13


Приехал из Омска офицер, переодетый в штатское, и привез телеграмму государя о назначении Ренненкампфа для обуздания социал-демократов. Не понимаю, почему именно они переодеваются, когда все ездят по железной дороге свободно?

(Запись в дневнике главнокомандующего генерала Линевича от 27 декабря 1905 г.)


Он приказал ссыльным сбросить верхнюю одежду, с него же содрали все, белья не оставили. Вместо егерского — сунули холщовое, ношеное, в синюю полоску, и Коршунову казалось, что оно разит чужим потом и его покусывают хоронящиеся в швах вши. Штабс-капитан повертел в руках приличные штиблеты, поглядывая на голые ступни подполковника, и отставил их в сторону, будто и они не по чину Коршунову, дал сапоги, и пришлось плисовые штаны сунуть в голенища, под шерстяной носок и онучи. «Сволочь!» — выругался пре себя Коршунов, но подумал, что в сапогах теплее ехать через Сибирь в Харбин. Даже после пяти суток дороги, сойдя с поезда на станции Чита-город и ступив на привокзальную Атамановскую площадь, Коршунов недобрым словом поминал неизвестного мещанина, чья шкура — белье, обвислый триковый пиджак и плисовые штаны — верно служила ему.

В сумеречный декабрьский полдень он достиг столицы Забайкалья, где живет и не правит губернатор Холщевников. Почти месяц назад в Харбине, напутствуя Коршунова, генерал Надаров отозвался о Холщевникове презрительно: «Казаком и не пахнет: ему бы в свитские, в шаркуны. Жену взял из немок, и самому бы в лютеранские попы. Немки любят красивых жеребцов на амвоне!» Тогда по пути в Россию эшелону георгиевских кавалеров не пришлось задержаться в Чите: в глухую ночь Холщевников появился на перроне, прискакал в сопровождении нескольких офицеров, и прохаживался с Коршуновым вдоль состава, отрешенный, занятый посторонними мыслями. Спрашивал о Харбине, много ли еще в Маньчжурии войск ждет отправки, но ответы слушал плохо: высоченный, в серой папахе и светлой на меху шинели, со скользящим по перрону шагом, он двигался, словно привидение, и было странно, что с ним запросто здороваются ничтожные чины забайкальской дороги и он кивает в ответ. Холщевников сказал, что его дом неустроенный, без хозяйки, она болеет и теперь в Швейцарии, в Веве, а время такое, что края не бросишь, хотя и надо бы, состояние ее плохое; в Чите пока что на санях не ездят, снег сухой, смешивается с песком, в нем ноги круглый год вязнут, вязнут; что на станции он случайно, об эшелоне не знал, но полковник Дориан, командир третьего резервного железнодорожного батальона, доложил ему о захвате 800 винтовок, винтовки взяты Советом рабочих дружин, и двое зачинщиков, Костюшко-Валюжанич и оружейный мастер Греков, оставили расписку, обещали возвратить все оружие по миновании в нем надобности; что Греков минуту назад прошел мимо них по перрону, а у него нет власти схватить преступного оружейного мастера, взять заложников, заставить вернуть армейские винтовки... Тогда не запомнилось лицо Холщевникова — только общее впечатление потерянности, блеклых, глаз, темных ноздрей над обледеневшими усами.

Теперь у него к Холщевникову важное дело и право говорить как с равным — пусть примет в своем казацко-немецком дому смазные сапоги и послушает, что ему скажет человек в плисовых штанах.

Коршунов смешался с толпой. За дорогу он оброс щетиной с заметной проседью, живот подтянуло голодом, и не только живот, — из него ушло все лишнее, избыточное, теперь он живая машина из сухожилий и мускулов. Голодный блеск в оливково-темных глазах, деятельный, рыскающий наклон туловища, сильный мах обезьяне-длинных рук в грубых рукавицах, голодное шевеление челюстей, словно в предвкушении куска хлеба, роднили его с читинской толпой, с азиатской Русью, с вывеской лавки купца Спиро Юсуп Оглы на привокзальной площади, с кучками горожан у «Российского подворья» и у «Даурского подворья». Город лежал под защитой лесистых сопок, небольшой, но просторный, лавки здесь победнее иркутских, рубленые дома в один этаж, будто нескончаемая рабочая слобода, а здания в два и в три этажа, каменные или из лиственничных кряжей, наперечет.

В последний раз Коршунов всласть поел в вокзальном ресторане Омска. Штабной офицер Сухотина настиг его на телеграфе — Коршунов подавал телеграмму домашним в Екатеринбург — и объявил приказ остаться в Омске, отнял у служащего телеграмму, прочитал ее, изорвал и сказал загадочно: «Не придется... Не придется...» Коршунов вздрогнул: ссыльные! ссыльные! — пронеслось в голове, кто-то из них спасся, донес о расправе, и теперь генералы пожертвуют им, чтобы задобрить забастовку, доказать, что на святой Руси есть суд и закон.

