Она молодо сновала по избе, собирала на стол, будто дело шло к щедрому застолью, а не к скудной, голодной трапезе. В печи в чугунке закипела вода, приправленная чагой, в махотке варилась картошка в мундире, на противень легли ломти хлеба, которые Катерина окропила водой и сунула к огню. У ссыльных нашлась горстка голубых на изломе кусочков сахара и немного сбереженных для старика пельменей; эти лакомства отдали двум малолетним девочкам Катерины, отец их погиб в Маньчжурии. При малых детях и Катерина казалась моложе: совсем не старая солдатка, крепкая, плечистая, тонкая в талии, с округлым и плавным стволом шеи. Ее безрукий брат, Григорий, — правую укоротило по плечо, левую выше запястья — двигался мало, зачем трудить ноги, если они не вынесут его к живому посильному делу, и Катерина суетилась по избе за двоих, всюду поспевая, все примечая светлыми, прозрачно-зеленоватыми глазами. Она терялась в догадках, кто из ссыльных муж темноволосой женщины — Михаил или тот, кого звали Иваном Васильевичем, и склонялась к тому, что, верно, второй. Может, думалось так оттого, что и ей он приглянулся больше. Он редко взглядывал на Катерину и все вскользь, но его взгляд она принимала остро, отдельно от внезапного многолюдства избы и самого течения времени. И все ей казалось, что на сироток ее он смотрит особенно, радуется им, но и тоскует, будто думает о них, смотрит и думает, знает что-то о них, об их прошлом и будущем. Катерина с ковшом воды вернулась в избу из сеней и увидела, как Бабушкин принял из рук ссыльной жакет и повесил его на гвоздь у двери.
— Чудно́ как у вас, — сказала она вполголоса, чтоб ее не услышала приезжая, — муж с женой, а будто чужие.
— Мы и есть чужие.
Катерина повела глазами по избе, по гостям: не смеется ли он над ее доверчивостью?
— Он, что ли? — кивнула на Михаила.
— И он — товарищ. Мы все друг другу товарищи. Тюрьма, ссылка, общее дело.
— Теперь-то вы вольные! — сказала, словно завидуя. — Теперь вам на все четыре стороны воля.
— Теперь нас дело приневолит, Катерина Ивановна. А мы и рады. — Он разглядывал ее, будто теперь только, после девочек и безрукого Григория, после пляшущего в печи огня и потемневших венцов сруба, пришел и ее черед. — Вы старика и Машу уложите потеплее.
— Жалеешь ее? — усмехнулась Катерина.
— Чего ее жалеть? Она сильная. Эта барышня в губернатора стреляла, чудо его уберегло.
— Человека бог бережет.
— А его — черт! Простить себе промаха не может.
Катерина вывалила из противня хлеб на скобленную до костяной белизны столешницу. Он лежал перед ними темными горбушками и рваный, и обрезками, будто несколько хозяек разного достатка сообща собрались сушить сухари: у кого и пшеничная мука еще не вывелась, а кто и к ржаной примешивал толченую кору.
— Гриша мой не бездельный, он наш кормилец, не смотрите, что без рук. — Ссыльные не понимали, каким образом калека кормит сестру с дочерьми, и Катерина гордо объявила: — Он сбирает.
— Что делает? — переспросила Маша.
— Сбирает! — удивилась Катерина непонятливости ссыльной. — По избам ходит. Христарадничает...
И побежала взглядом по рукам, не дрогнут ли, не вернут ли на стол хлеб, не побрезгают ли. Маша торопливо откусила от нищенской горбушки, подняла глаза на Бабушкина и поразилась его отсутствующему взгляду. А он на миг, с ломтем в руке, увидел русого мальчика в чунях поверх онуч, в отцовском, ненужном уже мертвому, картузе, бегущего по сугробам к избе с лукошком, полным кусочков. Видел, как вбегает с хлебом в избу, бросается счастливый к полатям, где лежит больная мать.
Он коснулся хлеба губами, словно поцеловал его, и взволнованный встал из-за стола.
— Гриша у нас тверезый, не пьет.
— Не подносят, я и не пью, — отшучивался Григорий. — А мне можно: никого, без рук, не обижу.
— Обидеть и словом можно, — сказала Маша. — Тяжко.
— А ты не обижайся, — присоветовала Катерина. — Отходи сердцем, и никто с тобой не сладит. Не злобись.
— А сама! — Григорий благодушно покачал головой. — Чуть что, как сатана...
Катерина засмеялась тихо и благостно, будто обрадовалась упреку. Правда, правда, в избу к мужу пришла кроткая, добрая, хоть к ране прикладывай, потом смерть пошла вырубать семью, кашлем, горячкой задохся первенец, свекор и свекровь в прошлую голодуху ушли, мужа отняла война.
— Испортилась я, правда, — призналась она.
Бабушкин слышал и не слышал их. Мысль снова проделывала путь от Верхоянска до этой избы и летела дальше, мимо деревень и улусов, за Урал, в родные места, и повсюду мысль и память ранила горькая нужда. Чем только живы истерзанная плоть и дух человеческий? Захотелось выбежать из избы, найти на дворе свежих лошадей, упасть в розвальни и только слышать, как свистит, подвывает ветер, как храпят кони и чьи-то быстрые руки перепрягают их у станций, живо, без отдыха, и он снова мчится навстречу судьбе. Только бы не опоздать, не явиться к шапочному разбору, быть в деле — неужели оно сделается без него?..
