Карлович: вы берете ночью те-ле-гра-фи-стов при самых подозрительных обстоятельствах, и как я об этом узнаю? Случайно‑с! Солдат, говорите! — Он уставился на Воинова, который очнулся, присел на диване, был страшен соединением неживой белизны лица с черной взлохмаченной бородой и ненавидящими, потерявшими осторожность глазами. — Без погон! А что, как он нарочно в солдатском, для возбуждения умов, чтобы жители полагали, что и солдаты с бунтовщиками?! Извольте их обратно в арестантский!
Энгельке колебался: монополия Марцинкевича на телеграфистов задевала его и раньше, об арестах и порке служащих телеграфа он узнавал случайно, за обедом: барон взял за привычку справляться у почтового чиновника, каково нынче в его охотничьих угодьях, и, подразнивая офицерский синклит, ставить его в пример другим. Теперь он мог бы взять верх над Марцинкевичем: Заботкина одолели приготовления к отъезду, барон раздражен, он уже распорядился судьбой арестованных, команды потребованы в вагоны. Не будь в кабинете и самих арестованных, он нашелся бы, что сказать свистуну, а при них трудно.
— Помилуйте! — спохватился Марцинкевич. — Они ведь даже не пороты! Савин! На нем вся вина; где непокорство, дерзость, самовольство здешнего телеграфа, там и Савин. В вагон их, в вагон! У нас будет время сбыть их с рук.
— Напрасно, господин Марцинкевич! — подал вдруг голос Ермолаев. До этой поры он не поднимал глаз, клонил книзу скифское лицо, поглаживал опухавшую в тепле ногу. — Великий грех на душу берете: дети у меня, четверо...
— Заткнем глотку! — откликнулся Марцинкевич. — И тебе, и щенкам: по такому отцу им одна судьба — сиротская.
— Ах, сударь! — в притворной горести сказал Бабушкин. — Хромой ваш прислужник под дверью у нас полячишкой вас обзывал, а вы, погляжу, злее татарина...
Марцинкевич бросился к двери и столкнулся со старухой, — кряжистой, громоздкой в овчинном тулупе, и с другим тулупом, перекинутым через руку. Она ухватила Марцинкевича цепкой рукой, не отпускала, требовала места в поезде на Верхнеудинск для себя и для мужа, вернее, для гроба с его телом. Пока дышал муж, что-то человеческое просвечивало и в расплющенных, недоверчивых глазах Белозеровой, какая-то тоска, неправая, на злобе взошедшая, но — тоска. Теперь в них мрак, готовность принять все тяжкое, вдовье, что ждет ее в волости.
— Помер, значит, — не удержался Воинов. — Убёг!
— Помер! — горестно подтвердила старуха, не обернувшись. — Посулил господь — жив будет. Фельдшерица над ним ночь билась. По темной поре не помер, а с солнышком и вовсе не надо, кого бог поутру живым узрел, тому и милость. А тут поезд антихристов, казаки всех похватали: до́ктора, фельдшерицу. Я в ноги кинулась: кричу: «Ро́дные, погодить надо! Дайте им прежде душу христианскую из могилы поднять!» А меня с крыльца да в снег, ногами, ногами куды ни попало...
— Горе! — усмехнулся Воинов. — А мужний тулуп прихватила!
Вот когда старуха услышала Воинова отдельно: проклятый табачник развалился в шинели на деревянном диване, старухе и в голову не шло, что они под арестом.
— А-а-а! Забастовка проклятая! — кинулась с кулаками на Воинова, уронив тулуп, и вцепилась бы в бороду, если бы Бабушкин не удержал ее. — Голытьба чернопузая... Вот вы как в силу вошли, Сибири обман учинили: барон, кричат, едет! А выходит — ряженые, в чужое одетые! Одно семя антихристово!..
Марцинкевич оживился, унюхал выгоду, еще не знал, какую и в чем, но красноватые, насморочные ноздри вздрогнули. Он подскочил к старухе, взглянул на нее расширенными глазами, взглядом, который считал гипнотическим.