Его усадили в сани и повезли в город, а перед глазами все стоял разреженный строй елей, мелькали уходящие на смерть люди. Смятение вошло в него задолго до Омска, на станции Тайга. Брегет Коршунова бесстрастно отмерил один час стоянки — для него же время растянулось непомерно. Встали годы и годы, давняя пора на топком, среди низкорослых берез, пространстве, скоротечная связь с сестрой железнодорожного инженера, и отставка — оскорбительная, беспричинная, — потеря к нему всякого ее интереса, и его мольбы, его ничтожество, и быстрый, в отместку, брак, его супружество без страсти, из одного опасения, что когда-либо может повториться подобная слабость воли и чувств. После он не раз бывал на станции Тайга, отошел сердцем, увидел другим березовый лес вокруг и растущий среди пней и болота поселок, веселый изгиб путевой ветки, которая вскорости пролегла от Тайги в губернский Томск. Коршунов, для которого была желанна машинная музыка мастерских инженера-механика Кнорре на левой Томи, где работали железо для мостов через Енисей, Березовку, Большую Урю, Китой, видел, однако, перст судьбы в том, что чугунка обошла Томск, легла на целых 90 верст южнее. Что к Томску повели от магистрали ветку, Коршунову казалось разумным, — чугунка замирала на равнине, в двух верстах от города, почтительно не решаясь приблизиться к устью Ушайки, к реке Томь, к Базарной площади, к Воскресенской горе, к часовне Иверской божьей матери, к Заозерному предместью, к Ямам и Кирпичам, к новопостроенным зданиям Магистратской, Миллионной, Спасской и Почтамтской улиц, к соборам и церквам, к гимназиям и университету. Томск всегда виделся Коршунову последней его житейской пристанью, вернее, государственным поприщем, когда он, генералом, выйдет в отставку. Если не Петербург, тогда Томск, не Малороссия, не немецкие майораты на Финском заливе, а Сибирь и в ней — Томск. Стоянка на Тайге поколебала и эту его мечту: знакомый начальник станции поведал ему невеселые новости. Томск сегодня не последний из сибирских зачумленных революцией центров, город избирает комитеты, Советы, формирует рабочие дружины. Оставался Омск — последний из сибирских городов на пути Коршунова к родному Екатеринбургу, но именно Омск и остановил Коршунова ударом: взял под подозрение, бросил в сани рядом с молчащим штабс-капитаном.

Привезли его в дом генерала Сухотина. Старик взглянул на него хмуро из-под седеющих бровей, сказал недовольно, еще до формального представления: «Вам придется вернуться, подполковник». Сибирский командующий, опершись рукой о стол, другой шарил по нагрудному карману, что-то нащупывал за тонким сукном. В кабинете зажжена лампа, ставни закрыты, хотя еще не наступила темная пора. «Слушаюсь, ваше превосходительство!» Сухотина Коршунов знал по портретам, ждал нрава крутого, несогласного на потачки черни, а он закрылся в доме под охраной взвода солдат. Сухотин ждал, приглядывался, и Коршунов заговорил: «Такова была воля графа Кутайсова, — солгал он. — Я не сразу согласился». Генерал слушал, будто знал, о чем говорит Коршунов. Пришлось рассказать — коротко, не утаив и потерю двух человек, но так, будто ссыльные напали первые, убили поручика и унтера. «Вы уверены — никто не спасся?» «Таких чудес не бывает! — воскликнул ободренный Коршунов. — На десятки верст — тайга, а я приказал отобрать и спички». «Оставим мертвым их заботы. — Сухотин осенил себя крестом. — Эти ваши — самоубийцы, а сколько напрасных жертв, какое ужасное нестроение общества! Вы доставите в Харбин генералу Линевичу пакет. По пути остановитесь в Чите у Холщевникова. Переоденетесь в цивильное платье сообразно роли, какая вам по натуре. — Он пригляделся к Коршунову оценивающим взглядом. — Ну‑с, откупщик, подрядчик... управляющий имением. А лучше — из торгующего люда, из мещан, поближе к толпе. Депеша, которую вы повезете, отправлена и телеграфно, но если ваш пакет окажется счастливее телеграмм, вы вернетесь в Петербург полковником».

Не то что пронесло — еще и солнце воссияло над Коршуновым. Ему дали заучить депешу на случай, если придется уничтожить пакет, и, спрошенный меньше чем через час, он доказал, что выбор сделан верно: не сбиваясь со строки, он повторил штабному офицеру текст телеграммы государя императора:

Продолжающаяся смута и сопротивление законным властям служащих на Сибирской магистрали ставят армию и государство в ненормальное положение и задерживают эвакуацию войск.

В устранение столь исключительных обстоятельств повелеваю: безотлагательно возложить на генерал-лейтенанта Ренненкампфа восстановление среди всех служащих на Забайкальской и Сибирской железных дорогах полного с их стороны подчинения требованиям законных властей. Для достижения этого применить все меры, которые генерал Ренненкампф найдет необходимым для исполнения поставленной ему обязанности.

Мятежный дух среди части телеграфно- и железнодорожных служащих, необходимость обеспечить и вывести армию из ее тяжелого положения побудят доверенного мною генерала не останавливаться ни перед какими затруднениями, чтобы сломить дух сопротивления и мятежа.

Повелеваю вам выделить в распоряжение генерала Ренненкампфа необходимую ему надежную вооруженную силу в размере по его усмотрению. В его же распоряжение назначьте инженера, офицера генерального штаба и лиц по его выбору.

Деятельность генерала Ренненкампфа, направленная главным образом к железнодорожным служащим, должна быть согласована с деятельностью в этом направлении начальника тыла армии и главного начальника Сибирского военного округа, но в случаях, не терпящих отлагательств, действия по восстановлению законного порядка на линии и подчинению их требованиям властей должны быть им принимаемы вполне самостоятельно, руководствуясь стремлением обеспечить армии и правительству беспрепятственное пользование железною дорогою и телеграфом.

Всякое вмешательство постороннего и законом не установленного влияния на железнодорожных служащих и телеграфистов должно быть устраняемо быстро и с беспощадной строгостью всяческими мерами.

Передайте Ренненкампфу, что я и Россия ожидаем от его энергичной деятельности быстрого и окончательного выхода из тяжелого и ненормального положения, в котором находится в настоящее время эта важнейшая государственная линия благодаря смуте железнодорожных служащих и подстрекательств извне. Мои повеления приведите в исполнение безотлагательно.

