1


В сумерки одного из последних дней октября 1905 года посреди белой равнины севернее Усть-Алдана показались три нарты, на каждой — каюр-якут, ссыльный и небольшой запас провизии. Две нарты шли след в след, третья мчалась впереди так, что и на ровном месте порой исчезала из виду. Казалось, что и ссыльный на этой нарте, измотанный перевалами через Верхоянский хребет, пургой, слепым кружением снега в междуречье Яны и Лены, и собаки, туго заросшие к зиме, почуяли простор ленской равнины. Ссыльный в рваном армяке поверх нагольного полушубка, в лисьем треухе, уже не раз сменившем хозяина, обмотан серым вязаным шарфом, глаз не разглядеть — в щели едва угадывалось, что они светлы и спокойны. Временами каюр оглядывался и, если не находил позади нарт, покачивал головой и высоко заносил остол, готовясь вонзить его в снег, в промерзшую луговину.

— Давай, брат... Гони! — ссыльный трогал каюра за плечо.

— Гляди: за нами не поспевают, — отвечал каюр, понукая собак.

— Догонят. Куда им деваться.

— Совсем пропадут собачки... — Каюр жаловался заснеженной тундре, низкому, давящему небу: он уже не надеялся разжалобить своего седока. — Худой человек...

— Гони!

Ссыльный соскочил с нарты, упал — не удержался на затекших ногах, но быстро поднялся и побежал за нартой. Он чуть разобрал на лице шарф, открыв молодые зубы и кромку русых, тут же оледеневших от дыхания усов. Этой готовностью облегчить нарту, бежать, волоча по снегу армяк, выбиваться из сил до хриплого дыхания молодой ссыльный подкупал каюра.

— Куда спешишь?! — осуждающе выговаривал он теперь, когда их разделяли скользящие по насту нарты. — К женке?

— В Россию... К жене... — благостным эхом откликнулся ссыльный; произнести эти слова и то радость. — Пока в Олекминск: к дому ближе. Нам срок не весь вышел.

— Поп отпоет, тогда и твоему сроку конец.

И на это ссыльный рассмеялся: щедро и оживленно.

— Тебе хорошо — молодой, а там больной барин. — Каюр показал туда, где, едва различимые, двигались две нарты. — Белый барин — ему в снег не сойти, ноги плохо ходят...

Позади осталась горная тундра с мало заметным глазу, но ощутимым для упряжки наклоном, теперь тундровая степь нещедро перемежалась колками, рощами лиственницы, заснеженной щетиной кустарников.

— Вон там встанем и подождем. — Ссыльный показал на темневшие впереди деревья. — А спать в улусе будем.

Под укрытие побуревших с морозами лиственниц съехались все упряжки. Тот, кого каюр назвал «белым барином», опасливо сошел с нарты на утоптанный вокруг снег и нетвердо стоял в подшитых кожей валенках, в потертом овчинном тулупе и в белом, грубой вязки, шлеме под якутской меховой шапкой. Он оттянул шлем, открыл худое, серебрящееся многодневной дневной щетиной лицо: запавшие щеки, глубоко посаженные глаза, под косматыми, прижатыми кромкой шлема бровями. Он высок и худ, вероятно, худ весь, от лодыжек до шеи, но овчина и валенки прячут худобу.

— Якутск близко, — молодой ссыльный словно винился перед стариком. — Из Усть-Алдана на лошадках повезут.

— Чем черт не шутит! — Старик затянулся табачным дымом из трубки и жестоко закашлялся. — Нельзя мне, а побалуешься табачком — и все ближе покажутся столицы наши и родной кров. Почему-то я побаиваюсь Олекминска, Иван Васильевич, — продолжал он серьезно. — Никифор, каюр мой, хвалит, а мне думается, гниль... Гнилое место.

— Вы не думайте об Олекминске! — Ссыльный резко, будто невмоготу дышать, освободился от шарфа: лицо мягкое, с округлым нежным подбородком, при общем выражении упрямства и мужественности. — Я Олекминск из головы выбросил: просто в мыслях не держу.

— Михаил! Слыхали фантазера! — Старик вернул тяжелому в груди и плечах ссыльному трубку, и тот взял ее обезображенной трехпалой рукой. — Он уже и Олекму миновал.