— Эти — арестованные! — Жестом он разделил кабинет на две половины. — Мы — власть. Барон на Мысовой. Отвечайте спокойно: знаете этих людей?
— Как не знать. Пришлый народец... — Повела казнящим взглядом по лицам, дрогнули зрачки, встретясь с глазами человека, который позволил им доехать до Мысовой, дрогнули и соскользнули вниз, к Бялых. — Погубители наши.
— Как же погубители твои, если пришлые? — спросил Энгельке. — Ты кто такая?
— Вдова.
— Это мы уразумели. Чья вдова?
— Спиридона Белозерова.
— Я ее с мужем в теплушку посадил, до больницы довез, — объяснил Воинов. — Их супруг где-то здесь волостным старшиной был. — Он поворачивал дело к своей выгоде и нарочно обратился в Энгельке: — Давеча в вагоне, ваше превосходительство, ночью, о том и шел разговор: мучаются люди при вокзалах, я и подсаживал, кто под руку шел.
— Верно говорит солдат? — спросил Энгельке у старухи.
— Дьявол, а верно сказал. Довезли.
— Отчего ж они погубители? — Марцинкевич сердился, снова все расползалось под рукой.
— Жизни всей погубители, вот что, — втолковывала она.
— Я тебя с рельсы поднял, а ты вот как! — обиделся Воинов.
— Спасал, да не ты! — Старуха показала на Бабушкина. — Во-на‑а, кто у них артельный. Его слово первое и последнее: он и умом пораскидистее других. Он и ящикам хозяин, не солдат же.
— А в ящиках что? — спросил Марцинкевич.
— Ровно гробы черные. — Старуха пожала плечами.
— Не запомнила ли ты их имен? — спросил Марцинкевич.
— Один он сказался. — Старуха снова показала на Воинова. — Передай, мол, господу, что Воинов к черту на посиделки пошел...
— Однако же артельным она вас назвала, — обратился Марцинкевич к Бабушкину. — Вас признала хозяином.
— Темнота! — сказал Бабушкин и ободрился удачно найденным словом. — Тем-но-та‑с! Уж такая беда нашего простолюдина: как заслышит речь книжную, так и шапку долой, а не удержишь — в ноги бухнется.. Плебейство‑с!
— Ну-с, Савин, а вы не просветите нас? Кто этот господин? Нам с вами в прятки играть нечего.
— Ничего я вам говорить не стану, Марцинкевич, — ответил Савин с совершеннейшим спокойствием. — Ни о себе, ни о чужих, а тем более неизвестных мне личностях. Убеждений своих не скрываю, верую в свободу, да, — сказал он значительно, — верую, она дарована нам свыше. Ни допросами, ни пытками меня не испугаете.
— Какие пытки, Са-а-авин! — рассмеялся Марцинкевич. — У нас и на казнь-то времени в обрез. — Сквозь смех пробивалось наружу и бешенство бессилия, до учащенного сердца, до дрогнувшей сухой коленки. — Больно вы гордые все. Ни покаяния, ни почтительности, откуда гонору понабрались?
Марцинкевич не сводил глаз с Бабушкина: инстинкт говорил ему, что дело нечисто, на слово верить нельзя, кем бы ни был этот человек, значение его тут важнейшее; пробудившись, оба арестанта — солдат и дюжий косоротый парень, сидящий на полу, — первым делом взглянули на него.
— Суетный вы господин, извините‑с на слове. — Бабулекин смотрел на чиновника бестрепетно и с сожалением, будто ждал чего-то разумного и не дождался и скучно ему стало видеть чужие потуги дергающегося человечка. — Неужто не ведаете, что россиянину нынче есть отчего голову гордо держать? Ежели в праздник, — произнес он отчетливо, — на брюхе ползать, когда же возвыситься духом, милостивый государь!
— Какой у нас нынче праздник! — Марцинкевича трясло; сероглазый хитер и говорит такое, о чем и газеты пишут, им, бумагомарателям, что ни день — праздник, турнуть бы их из кресел, из рестораций в Сибирь, пусть помашут шомполами до кровавых мозолей, так, чтобы пальцы и слова праздник вывести не смогли.