Коршунов не мог знать, сколь многие лица были вовлечены в эту гонку, сколь многие, не подозревая о его существовании, стремились опередить его на пути к генералу Линевичу. Только посол России в Китае Покотилов сообщал военному министру Редигеру о том, что отправил высочайшую телеграмму, начавшую свой кругосветный путь в Эйдкунене, куда его доставил петербургский фельдъегерь, через Шанхай на пароходе Северного телеграфного общества с главным местным директором господином Бернером, выехавшим для починки кабеля во Владивосток, откуда телеграмма может беспрепятственно быть передана Линевичу в Харбин; через китайское министерство иностранных дел, пользующееся услугами гиринского дзянь-дзюня; через управляющего консульством в Инкоу; также через Инкоу со слугою Чжоумяня, преданного России даотая, и, наконец, с нарочным через Синминтин и Тяндзинь. Кроме того, телеграмма была послана также через Лондон и Нагасаки.

Он повторял и повторял слова депеши, не из страха забыть, а по охоте: они проливали успокоительный свет на его жизнь и поступки. Собственной волей в ночной тайге он приступил к тому, что государь теперь, в крайности, потребовать от нераспорядительных генералов. В теплушке были худшие из людей, посторонние Сибири, пришлые подстрекатели, на кого государь призывает кару без промедления, беспощадную, всяческими мерами.

Услышал Коршунов и другую новость: навстречу Ренненкампфу тронутся из Москвы два эшелона карателей под начальством генерал-лейтенанта барона Меллера-Закомельского. Барон собрался в считанные дни, к его услугам все арсеналы и все средства Московской и Самаро-Златоустовской дорог, пулеметные команды, полевые жандармы, отборные роты пехотинцев, лейб-гвардия, семеновцы, артиллеристы при горных орудиях, чины военно-судного ведомства и деньги, не знающие счета деньги. Слух о монарших щедротах облетел офицерскую Россию еще прежде, чем Меллер-Закомельский прибыл из Варшавы в Петербург и водворился в гостинице «Франция»; офицерам — подъемные в размере четырехмесячного оклада, двойные прогонные, барону — подъемные по его собственному желанию и одних неподотчетных, именуемых экстраординарными, на первые только шаги — 50 тысяч рублей. Молва умножала тысячи в десятки раз, смущая людей сдержанных и разливая желчь у корыстолюбивых. Коршунов чужим деньгам не завидовал и в немецкий поезд не хотел. Благодарение богу, служба ни разу не ставила над Коршуновым старшего офицера немца, его нелюбовь к ним не мелочная, это его вера. Черт с ними, с Ренненкампфом и Меллер-Закомельским, они охулки на руку не положат, с немецкой аккуратностью исполнят волю государя, а Коршунову их не надо, у него свое поприще, как раз по нему, по его натуре: в одиночестве Коршунов видел силу. Его бы воля, он и сейчас устремился бы навстречу опасностям, не снимая гвардейского мундира, только бы скорее отсчитывать версты, опередить телеграф, первым явиться в Харбин. Но подошел насильственный маскарад, невольное унижение во все дни пути, вынужденный переход в другое сословие. Ехал он удачливо и в Иркутске не таился, на дружинников смотрел с тайной и мстительной нелюбовью, в мечтах видел их бегущими, а больше — мертвыми. Но Чита, как и опасался, ошеломила...

Прыгнув на ходу с площадки товарного вагона, Коршунов оказался меж двух поездов: за спиной уходил на складскую ветку продовольственный состав, напротив стоял воинский эшелон, самый его хвост, салон с зашторенными окнами. В ушах Коршунова еще отдавался железный лязг буферов, воинский тронулся было, но был резко, как по тревоге, остановлен. Вдоль состава бежал кондуктор с поднятым красным флажком.

Чья-то рука отвела штору в салоне, и прямо против себя Коршунов увидел круглое, апоплексическое, в обрамлении мелово-белых волос лицо генерала Бебеля, непревзойденного в Харбине ругателя и честолюбца. Начальник штаба Восточно-Сибирского корпуса Бебель щурил близорукие безоружные глаза, затем принял из рук адъютанта пенсне. Коршунова он видел в Харбине мельком, в приемных Линевича и Надарова, и узнать его в мешковатом, стоящем на путях мещанине не мог.

Продовольственный поезд уполз, Коршунов спиной ощутил открытое пространство, порыв ветра и настороженно обернулся на возникший говор толпы и топот ног по перрону. Он очутился в толпе мастеровых, железнодорожных служащих, казаков, солдат и офицеров.

Дверь салона отворилась, поручик в наброшенной на плечи шинели боком, поддерживая рукой полы, сошел вниз.

— Что случилось, господа?

— Генерал Бебель задержан в Чите, — объявил поручику стоявший впереди солдат; бледное, в многодневной серой щетине лицо, лоб большой и влажный, то ли в испарине, то ли в тающем снегу, шапка сдвинута на затылок.

— Кто вы такой? — озлился поручик. — Почему в таком виде?

— Полковой писарь.

— Он, видишь, только из тюрьмы, — растолковал кто-то, — из-за решетки: побриться недосуг. Он генерала судить будет.

Поручик недоумевал: в толпе пехотные и казачьи офицеры, а разговор ведет писарь, тюремный сиделец?

— Эшелон должен отойти незамедлительно!

— Уйдет, — согласился писарь. — А генерал Бебель останется впредь до суда над ним. Офицеры, кто пожелает, могут остаться с генералом.

— Это самоуправство! — Поручик попятился и вспрыгнул на нижнюю ступеньку.

— Так решил Совет солдатских и казачьих депутатов и смешанный стачечный комитет.

— Генерал не может быть судим толпой... нижними чинами!

Из толпы вышел человек, которого Коршунов так искал среди ссыльных в ночной тайге.

— Вы, поручик, не заговаривайтесь, — сказал он, — а то угодите под суд вместе с генералом. — Обидным было его небрежение, взгляд, отодвигавший адъютанта с дороги, как ничтожное препятствие. — Потрудитесь позвать генерала.