— В Якутске мы вас в больницу определим, — сказал Иван Васильевич. — А не возьмут ссыльного, переоденем и выдадим вас за юкагирского князька; зря, что ли, вы их языку обучились.

— И бросите меня в Якутске! — Старик ответил в тон, будто шутя, только глаза выдавали, что не шутит. — Вы не станете ждать. Михаил подождет, а вы нет. Через характер-то не перепрыгнешь...

Молодые молчали. Михаил выколотил о полоз трубку и спрятал обмороженную руку в бесформенную рукавицу. Иван Васильевич отошел — миновал каюров и заворчавших собак, медленно брел вперед, будто и короткая эта передышка нестерпима ему: впереди версты и версты, сотни, тысячи верст, а короткий, слепой от пурги день и долгие ночи для того только и даны, чтобы одолевать эти версты. Собаки хороши на гиблых перевалах и горных карнизах, на только что схваченных морозом пружинящих болотах, на неверном сентябрьском льду Яны, потом будут и быстрые длиннохвостые якутские лошадки — крылья чудились ему за спиной.

— Тревожит меня Олекминск. — Речь старика звучала невнятно, цинготный рот не справлялся с сухарем, он отламывал по кусочку и размягчал в больных деснах. — Зазимовать бы в Якутске: газета не через год придет, и ехать до него недолго. Припугнуть бы губернатора, а?

— Господина Булатова?! Этот не из робких. Пугливого в Якутск княжить не пошлют.

— Не знаю, не знаю... — задумчиво проговорил старик, щепотками отправляя в рот растертую в муку оленину. — Прошлый год, когда Курнатовский засел в доме купца Романова, Булатов не выказал твердости. Жестокость — да. Хитрость — типично азиатскую, но поверх всего — трусость, нерешительность. Не тверд ваш Булатов, нет. Истерик!

— Курнатовский встретил казаков пулями, — сказал Михаил. — А мы? С чем мы пойдем на Булатова?

Он был прав и не прав, та частица правды, что открывалась старику, закрыта от него; жизнь нужно прожить, чтобы и тебе распахнулись дали, которых не берет глаз или опыт одного человека. Старик понимал это и не осуждал Михаила.

— Россия его напугает, — сказал старик. — Россия и маньчжурская кровь; трудно устоять между этакими страстями. — Зажмурился коротко и открыл глаза, слезившиеся неостановимо. — Бабушкин каюров поднял, неугомонная душа. А тут хорошо. Сквозной колок, как его бог-то уберег на здешнем ветру, а вступишь в него, и все кажется надежнее, вернее. До чего же хорошо на земле-то бывает! — Он уселся на нарту. — Ногам зябко. Не мерзнут, а зябко, хоть на мне и меховые чулки.

Теперь упряжки держались тесно, Бабушкин каюра не торопил: на всех одна охотничья берданка, а волки в этих местах рыщут стаями. С приближением к улусу чаще попадались островки лиственниц и елей, белые овражки в черни кустарников — местах жестоких волчьих засад. Каюры напряженно запели, будто вынужденно, по необходимости.

— А что как волк услышит? — спросил Бабушкин.

— Ему и поем: он нас давно слышит. Он голоса считает, много людей, боится.

И над землей, над ночной поземкой, зыбящейся, призрачной, громче понеслись воинственные и печальные звуки.

В изнуряющие часы пути до улуса под Сиеген-Кюелем Бабушкин озабоченно думал, прав ли он, что задержался в Верхоянске до санного пути. Летом, когда ссыльным разрешили переселиться из гиблого Верхоянска в другие округа, немногие рискнули сразу двинуться в дорогу — без вьючных лошадей не осилить здешних болот и топей, каменистых троп вдоль Яны и ее порожистых притоков. Он ждал и готовился вместе с Михаилом и стариком. Ждать стало особенно трудно на исходе лета, когда ссыльные тронулись в путь; они уходили бурой августовской порой — дни выдавались теплые, а ночи схвачены морозцем, а он опасался межсезонья, не доверял ему; кто отправляется в путь теплым полуднем, не будет готов к рассветным пургам и морозу. Теперь в улусах и стойбищах они допытывались о ссыльных, покинувших Верхоянск в августе, и радовались — люди прошли на юг, к Якутску, в нужде, в болезнях, но были, были, и, похоже, все прошли. Жизнь и смерть идут рядом, но разве в благополучии и довольстве не умирают? Разве не настигает смерть и в теплых постелях, среди монотонной жизни, самая бесславная, унылая, самая презираемая им смерть? Не для жизни — на смерть ссылают их, чтобы сломить в ледяном карцере, а они живы. Жив старик, белый барин, живы и те, кто тронулся в августе, чтобы внезапный циркуляр якутского князька Булатова или самого Кутайсова, генерал-губернатора Восточной Сибири, не задержал их в Верхоянске.