— Бог с тобой! — Бабушкин снова искал понимания у Энгельке. — Ежели он человеку глаз не дал, душу не отворил, тут уж, извините‑с, я — пас. Тут пастыря надо. Не простого батюшку деревенского, а пастыря мудрого.
Бабушкин и Воинов, вопреки подозрениям Марцинкевича, утверждались в своих ролях, а Бялых и мысовские телеграфисты существовали отдельно, и теперь их общее спасение состояло в том, чтобы затеряться в толпе арестованных. Но в кабинет заглянул подпоручик Писаренко — в поисках Энгельке, которого потребовал барон, — и увидел свою дичь, смутьянов, которых он с риском для жизни брал на Слюдянке.
Полковник поспешно ушел, барон требовал подчиненных безотлагательно, даже и на ходу поезда все должны были быть под рукой, хоть стой в тамбуре. И едва за Энгельке хлопнула вокзальная дверь, Марцинкевич приказал Писаренко увести арестованных в вагон. Притихшая старуха заохала, сторонилась уходящих, не понимая, зачем уводят артельного.
— Старика не троньте! — сказал Марцинкевич подпоручику, который охлестнул нагайкой жмущегося к стене поселенца. — Вы мне нагаечку оставьте, я верну.
Чиновник шел к старику не прямо, а будто его заносило злобой, ртутными ударами крови в сердце, заносило к двери, чтобы предупредить бегство и не дать старику поднять с пола суковатой палицы. Ременное плетиво ручки, нагретое ладонью Писаренко, лежало хорошо, родственно, будто обнялись согласно кожа с кожей. Хлестал с оттяжкой, норовя только по лицу, красил полосами стариковские руки в коричневатых веснушках, а стоило тому отнять защитные руки, целился в глаза.
— Каторга сахалинская!.. — Шапку уронил под ноги, выкрикивал слова хрипло, словно отхаркиваясь: — Раб! Раб! Значит, я — полячишко! Язык твой поганый вырву!
Все, что не довелось обрушить на арестованных, упало на поселенца. Перед Марцинкевичем маячило не одно лицо; изловчась, он словно бы хлестал вслепую и по башке чернобородого солдата, по несговорчивым глазам мещанина-подрядчика, по щербатому рту стоявшего на коленях детины, по заносчивой физиономии Савина, даже и по оттянутым книзу мертвым щекам Энгельке бил он, не каясь, полагая, что и это — хорошо и поделом. Опомнился, когда увидел перед собой побеленную стену: хромой старик упал на четвереньки, напоминая миру о себе, о новом своем страдании, ронял темные капли, то ли кровь, то ли слезу, на крови замешанную.
Марцинкевич ушел, сложив нагайку вдвое и держа ее странно, как атрибут власти. Старуха, переждав, не слыша больше шагов в вокзале, присела подле старика на корточки: жив ли он, а если жив и в памяти, не скажет ли он, кто эти люди — и те, кто при мундирах, и те, кого увели, — чего хотят те и эти...
Старик медленно поднимал голову: глаза целы, мясистые, складчатые веки тоже сберег, кровь капала из рассеченного надбровья. И глаза его оживились вдруг жадностью, исхлестанная рука рванулась к тулупу умершего Белозерова, новому, чистому тулупу, брошенному на пол.
Старуха поняла, что не отстоит тулупа, должна бы отстоять, не отдать, но сил не хватит: все время, пока его охаживала нагайка, старик ждал, привычно затаился, терпел и копил злобу. Излиться она могла на что угодно, да вот подвернулась старуха, а при ней тулуп — сама виновата. И то сказать: его убивали, а он только грабит, берет малое, рукой тянется, — отдай сама, и грабежа не будет. И понимая, что отдаст, не отвоюет своего, вдова Белозерова царапала костяными твердыми ногтями по тулупу, словно ласкала его, и жалобно приговаривала:
— Куда ты его, старый! Покойник мне по плечо был, а ты — зверюга... Смилуйся!..