Чита сразу показала Коршунову устрашающую физиономию — полно, обретается ли еще тут губернатор Холщевников? За все дни от Омска до Читы ни одного знакомого лица, а здесь, не успел оглядеться, а уже и политический из Иркутска, и краснорожий генерал с рачьими глазами.

— Генерал не выйдет... Это невозможно!.. — Пятясь вверх, спиной к двери, поручик вслепую нашаривал ручку. Дверь распахнулась, и во весь проем встала коренастая фигура генерала. Поручику пришлось прыгнуть вниз, а следом сошел и Бебель.

— Что-о?! Что такое?! — привычно орал он, оглядывая цепким и трезвым взглядом толпу, солдат своего корпуса, кучкой бредущих в хвост эшелона, слаженный шаг вооруженной рабочей дружины, показавшейся из-за вокзала. — Кто задержал поезд?

И грозному корпусному отвечал все тот же писарь:

— По решению Читинского смешанного комитета и Совета солдатских и казачьих депутатов вы, гражданин Бебель, предаетесь суду за площадное оскорбление служащих железной дороги на станции Харанор.

— Я не подсуден вам! — рассвирепел Бебель.

— У нас больше нет граждан не подсудных народу. — Писарь понизил голос, чтобы сбить с крика и генерала. — В Чите власть народа, и вы будете судимы не позднее завтрашнего дня.

— Я требую губернского прокурора, губернатора Холщевникова, начальника гарнизона! Шорт знает што! — сорвался он на акцент, хотя до этой поры его отличало только излишне твердое, будто через силу, произношение. Нездорово потемнев лицом, он зашелся в ругани, топая отечными ногами, будто маршировал на месте. Рядом подал голос маневровый паровоз, под вагоны занырнул сцепщик, и пока лязгала сцепка и кричал паровоз, генерал Бебель осипшим голосом поносил смутьянов. Выйдя из толпы, казачий офицер сочувственно прокричал в заросшее седым волосом ухо Бебеля:

— Гражданин генерал, назначьте вместо себя начальника эшелона. Вы оставлены в Чите до суда.

Маневровый паровозик дернул салон, уже отцепленный от состава, поручик вскочил на подножку. Бебель схватился за поручень и упал на колено, уткнувшись растопыренными пальцами в заснеженную щебенку. Из салона соскакивали на пути штабные офицеры. Коршунов предпочел не рисковать: среди офицеров Восточно-Сибирского корпуса были люди, которые узнают его и в мужицком тулупе. Он потихоньку отходил к вокзалу.

Все произошло унизительно быстро. Слова почти не достигали Коршунова, но и без них все было ясно: равнодушие корпусных солдат, нерешительность офицеров, и то, как увели поникшего Бебеля; уверенность бунтовщиков, неучастие ссыльного в перепалке с генералом, будто он явился сюда зрителем и тут не хотел мараться, предоставил писарю, ничтожному, виноватому лицу, радость унижения корпусного. Стыд за баранье покорство корпусных чинов ожег глаза до слез, будто его самого отхлестали по щекам. Мелькнуло в толпе задумчивое лицо ссыльного, он слушал на ходу стройного человека в пенсне, с неброской, от скулы к скуле, бородой, то ли инженера, то ли учителя, слушал что-то веселое, а откликался молча, кивком.

Проглянуло солнце, снег искрился, заголубел свет над темной, в бревенчатых постройках, землей, над проломленными дощатыми тротуарами и мостками, над затвердевшими буграми мусора и помоев, над слепыми, с затворенными ставнями, лавками, в которых нечем было торговать. Коршунов взял у разносчиков «Забайкальские областные ведомости» и малую газетку «Забайкальский рабочий», помеченную номером первым. В трактире при «Даурском подворье» нашел еще «Азиатскую Русь» и «Забайкалье». «Азиатская Русь», судя по нумерации, тоже народилась недавно, и Коршунов мстительно подумал, что, чем меньше хлеба у русского человека, тем охотнее набрасывается он на суетные газетные листки.

Из газет он вычитал о ресторане Трифонова, который и в несытую пору предлагал большой выбор блюд и чудеса французской кухни, о деликатесах, полученных лавкой Соловейчика, но не пожалел, что оказался здесь, при дрянной кухне, у сырого, запотевшего окна «Даурского подворья», где ему ничто не мешало готовить себя к встрече с генералом Холщевниковым. Он придет к наказному атаману голодный и злой и в доме Холщевникова не сядет за сытый стол, этой чести он генералу не окажет.

Коршунов прислушивался к голосам обывателей, мужиков, прибывших в Читу, чтобы разжиться мукой и пропивающих свои гроши́ в кабаках, солдат, забредших на запах ржаных блинов и прогорклого масла. Слушал сетования на чугунку, что всё чугунка съела, ибо и война в Маньчжурии и засуха последних лет странным образом связались в здешнем народе с появлением в крае железной дороги; жалобы на то, что в целом уезде один сытый на сотню; что богатеют только торговцы да скупщики, а народ нищий, ни хлеба, ни одежды, бабам, тем и перемыться не в чем; и учителя голодуют давно, чуть не с весны. Слушал без жалости к людям, со взвинченным, мстительным чувством: всё поделом, вы и голодной смерти заслужили за потачку бунту! От торговца скобяным товаром, заглянувшего в трактир, узнал, что «Ведомости» редактирует родственник Холщевникова Арбенев, они проживает в губернаторском доме, но и это еще не диво: с отъездом супруги Холщевникова в Швейцарию — спаси и упокой ее душу, господи! — генерал до пустил в свой дом на жительство и другого родственника — паровозного машиниста Трояновского, а казачью охрану снял. «Забайкальские областные ведомости» объяснили подполковнику замеченное им по пути стечение народа у дома губернатора — на первой странице официальное уведомление: «Генерал-лейтенант Иван Васильевич Холщевников с дочерью и сыном с глубокой душевной скорбью извещают родных и знакомых о кончине дорогой, незабвенной жены и матери — Марии Густавовны, последовавшей после тяжелой болезни в Швейцарии в городе Веве, погребение состоялось там же». И объявление о панихиде в доме вдовца.