Не ошибся ли он, выбрав Олекминск?

Однажды, призванный в дом верхоянского исправника Кочаровского, когда тот, окликнутый женой, вышел из горницы, Бабушкин вгляделся в карту ссыльного края, вгляделся навсегда, как он умел, с одного взгляда запоминая план кварталов и домов, адреса или строки обращенной к рабочим прокламации. У Олекминска преимущество: он ближе к Байкалу, к Иркутску, к железнодорожной магистрали. Он открывал скорый путь по Лене и летом — на суденышке, и зимой — Ленским трактом. И виделся ему неведомый Олекминск как транзит: что-то на Руси случилось, чего не было прежде, кровь пролилась и в столицах и в Якутске, если Виктор Курнатовский встал во главе вооруженной дружины, значит, пришла тому пора. А солдаты? Сотни тысяч мужиков и рабочих, посланных в Маньчжурию, — где они теперь, горький, кровавый российский запас?..

Вдруг каюр закричал, и в ответ послышался не волчий вой, а близкий лай собак.

Улус спал. Света не было ни в обывательских избах, ни в доме купца, приметном крытым перильчатым крыльцом, ни в заброшенном станке — снег у коновязи лежал нетронутый. Ссыльные озирались в незнакомом месте, и уже было направились к станку, когда дверь одной из юрт отворилась и на снег пролился слабый маслянисто-желтый свет. От юрты к ссыльным приближалась темная фигура. Низкое небо придавило все вокруг, срубы с плоской кровлей и широкие юрты изрядно ушли под снег.

— Соснуть бы в тепле часов восемь, — обрадовался живой душе старик. — А то и десять! Я, Ваня, и десять часов сна за грех не сочту…

Отчаянный и радостный женский крик перебил старика, и переругивание псов, и внезапные глухие неурочные удары бубна:

— Петр Михайлович! Вы! Боже мой!..

Женщина бросилась к старику. Она вышла с непокрытой головой, темные волосы не держались, косы расползлись; поддержав ее, Петр Михайлович почувствовал, что пальто только наброшено на ее плечи и она вся открыта стуже.

— Я уж отчаялась, — жаловалась она, цепляясь за старика, будто он мог исчезнуть, сгинуть. — Станционный смотритель повесился... а нам тронуться невозможно... Андрей умирает.

— Маша! — поразился Бабушкин. — Отчего вы здесь?

Да, она: Мария Николаевна, Маша, Машенька, верхоянский старожил, брошенная на Яну по громкому делу террористов. Она была молода, вся принадлежала идее мести и кары — жестокой, а главное, незамедлительной кары. Выросшая в семье врача, она врачевала не только ссыльных в Верхоянске, но и всех, кому могла принести облегчение. Теперь она стояла перед стариком — Бабушкин и Михаил уже спешили к юрте, — сама недужная, исхудавшая, с незнакомым, словно голодным оскалом большого рта.

— Бабушкин прав, — заговорила Маша, когда они в обнимку побрели на свет. — Нельзя было трогаться до санного пути.

— Я на саночках прокатился, а тоже тяжко. На салазках! — пошутил он. — Как вы одни-то остались? — спросил он с опаской.

— Не могли же все ждать, пока... выздоровеет Андрей. Тут кормиться трудно, они нам оставили все. Им надо было спешить, Петр Михайлович, — сказала она стоически твердо. — Прежде всего — дело. А я лекарь... вот и осталась.

Старик молчал: июль и август пролетели в лихорадочных сборах, может, он не заметил сближения Маши и Андрея?