Рука не поднялась ко лбу для креста, Коршунов не нашел в себе сочувствия к чужой потере. Подумал, что генералу далеко за сорок, ранее даже и казакам генералов не дают, значит, и Густавовне под пятьдесят, она свое пожила в чести под русским небом, а помирать в Европу потянуло: уволокла косточки подальше от неудобной, промерзающей сибирской земли, и в самом имени другой земли, где отпели генеральшу — Веве, — чудилось подполковнику что-то скоморошье, а то и собачье, пакостное. Вот и другой немец, приготовившийся пускать кровь по сибирской магистрали, — Меллер-Закомельский выговорил себе не только двойные прогонные, но и (как донесла молва до штаба Сухотина) неслыханное право продать в случае успеха свой майорат и выйти в отставку, чтобы жить за границей.

Газеты пестры, неровны, как дурно пропеченный хлеб, корка то окаменела, сожжена до черноты, то сырая и вязкая, будто и не вдохнула огня. Кто-то хотел сбыть шинель енотовую штатскую при бобровом воротнике, диван турецкий; сулил роскошные дамские пелерины «Гейши Ротонды» прямиком из торгующей Лодзи; кто-то желал, вопреки смуте и неустройству, брать уроки латинского языка; требовали опытную кухарку в дом Опарина по Иркутской улице; трезвого работника, знающего уход за лошадьми; но больше продавали, продавали, продавали — выездных лошадей, кавказскую бурку, башлык, всякую мизерию, которая, кажется, и печатной строки-то не стоит, а то вдруг, как скотину бессловесную, и живую душу: «отдается девочка трех месяцев, Сенная площадь, дом Суворова, спросить во флигеле». Среди либеральных фраз и благостных упований на примирительные камеры для разрешения несогласий между хозяевами и рабочими, среди надежд на то, что демократия примется наконец за искоренение азартных игр и карточных комнат, за починку деревянных тротуаров, ступенек и перил на спусках и подъемах, среди голосов, взыскующих мирной, тихой совместной работы, счастливых тем, что и зорька уже заблестела и солнце не за горами, оно взойдет; среди сетований на фальшивые серебряные рубли топорной работы, на беспатентную продажу спиртных напитков, на погромы, которым невесть почему стали подвергаться дома терпимости — Чебыкиной на Сенной площади и там же, через три здания, заведение Растатловой, среди объявлений о маскарадах, костюмированных балах, представлениях цирка Сержа и драматической труппы Милославского Коршунов находил и серьезное, показывающее, как далеко зашли упадок власти и самоуправство толпы: «Мы полагаем, что за эти два года жителям г. Читы, — писала «Азиатская Русь», — уже достаточно известна корректность местной рабочей партии, засвидетельствованная даже генералом Холщевниковым. Разве со стороны рабочих были какие-нибудь насилия или угрозы?» «Забайкалье» сообщало о принятом Холщевниковым решении освободить из Акатуевской тюрьмы государственных преступников — матросов с восставшего «Прута», и рядом — о захвате мешка почты из Харбина от главнокомандующего Линевича к Николаю II. И хотя Арбенев со страниц областных ведомостей, называя свободу слова и печати «великими благами», предупреждал, что «пользоваться ими следует осторожно», забайкальские газеты запугивали обывателя призраком повального голода, приготовлением законных властей «к новому беспощадному набегу», возможностью разбойного нападения «шайки вельможных хулиганов на Россию».

Но одна газета поставила Коршунова в тупик: малого формата, удобная для руки, набранная той же кириллицей, она будто слетела с чужой планеты. Вот уж где и не пахло суточными щами «Даурского подворья», лежалыми енотовыми шинелями и траченными молью башлыками! Вот где не ползали на четвереньках для устойчивости и не перемежали театрального львиного рыка пением Лазаря.

Кто эти люди и кто их кумиры? «И всякий раз, когда думаешь о рабочем движении в России, — прочел Коршунов в передовице газеты, — хочется сказать: о, если бы были живы бессмертные вожди пролетариата — Маркс и Энгельс, чтобы собственными глазами видеть, как сбываются их предсказания». Наслышанный небылиц о русской социал-демократии, Коршунов впервые вчитывался в простые, однако же и весомые, прогибавшие газетный лист и его ладонь строки. Люди, затеявшие издание легальной газеты социал-демократов, не крылись с намерением сделать свое разрушительное учение «достоянием самых широких кругов народа, перевести его с мудреного «интеллигентского» языка, на котором привык говорить русский человек, применяясь в царской цензуре, на простой, понятный массам язык». До этой поры Коршунов полагал, что смута возможна только в формах стихийных, в дьявольском подвиге разрушения. Значит, чего-то власти не задушили в зародыше, не прикончили в темной подворотне, свистнув дворников, околоточных и преданных граждан, дали подняться и набрать силу чему-то новому, и теперь для Холщевникова все позади, все поздно.

И Коршунов решил действовать, не дожидаться темноты, вступить в дом губернатора в толпе скорбящих граждан.

Странная газета с престранным именем «Забайкальский рабочий» не шла из головы, пока он шагал к дому Холщевникова. Как все разъято, разорвано в могучей и несчастливой стране, думал Коршунов с горечью прозрения. Люди не слышат друг друга. Где-то в больном нутре, среди машинной копоти и гари, в фабричных корпусах, на задворках жизни, как плесень, как сатанинские духи, нарождаются какие-то группы, почти неведомые публике, и вот уже они зашевелились, ожили, потянулись грязной рукой сбросить корону с помазанника божьего, требуют не учредительного собрания, а полного народовластия. Как же он, думающий россиянин, человек нового века, пропустил их, услышал их черное слово вдруг, загнанный предосторожностью в «Даурское подворье»? Странно и страшно, что этакое он прочел случайно, в пути, а мог и не прочесть!.. Странно и другое: газета пригасила в Коршунове тревогу за себя, будто лично ему перестал угрожать случайный арест или расправа без суда, будто он попал в край чудный и жестокий, однако же не без своего порядка и законности.

С тем большей силой охватила его тревога за будущее России. До этого дня он полагал, что обе силы стихийные: потерявшаяся власть, надломленный, но с глубокими корнями порядок и темная, взбаламученная подстрекателями Русь. У этой Руси нет надежды организоваться, обрести разум и единое направление, а власти необходимо только немногое, чтобы снова сделаться твердой и грозной. Оттого-то и схватка, по разумению Коршунова, была предрешена: прольется кровь, и земля возродится ею к жизни, к новому могуществу России. Теперь же и силы крамолы впервые предстали ему угрожающе обдуманными и коварными.

Впереди по Сретенской за сиротским строем тополей, галочьей темной стайкой жались люди к бревенчатому дому. Приблизясь, он услышал смех и бодрые выкрики, хотя на людях лежала печать нужды, платье на них было худое, они прятались у стены от ветра: дом стоял на углу Сретенской и Енисейской, вдоль Енисейской дуло свирепо, обрушивая заряды сухого, розоватого на закате снега. Коршунов прочел на прибитой к углу бляхе, что дом принадлежит второй гильдии купцу Шериху, а затем и крупное типографское объявление: «Бюро Читинского комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Бюро открыто для приема граждан ежедневно с 8‑ми часов утра до 8‑ми вечера». Кто эти люди? Бородатый старик, бурят с маслянисто-смуглым лицом, рослый казак с котомкой за спиной, высокая женщина в черной шали — что привело их сюда? Зачем здесь простые обыватели, ничтожный чиновный люд и люд торгующий, зачем они слетелись на этот обманный, жестокий огонь? Коршунов терялся, будто судьба забросила его в диковинную страну, в выморочную губернию, какой нет и быть не может на святой земле.

У каменных ступеней губернаторского дома Коршунов не успел посторониться: вниз сбегал рассерженный чем-то жандармский подполковник из Иркутска. Не так давно Драгомиров представил их друг другу, но Коршунов но удержал в памяти имени, запомнилась маленькая, ладная голова на высоченном теле, прищур горделивца и южнорусский след в речи. Жандармский подполковник поспешил к экипажу с поднятым верхом, и экипаж запылил по мерзлой декабрьской улице Читы: и тут была чертовщина, сдвинутый, преданный порядок, противность естеству.

Тулуп и шапку Коршунов бросил в передней на попечение горестного старика в серой тройке. В комнатах людно, сдержанный гомон, шелест черных шелковых и муаровых платьев, шарканье ног. Из гостиной в глубину дома распахнуты три двери, зеркала укрыты черным крепом, в траурном обрамлении — портрет красавицы, какие нечасто встречаются, с искрой ума, с веселой готовностью жить и любить и с затаенной во взгляде печалью. Среди офицеров — генералов, полковых и батарейных командиров, армейских и казачьих полковников, поручиков, штабс-капитанов — Коршунов не нашел высокой фигуры Холщевникова. Не было его и со статскими, а они преобладали: взгляд Коршунова резанули инородцы, буряты в европейском платье и ненавистное подполковнику иудейское племя: дородная, в дорогих каменьях, матрона с красивой дочерью, порывистый субъект с адвокатскими ухватками, несколько торгующих господ. Прощающее чувство, навеянное портретом умершей, быстро покинуло Коршунова на запакощенном, зашарканном паркете; он пробирался из комнаты в комнату в поисках хозяина дома.

С Холщевниковым он столкнулся внезапно: генерал провожал из кабинета низкорослого, округлого, розового лицом протоиерея, тут-то и возник Коршунов.

— Здравствуйте, ваше превосходительство. Мне надо с вами уединиться.

— Кто вы? — Он озабоченно свел негустые русые брови.

— Вы видели меня ночью в мундире гвардейского подполковника. Помните эшелон георгиевских кавалеров?

— Голубчик! — оживился генерал. — Погодите... Орлов?

— Подполковник Коршунов. — Напомнил строго и, по привычке, пристукнул каблуками грубых сапог, пристукнул глупо и неуместно при его одежде.

— Что с вами стряслось? Отчего снова у нас, а не в России? — участливо заговорил Холщевников, пропуская в кабинет Коршунова. — От нас едут, к нам не возвращаются. — Слова эти подвели его к горестным обстоятельствам собственной жизни, и он сказал опустошенно: — меня несчастье... Умер ангел, лучшее, что было на целом свете, огромность расстояния и тяжкое нынешнее время не позволили мне быть с ней.

— Как некстати, ваше превосходительство!

— Смерть близких не бывает кстати, — ответил он без упрека. — С ней была в Швейцарии моя кузина... всё было делано хорошо.

— Я скорблю вместе с вами. — Коршунов склонил голову. — Это мой приход некстати, ваше превосходительство. — Они стояли на ворсистом китайском ковре посреди кабинета. Я наслышан, что у вас много родни и вы не чуждаетесь ее.

— Садитесь, — сказал генерал, заподозрив, что этот человек явился с делом и, быть может, не очень приятным. — Почему на вас статская одежда, подполковник? Вы изгнаны из армии? Или это модный маскарад?

— Маскарад. Противный моему духу, но неизбежный. — Он шагнул к столу со сложенной вчетверо небольшой бумагой в руке. — На мне чужое белье, чужое платье, чужой, быть может, подлый, пот. Сегодня не выбирают, Иван Васильевич, сегодня все непостижимо.