— Дорога невозможная... Днем — надежда на жизнь, ночью — ледяной панцирь. И цинга, внезапная, жестокая... — Она перешла на скорбный, испуганный шепот: — Андрей сломался, это — страшно... Слышите?

Бубен! Удары то частые, резкие, сбивчивые, то вкрадчивые, затихающие, и тогда слышнее голос ритуальных колокольчиков, чье-то бормотание.

— Шаман, — горестно шепнула Маша. — Хозяин юрты вызвался привести, и он согласился.

Старик обиженно, будто его обманули, смотрел из-под косматых бровей, не переступая порога юрты.

— Пощадите его, Петр Михайлович, он умирает.

— Умереть надо достойно, Маша. Это так же важно, как достойно жить.

— Всю жизнь он был выше страха, а теперь не смог.

Старик увидел, как ряженный в меховые лохмотья шаман отбросил бубен с развевающимися лентами, склонился над запавшим животом больного, сучил рукой по выпирающим ребрам, тыкал когтистым пальцем в темную ямку пупа, будто выковыривал нечисть. К нему подступили Михаил и Бабушкин, шаман попятился, заслоняя свет жировой лампы, и испуганно выскочил из юрты, а вслед полетел, позванивая на ветру, бубен.

Чахоточного Андрея прикрыли до рыжеватой бороды старым, прожженным у костров и чужих очагов одеялом. Свистящее дыхание, провалившийся рот, сухой, красивый, с горбинкой нос — последняя, не стершаяся еще примета недавно горделивого лица, — крупные глазные яблоки, обтянутые голубоватым истончившимся веком; камланье шамана отняло у него остаток сил, казалось, он не заметил прихода ссыльных.

— Андрюша! — Маша опустилась на колени, провела рукой по его щеке. — Товарищи приехали, Андрей Сергеевич.

Веки дрогнули, отворилась узкая щель, и, словно бы в отдалении или во сне, он увидел огрубевшее на верхоянском ветру чужое лицо, высокий лоб, русые, нависающие над углами рта усы, нелюбезный взгляд серых глаз.

— А-а! Ива-ан... — начал он, будто припоминая. — Бабушкин.

Михаил развязал концы башлыка, снял его с лобастой черной головы.

— Бабушкин... — повторил Андрей. — Мне привиделось, что я уже в чистилище... Финита ля комедиа!

Старик оперся о плечо Маши, наклонился к Андрею:

— Не падайте духом, голубчик, крепитесь!

— Добрый... бесполезный человек... — тихо выдохнул больной.

Ему не возразили. Стало неловко, что сейчас из-под его век поплывут слезы и они станут свидетелями слабости, которую каждый из них жестоко отвергал всей своей жизнью. Но Андрей открыл глаза, крупные, синие, и с давним несносным превосходством оглядел стоящих над ним людей:

— Смерть последнего народовольца, чем не сюжет для картины!.. Соблазните господина Репина... может, снизойдет? — Бабушкин отодвинулся в полумрак, Андрей потерял его из виду. — Что, брат Бабушкин, не нравится? Потерпите — вам жить долго... мафусаилов век. — Бабушкин не отзывался. — Какой парадокс... мечтать уничтожить царя... застрелить помазанника... и подохнуть в смраде... под рукой шамана... — Глаза странно закатились вверх, будто они и там, в изголовье, искали Бабушкина. — Ничего я на земле не оставил, ни детей... ни женщины... Была великая вера... где она! — Блуждающие глаза заметили наконец Машу. — Прости, Маша, перед тобой я виноват...

— Что вы, Андрей! — Она самоотреченно схватила его руку, прижала к пылающему лицу.

— Учитель не должен... не смеет так уходить. Прости!

Он умер после полуночи. Пришла ясность, трезвая, окрашенная, по обыкновению, иронией, он ушел, не юродствуя, просто, как жил. Лежал, укрытый холстиной, в настывшей юрте, за пологом спали хозяева, уснули Михаил и старик, а Маша маялась, и Бабушкин не хотел оставить ее одну. Потрескивал светильник; за слоями войлока, за снежным валом вокруг юрты лютовала пурга, тревожным было и дыхание спящих и вой почуявших мертвого собак.

— Я вам поесть не собрала, — повинилась Маша.