Прочтя бумагу, Холщевников помедлил, сунул листок в бювар, пальцами затолкал его поглубже и вышел из-за стола.

— Я вас слушаю.

— Моя миссия принуждает говорить напрямик. От Байкала и до Читы хозяева дороги — и не только дороги! — не вы, генерал, а рабочая партия. О Чите не говорю, ее унижение безмерно...

— Это так, — перебил его генерал. — Хочу вам заметить, что освободительное движение захватило здесь все классы населения. Даже военный гарнизон не вполне подчинен мне. Я полагал, что генералу Сухотину известно наше положение.

— Сегодня на вокзале был задержан корпусной командир генерал Бебель. Эшелон ушел без него.

— Мне говорили, что закон не был нарушен: с генералом обошлись вежливо.

— О каком законе вы говорите?

— Генерал был недопустимо груб со служащими станции Харанор. Самоуправление граждан вправе спросить за это.

Подполковник уставился на губернатора с отвергающей презрительной дерзостью. Заезжий мещанин третировал генерала, наказного атамана Забайкальского казачьего войска.

— Если сюда войдут — я торговец, подрядчик... — сказал Коршунов. — Приехал предлагать муку, пять вагонов муки из Омска. — Холщевников кивком принял условие. — Нет ли и среди скорбящих визитеров комитетчиков из рабочей партии?

— Сегодня двери открыты для всех. Однако этих людей нет: они относятся ко мне хуже, чем я к ним.

Под мягкостью, под сглаживающей волной печали Холщевников показал характер и твердость духа.

— В гостиной я заметил даже чесночных торгашей, — не остался в долгу Коршунов. — Неужто и они званы на панихиду?

Сказано не в запальчивости, не опрометчиво, а с холодным, испытывающим взглядом.

— В этом доме, господин подполковник, никогда не делали различия между людьми разной крови и вероисповедания.

Светский разговор исчерпался; Холщевников не оставил надежды на нравственный сговор. Коршунов и прежде в гарнизонах встречал редких, как альбиносы, офицеров, которых передергивало, едва лишь разговор съезжал на глумление над кровью. Они ретировались, оставляли компанию под угрюмое молчание или смех офицеров. А этот держался с вызовом.

— Генерал Сухотин утверждает, что к вам на помощь посылали войска, достаточные, чтобы подавить мятеж.

— Мы только провожали войска. У меня никогда не было достаточно сил, чтобы овладеть положением.

В кабинет заглянула дочь Холщевникова, маленькая женщина в черном бархатном платье, со взглядом деятельным и возбужденным церемонией, защищенная от мертвой матери тысячами верст пространства. Генерал отослал ее неожиданно властным движением руки. Так он поступал еще несколько раз, когда кто-нибудь отворял дверь.

— Вы могли подавить бунт одним только Читинским полком. Тысяча триста штыков. Разве не достаточно!

— Для чего — достаточно? Чтобы стрелять? К выстрелам не было дано никакого повода. И Читинский полк не был единодушен — большинство не согласилось бы на братоубийство.

— Вы не отняли у рабочих захваченное ими оружие.

Непривычно было Холщевникову давать отчет в своих поступках чужому человеку в мешковатом платье, однако же он знал, кто этот человек, помнил и Сухотина, его неотступную мстительность.

— У рабочих нет склада оружия, оно в частных домах. Вокруг депо и в слободке Дальнего вокзала проживает больше десяти тысяч человек. У нас нет сил, чтобы произвести повальные обыски.

— А если припугнуть, что разнесете слободку артиллерией!

— У нас нет артиллерии, и в комитете знают, что ее нет.

— Вы отдали типографию, почту и телеграф, по их требованию посылали солдат для охраны города от погромов.

— Почта и телеграф отданы городской думе.

— А она игрушка в руках социалистов! Прежней думы нет.

— Петербург допустил ошибку, освободив сахалинскую каторгу. Я давал солдат, чтобы пресечь ее набеги и резню.

Коршунов дивился самообладанию Холщевникова: ряженый от Сухотина знал все, значит, истина ведома и Петербургу.

— Полчаса назад я имел случай давать отчет в своих поступках, — сказал Холщевников, словно отвечая мыслям заезжего офицера. — Здесь был подполковник Кременецкий. Слыхали о таком?

— Нет, — слукавил Коршунов.

— Печется о крае, а в Сибирь явился за генеральскими эполетами. На физиономии так и написано: провались все, с голоду подохни, а мне подай производство до срока. Я этаких жестокосердых кучеров в казачьем войске не жалую.

Его гнев имел точный адрес: Кременецкий. Коршунов не заподозрил камня в свое окошко, однако сказал:

— Я — сибиряк. Родился на Урале, на высоком пороге Сибири. Вот и облито сердце кровью.

— А сибиряк, так должны знать: у нас издревле ни помещика, ни крепостного. Казак к вольнице привык, для Сибири государев манифест — чудо!

— Но согласитесь, Иван Васильевич, — искал и Коршунов в интересах дела другого тона. — Потому-то и важен каждый шаг. Вы же не только появлялись в заседаниях комитета, но объявили войскам, что впредь до созыва учредительного собрания решения Читинского комитета должны быть для них законом. Ведь в это поверить трудно.

— Непривычно, диковинно, но не трудно. И сейчас они хлопочут, ищут хлеб для голодного края, не ваши пять вагонов муки от Сухотина! И я буду совместно с ними возить, буду! Не мною сказано: граждане России — должны же монаршие слова иметь вес и цену.

— Не пять вагонов, ваше превосходительство: несколько эшелонов. — Черное лицо Коршунова сделалось непроницаемым. — Они пойдут из России и из Харбина, только без продовольствия. И вы страшитесь не голода, а казни почище сивашской резни Тамерлана!

— Я не могу обвинить их ни в одном насильственном акте.