— Надо передохнуть. Все остальное — завтра.

— Вы верите в завтра? — Маша страдальчески сжала губы, подняла голову, длинная, исхудавшая шея обозначилась резко и женственно. — Какой смысл в наших страданиях, если все кончается так ужасно и нелепо!

— О каких вы страданиях?

Он спросил строго, даже грубо, и Маша сердито повела плечами, отчужденно стянула отвороты пальто, держа руки внутри так, что их не видно было Бабушкину.

— Что, мороз? — допытывался он. — Жизнь впроголодь? Да? Самодурство исправника? Это наши страдания?

— Как же это еще назвать!

— Как угодно! Ну, скажем, неудобства жизни. У нас миллионы умирают от голода, мужика секут на миру, секут становые и исправники, жизнь без просвета, без права пожаловаться, — зачем же мне считать подлую ссылку особым страданием! Ведь мы — с умыслом, Марья Николаевна, а гибнут миллионы безвинных... — Он спохватился, что говорит громко, в двух шагах лежал умерший, спали товарищи. — Если бы вы хоть год пожили в рабочей казарме, — сказал он тише, — в смрадном клоповнике на две, на три семьи...

— Я все это знаю...

— Умом! А если своей шкурой? Если плевки в тебя, и вши, и нечисть всякая — по тебе! Если гибнут дети...

— Неужели же мы не страдаем?!

— Наше страдание неизмеримо! — ответил он угрюмо. Маша терпеливо ждала. — Жить за тысячи верст от России, быть бессильным действовать — вот мука! Какое еще страдание сравнится с этим? А смерть! — Он махнул рукой и сказал с неутихающей болью: — Дети не должны умирать.

Маша поднялась и заставила себя смотреть на проступающее под холстиной тело.

— Знаю, вы ничего не прощаете, но мне ближе его вера: в бомбу верую! — прошептала она. — А народ, если его не встряхнуть, если кому-то не пробить для него брешей в стене, он тысячу лет проспит.

Поднялся и Бабушкин. Приблизился к ней, заговорил с раздражавшей ее рассудительностью:

— Когда-то — я еще был тогда зеленым юнцом — один народоволец передал мне план взрыва Зимнего. И я старался убедить себя, что план хороший, дельный, хотя для него требовалось прежде фантастическое изобретение, что-то вроде вечного двигателя. А нравилось — заманчиво! И я в смущении духа поспешил к товарищу, седому и умному. Он только усмехнулся на это, сказал, что если кто хочет убить царя, то надо пойти на Невский, нанять комнату или номер в гостинице и застрелить его, когда он поедет мимо. Люди воробьев убивают, неужели трудно убить царя?

— Они отняли у вас молодость! — Машу бесила его скучная насмешка. — Дочь убили, а вы не хотите мстить!

— Хочу. Только не бомба, не глупая дуэль с царем.

— Чего же вы хотите?

— Отчаянной драки и не в одиночку.

Маша отодвинулась к стене юрты, сказала устало:

— Слова, слова, Бабушкин, а жизнь так и пройдет. И шаман «под занавес». Или дьячок.


В Усть-Алдане они пересели на нарты с оленьими упряжками и по Ленскому тракту спешили в Кангаласы, где, по слухам, можно было получить ямских лошадей. Двигались налегке, здесь чаще попадались селенья и можно было сократить дорожный припас. Земля загорбатилась, лежала в обе стороны всхолмленная, чаще дарила лиственничные и еловые рощи, дым очагов. Сытые олени шли споро, а небо все ниже нависало над землей, набрякало и обрушивалось на тракт, на скованную льдом Лену яростным, слепящим снегом.

В ночь смерти Андрея Бабушкин и Мария Николаевна многого не успели сказать друг другу, но и того, что было высказано, достало для отчуждения. Весь следующий день он молчал, молчал и тогда, когда несуразный гроб опускали в продолбленную с трудом могилу, — а ведь все сделалось его руками. Он встал затемно, вскрыл, никого не спросясь, станционную избу и из длинной столешницы и скамей сколотил тяжелый гроб. Вместе с хозяином юрты натаскал дров из поленницы у покинутого еще с лета станка, вдвоем они приволокли и саженное бревно, жгли костер на краю занесенного снегом кладбища, оттаивая мерзлую землю. Он один орудовал лопатой, взглядом прогоняя от могилы якутов и Михаила, уходил в суглинок по колени, по пояс, с бесстрастным, закрытым, ничего не говорящим лицом.