— Нет нужды в насилии, вы отдаете им любую позицию! Мужики отнимают у государя кабинетские земли — вы молчите, берут телеграф, самый закон, суд...

— Мы призраки власти... — В голосе Холщевникова послышалась подавленность. — Разве Кутайсов хозяин? Разве граф Витте контролирует Россию? Я верный слуга престола и верую в манифест, в доброту государя, в гражданские свободы.

— А они, — Коршунов зачем-то показал на дверь, будто там шептались комитетчики, — в манифест не верят! И двор не верит! Вы между жерновами, генерал. Бунтовщиков нужно подавлять с беспощадной строгостью...

Он осекся, обнаружив, что заговорил словами государевой депеши.

— Это будут делать другие люди.

— Вы, ваше превосходительство, как в воду смотрите. — Он усомнился вдруг, надо ли говорить Холщевникову то, о чем приказано было передать на словах. Сухотин далеко, он не знает образа мыслей генерала, его дурацкой веры в слова государя, случайно оброненные два месяца назад. Можно ли объявить важную тайну в зачумленном доме, где ужились служба и неповиновение, церковное отпевание и печатная крамола?

Дверь в кабинет снова открылась, вошли протоиерей и господин с бородкой клинышком, с легкими волнистыми усами и такими же волнистыми тонкими волосами на крупной голове.

— Господин Коршунов... из Омска, — представил Холщевников гостя. — Предполагает поставить пять вагонов муки.

— Ржаной! — резко ввернул Коршунов.

— Пора! Пора! — проговорил протоиерей живо.

— Если сделка решена, я напечатаю об этом в газете. — Господин в черной тройке одарил Коршунова не слишком внимательным взглядом. — Публика страшится голода, а это хорошая новость.

— Не торопись, мой друг, — остановил его Холщевников, и Коршунов понял, что перед ним редактор Арбенев.

— Непременно печатайте, господин Арбенев, — сказал подполковник со значением. — Авось и сбудется среди ваших небылиц.

— Простите? — насторожился Арбенев.

— Превосходно сказано у вас сегодня в газете. — Коршунов усмехнулся. — Называть себя революционером теперь можно так же спокойно и гордо, как вчера — называть себя тайным советником! Над кем же насмешка — над тайными советниками или над собой? Пугаете либералов или задаете им овса?

— Нужда в хлебе огромная, — вмешался протоиерей, — до того дошло, что просфоры печь не из чего! Намедни настигли отрока в церкви, воровал просфоры и поедал, аки зверь пещерный. Пред алтарем секли, а он ест, ест — и не отымешь, укусить норовит.

Генерал протянул чуть дрожащие руки к светлым, серебряной нити, ризам протоиерея и темному сукну Арбенева и дружески подтолкнул их к дверям:

— Еще несколько минут для дела, и я приду.

Они снова остались одни.

— Святая церковь сечет голодного отрока, а вы, генерал, церемонитесь с преступниками!

Холщевников не ответил, ждал решительных известий, без которых Коршунов не появился бы у него.

— Я имею вам сообщить, ваше превосходительство, что по высочайшему повелению специальные поезда будут отправлены в Сибирь из России, а также из Харбина для покарания бунтовщиков. Генералам, которые поставлены во главе карательных эшелонов, приказано не останавливаться ни перед какими затруднениями, чтобы сломить дух мятежа. Всякое вмешательство посторонних в дела дороги, телеграфа, в управление края будет устраняться с беспощадной строгостью. — Он закончил с оттенком сочувствия: — Не дай вам бог, генерал, чтобы, прибыв в Читу, они застали все то же самовластие черни. А еще не дай вам бог, чтобы генералы встретились в Чите.

— Как будет угодно судьбе, — глухо ответил Холщевников.

— Прощайте, генерал. — Он не протянул руки, понимая, что обременит Холщевникова, двинулся к двери и вдруг остановился:

— Кто у них здесь верховодит?

— Отыщите ротмистра Балабанова, об этом удобнее спросить у него. — Но что-то в Холщевникове надломилось: новость расколола под ним привычную землю. Он не сразу уступил забастовке, отдавал шаг за шагом, разумно, как и следовало патриоту России, отдавал, чтобы избежать крови, худшего, отдавал среди дня, трезво, а ночью терзался тем, что все худо, все рушится, и в далекой Швейцарии, и здесь, что из рук уходит власть, расползается, как гнилая пряжа под пальцами. — Впрочем, могу назвать тех, кого и без меня знает город: Курнатовский и Костюшко-Валюжанич. Вы сибиряк, должны помнить «романовское» дело. Оба проходили по нему. Еще — Попов, Жмуркина, братья Кларк...

— А из пришлых? Из недавних ссыльных? Сероглазый, русый. — Коршунов вдруг отчетливо увидел Бабушкина, не сегодняшнего, а у стены иркутского вокзала, на стуле, сдернувшего в порыве речи шапку. — Косой пробор, роста среднего. Я думаю, два аршина и четыре-пять вершков.

— Вам-то что до них, вы птица перелетная!

— Мне и впрямь наплевать, — Коршунов тихо, удовлетворенно рассмеялся и пальцами осторожно коснулся шеи. — Шее моей любопытно: кто намыливает для нее веревку.


Трое суток не уходили поезда в направлении Харбина. Встречаясь вновь с Холщевниковым, с полковником Бырдиным и ротмистром Балабановым, Коршунов приходил в ярость. Он окопался в «Даурском подворье», час за часом наблюдал новую, ненавистную ему народовластную жизнь Забайкалья, страдал от зрелища содомского города, от своего бессилия, от невозможности прокричать Линевичу через заснеженные сопки и тайгу слова монаршего повеления, от мысли, что его опередят телеграммы, посланные вокруг целого света, обскачут нарочные из Инкоу, Синминтина, Тяндзиня и слуги гиринского дзянь-дзюня.


Загрузка...