Маша подолгу, оцепенело смотрела на Бабушкина, и признательность мешалась в ней с раздражением, со мстительной мыслью, что он выбивается из сил ради одного: поскорее разделаться, услышать, как мерзлые комья застучат о доски, насыпать непредвиденную могилу на краю якутского селения — и забыть, забыть о ней, помчаться дальше. А когда мужчины опустили гроб, она взглянула на Бабушкина с горестным вызовом и поразилась его несомненной скорби. «Кого же он хоронит? — метнулась повинная мысль. — Неужели Андрея? Или кого-то другого, тех, с кем ему привелось уже проститься навеки?..»

А он, постояв недолго, отвернувшись от могилы, словно по одним только звукам оценивая, хорошо ли идет работа, пошагал к избам, и в Маше снова вспыхнула недобрая догадка, что он поторопился к тойону требовать свежих упряжек, чтобы выехать засветло.

После Усть-Алдана он немного утихомирился. Олени бежали быстро, быстрее нельзя. Бабушкин по каким-то ему одному ведомым приметам старался угадать дорогу. Отдавался этому азартно и простодушно, горевал, если ошибался, но чаще угадывал верно.

— Неужели запомнили? — поражалась Маша. — Два года в голове держали?

— Везли меня сюда медные лбы, а я назло им твердил: вот она какая, обратная дорога! — Он осекся, не хвастливо ли получается, но хотелось поддержать в ней просыпающийся интерес к жизни. — Подробности навсегда запоминаю, это у меня с детства. Лес вологодский, не просто лес, а тот, что у Леденги, всякую ель, чуть поприметнее, овражек, варницу, любой чрен солеварный, хоть они все как близнецы. Каторгу нашу соляную вижу перед собой, как вас, как возницу нашего. И во сне все встает, живое и мертвое...

И Кангаласы он предсказал задолго до того, как поселок вынырнул из снежной пелены, жалкий, прибитый к земле ветрами и свинцовым небом. Скоро Якутск, в Кангаласы ямская станция с лошадьми для едущих по казенной надобности. Здесь перемешаны избы и юрты, выделяются крепостью и высотой сложенный из матерых лиственниц дом урядника и, чуть похуже, без резных оконниц, изба податного, здесь холодная для арестантов, две лавки и питейное заведение. Но главное — лошади, ямская гоньба, лихие кибитки, которые домчат тебя до Якутска, если на то будет воля станционного смотрителя...

А он уже поджидал их на крыльце станка, будто и сюда они подкатили с голосистым колокольчиком. Станционный смотритель встречал их, выйдя из жаркой избы, в форменной фуражке на задиристой голове бойцовского петуха, в наброшенной на плечи шинели, и едва не уронил шинель, когда, паясничая, поклонился, качнул рукой понизу, у теплых калош, и прокричал высо́ко:

— Прошу, прошу, господа бывшие политические! — Его тешило замешательство ссыльных. — Пощадите старика, не морозьте!

Затворив за ними дверь, станционный смотритель сбросил шинель на лавку, фуражку поверху и молча дал себя разглядеть. Перед ними стоял чиновник не кангаласского полета, одетый безупречно, с дорогой булавкой в галстуке, только красновато-сизому лицу, петушиному — с маленьким острым носом, с напряженно мигающими глазами в сборчатых веках, — ничто уже не могло вернуть свежести.

— Позвольте представиться, — обратился он к Маше: — Эверестов, бывший якутский почтмейстер, по ложному обвинению ввергнутый в сию юдоль мерзости. Ныне свободный гражданин России! — почти пропел он. — Из каких мест изволите следовать?

— Из Верхоянска, — ответила Маша. — С разрешения департамента полиции направляемся в Олекминский и Вилюйский округа.

Смотритель погрел костлявые красноватые руки о медный, в подтеках, самовар и склонил голову.

— Будь на то моя воля, милостивые государи, я дал бы вам лошадей до самых столиц. И подорожной не спросил бы!

В нем проскользнуло что-то искательное, необъяснимое в отношениях чиновника с ссыльными.

— Пьян или умом тронулся, — шепнул Михаил.

— Пьян! — Шепот не ускользнул от маленьких тугих ушей с пучками седых волос. — Пьян — но отчего?! Не зельем, не кровью ближнего дух мой опьянен, господа! Я не пригласил вас сесть, даже даму, — он склонил в поклоне голову, — отнюдь не из грубости нрава: то, что я имею сообщить вам, достойно выслушать стоя... — он ухватил со стола номер «Якутских губернских ведомостей», но спрятал газету за спину. — Еще мгновение, и я афропи́рую вас, но прежде выслушайте верного слугу престола. Взыскуете со-циа-лиз-ма? Скольких страдальцев я выслушал на этом месте: социализм, уверяли они, есть божие царство на земле. Превосходно! Коли господь приведет, я согласен, согласен, если это не помешает народам иметь царей! Вы, вероятно, знаете, что Англия — свободнейшая страна мира, однако же и там, в Альбионе, чтут короля.

— Господин хороший, — сказал Бабушкин, подавая ему подорожные, — распорядитесь насчет лошадей.

— Будут лошадки! Я с вас и прогонных не возьму, при одном условии. — Он заговорил тихо и проникновенно: — В Якутске, в этом Содоме и Гоморре Севера, вы подкатываете к дому господина Булатова, всемилостивейшего губернатора, и извещаете его, что станционный смотритель Эверестов считает его свиньей в ермолке, пакостником, прелюбодеем... — Он загибал пальцы с крупными, литыми ногтями; в его закосивших вдруг глазах проступило безумие. — Осквернителем веры, скотиной, псом шелудивым, вонючей требухой...

— Примет ли он нас? — сказал, усмехнувшись, Михаил.

— Ломитесь в дом! — приказал станционный смотритель. — Отныне позволено‑с! — Он протянул им газету и рухнул на колени перед портретом Николая II, висевшим на стене против зерца́ла. — Августейший монарх даровал России свободу... Манифест, господа! — Лицо исказилось гримасой умиления. — Государь даровал свободы, а скотина Булатов отнял у меня юную супругу, вверг ее в геенну разврата... Оставил ее в Якутске, в то время как я, я... вы видите, как я унижен...

Ссыльные уже не слышали его.

— Вслух читайте, — попросил старик Машу. — Люблю про мирское слушать: Гоголя, помнится, вы хорошо читали.

«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях империи нашей, великою и тяжелою скорбью преисполняют сердце наше»[1] . — Она читала без выражения, будто все ждала чего-то и не верила, ждала и боялась, и чтение выходило неровное и этим будоражило старика. — «Благо российского государя неразрывно с благом народным и печаль народная его печаль...»

— Аллилуя-а... аллилуя!.. — пропел старик и спохватился: — Не буду, не буду — читайте, одолжите старика.

— «...От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству державы всероссийской...»

— Ах, касатик! — вновь не удержался Петр Михайлович. — «Нестроение народное»!.. Знаешь ли ты, Михаил, что есть нестроение? Не знаешь, кавказец несчастный: а ведь это, проще говоря, беда, неустройство, беспорядок...

— «...Повелев надлежащим властям принять меры к устранению прямых проявлений беспорядка, бесчинств и насилий в охрану людей мирных, стремящихся к спокойному выполнению лежащего на каждом долга...»

Заглядывая из-под руки Маши, Бабушкин быстро дочитал манифест и возвратился к тем строкам, где царь обещает даровать населению неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов.

— «...Призываем всех верных сынов России, — дочитывала Маша, — вспомнить долг свой перед родиной, помочь прекращению неслыханной смуты и вместе с нами напречь все силы в восстановлению тишины и мира на родной земле...»

Они позабыли о чиновнике, который поднялся с коленей и в благоговейном молчании встал у портрета государя. Петр Михайлович взял у Маши газету, устроил ее на коленях и ощупал рукой карман:

— Куда-то очки запропастились. Боюсь ослепнуть от щедрот монарших.

— Золотые слова изволите говорить! — благодарно откликнулся смотритель. — Осмелюсь предложить вам чаю, господа.

— Нам бы лошадей, почтеннейший, — мягко попросил Бабушкин, хотя каждая в нем жилка играла нетерпением, неистово рвалась вперед, к неведомому. — Годы ямщицкого колокольчика не слыхали.

— Чаю! Чаю! — капризно повторил смотритель. — Отпразднуем, господа, великий миг!

Бабушкин стоял, как на распутье, среди избы, с шарфом в руках, но Петр Михайлович решительно сказал:

— Дудки, Иван Васильевич! Чаевничать будем: нынче и государь присмирел, а вы нами диктаторствовать хотите. Мы с господином Эверестовым, — он воздел глаза к темному, из старых плах, потолку, — люди старого закала, нам без чаю погибель.

Смотритель растрогался, уразумев, что перед ним люди приличные, хотя из четырех проезжих только двое — черноглазая женщина в бархатной истертой шубке и седой старик в суконной блузе распояской — подходили под этот сорт. Русоголовый усатый мужчина, скорее всего, из непочтительных разночинцев, а то и мужланов; сбросив армяк и полушубок, он сунул руки в карманы серых тесных брюк, стянутых в талии широченным охотничьим поясом. Он был бы даже приятен с лица, если бы не выражение крайнего упрямства, самонадеянного умысла во взгляде нельстивых глаз. Четвертый — в синей сатиновой косоворотке и мятом, в заплатах, пиджаке — походил на мастерового или обнищавшего мещанина. Однако бог послал Эверестову именно их, и, расщедрясь, он достал из своих запасов початую бутылку шустовского коньяка.

Разговор за столом не складывался. Бабушкин, отхлебнув чаю, поднялся и мерял станционную избу неспокойным шагом.

— Радости в вас мало, — поражался чиновник. — Экие вы скучные какие! Русские ли вы, господа, или язычники?

— Русские, русские, — благодушно басил Петр Михайлович. — Даже и кавказец наш, Михаил, христианин.

— Такое трех престольных праздников стоит! За это грех не выпить! — Он потянулся рюмкой к Бабушкину.

— Не трогайте его, — посоветовал Петр Михайлович. — На нем грехов не перечесть, пусть он и этот возьмет на душу.

Эверестов уставился на Бабушкина, смущенный мыслью, что, может, он и не политический, а из душегубцев, и нет ему дела до гражданских свобод и монаршего промысла. Наступило принужденное молчание: слышались быстрые шаги Бабушкина, прихлебывание чая из блюдца, приглушенный нерусский говор за стеной. Бабушкин вдруг вплотную приблизился к станционному смотрителю, и Эверестов тоскливо подумал, что хорошо бы сейчас не сидеть, а стоять на ногах, отступить к стене, иметь свободу для маневра, но этот, отчаянный, уже надвинулся на него.

— Послушайте, хороший, превосходный даже господин, — сказал Бабушкин. — Нам невозможно оставаться здесь ни суток, ни даже одной ночи. — Он легко взял Эверестова под сухой дрогнувший локоть, и чиновник с готовностью поднялся. — В Россию! В Россию, господин Эверестов!

Смотритель с облегчением покинул горницу, что-то негромко приказал прислуге, звякнула крюком дверь черного крыльца. Трое ссыльных, как сговорясь, отодвинули недопитые чашки.

— Многого мы не знаем. — Старик сложил руки ладонь к ладони и держал их близко к губам. — И все-таки, все-таки это победа! Ложь, двоедушие — и победа. Не верю я, чтобы он, трусливый и подлый, за здорово живешь подарил... Нет, не подарил... — Он искал точного слова. — Посулил все это России — гражданские свободы, думские законы, неприкосновенность личности. — Большими пальцами обеих рук он ткнул себя в грудь: — Неприкосновенность личности! Но слова, ненавистные ему слова, они вырваны у него из глотки революцией. Почему вы молчите, Бабушкин? — спросил он вдруг строго.

— Слушаю. Только страх мог заставить его подписать такое. А трусливые люди, опомнившись, мстят.

Все примолкли: обострился слух, ему будто открылись уже звуки дороги, говор сибирских улусов, вокзальный гомон, крик паровозов на магистрали, по которой они понесутся, полетят в Россию, туда, где революция принудила деспота встать на колени...


Загрузка...