Заговорили о свободе, ведь и царь в манифесте помянул свободы, значит, полагал безрукий, слово дозволенное; и о том шел разговор, что если не привезут из России зерна, то и сеять будет нечем: у кого дети мрут, тот не станет беречь и последнее зерно. Маленькие руки Катерины вдруг перестали летать над столом, легли, чуть развернутые жесткими ладонями кверху, будто набирались сил перед будущей пахотой. И нисколько ее не тревожило, что некому, кроме нее, приналечь на соху, бросить зерно в оголодавшую, темную, сырую землю, — было бы зерно, она и одна управится. Взрежет, распластает, разровняет землю, пухом ляжет поле под зерно, и зазеленеет, заколосится, отплатит ей за труды, только бы зерно... И так ясно — вся, до седых волос, до ранней старости — представилась Бабушкину жизнь Катерины, что руки его сами потянулись к сонной трехлетней ее дочери, он усадил ее к себе на колени, прижал к груди, нежно погладил темя подбородком. Хозяйка вспыхнула мгновенной радостью и смущением.
— Свобода! Народу много чего посулили, — сказал Григорий, — а штыки генералы за собой оставили.
— Генералы — лакеи, — горячился Михаил, — сами они ни черта не стоят. Царь, думаешь, святой?!
Брат Катерины склонялся робкой мыслью к тому, что не на царе главная вина. Мыслимо ли ему из Петербурга уследить за всем, упечь казнокрада, вызнать, доставили ли в такой-то полк снаряды и патроны или оставили солдат беззащитными? Без царя мир Григория как-то не устраивался, оказывался мертвым и будто несуществующим.
— Выходит, по-вашему, — руби, круши царя, казну! — сомневался он. — А вожжи кому?
— Народу, — ответил старик. — Рабочим. Тому же мужику.
— Старосте нашему, что ли?
— Староста царю нужен был: ему-то и нужны старосты, урядники, податные, становые приставы. Я говорю — народу. Вам!
— Мне, безрукому, — и не суйся.
— Для управления голова нужна и совесть, — сказал Бабушкин тихо, оберегая засыпавшую девочку.
— А если война, кто ее народу объявит? А подати будут?
Бабушкин неясно представлял себе эту сторону неизбежного, на его взгляд, народного будущего. Подати, оброк, повинности — все это постыло, ненавистно, в самих словах нечистота и зло.
— Ну, не подати, пожалуй... налоги. Налоги, взносы.
Неуверенность ссыльного укрепила Григория в сомнениях.
— Какая свобода при нашей-то нищете! Ты прежде накорми человека, дай в свое сознание войти, пристава укороти, фельдфебеля, чтоб морду не били. А то — свобода!..
Темная изба наполнялась дыханием спящих; калека ни одной ночи после окопов не проспал спокойно, все в клокочущем храпе, в стонах, в скрежете зубовном. Катерина бессонно лежала с уснувшими девочками на полатях и думала об Иване Васильевиче, и не могла понять, зачем он ушел в холодную горенку, зачем дверь притворил, осторожно, без скрипа, — а Катерина услышала, жарким лицом ощутила, как пресекся легкий ток прохлады. Не верилось, что он уснул, выбросив из головы мысли и заботы, и то, как притихла у него на руках Оленька и как она, Катерина, сняла ее с его бережных отцовских рук, как коснулась его плечом. Думалось ей, что ушел он с умыслом, для чего-то, ради кого-то, и от робкого, мимолетного предположения, что он в горенке ради нее, сердце обмирало.
Зачем же ради нее — ради барышни, которая в кого-то стреляла. Уж она-то отчаянная, не испугается греха, да и грех ли это, если власти отняли их ото всего и бросили на чужую сторону. Катерина ревниво ловила ночные звуки: тихий звон стекла в стиснутой морозом окончине, шорох мыши в щели и в корье, скрип кровати под заворочавшимся стариком; ссыльная не шевелилась. С полатей Катерина смутно различала фигуры спящих, стол, синеватый выруб окна. В горенке светлее, там два окна, стекла, не обросшие в холоде льдом. Ах ты беда! Она не завесила окна, может, там от снегов так светло, что ему и не уснуть? Сон отлетел, голове сообщилась дневная ясность, а телу — дерзкая легкость, жажда двигаться, не дать темному сну отнять эту ночь. В памяти пробегал прожитой день, его последние часы, с той минуты, когда шальной примчался, не по-ямщицки нахлестывая лошадей, мчал будто не по селу, а по волчьему логу. Вспоминала первый быстрый взгляд, когда она вызвалась вести ссыльных, а он будто обрадовался ей, вызову, брошенному колченогому старику. Дело шло о том, чтобы показать им калеку, повести в избу на горькие смотрины, а Катерина и он тоже знали уже, знали, что к постою. Ведь ни слова не было сказано, пока шли из волостного правления, пока выволакивали тронувшегося умом Николая Христофорыча и белой тропой, молча, в затылок, двигались к ее двору. Значит, судьба? Значит, так было им назначено, и оттого он посадил на колени Оленьку, а потом ушел с хозяйским тулупом за дверь. Так, все так, и не было ни одной приметы против, ни одного недоброго знака, и жалость Катерины к постояльцу будоражила, торопила сойти с полатей, задернуть занавески, чтобы свет луны не помешал ему спать.
Приподнялась на локтях, напряженно смотрела на лоскутное одеяло, которым укрыта ссыльная, лежала до полуночных петухов, потом скользнула вниз, уверилась, что Маша спит, вышла в сени, вернулась, что-то неся в руке, и, как была, босая, шагнула в горенку. Широкие доски по-уличному студили ступни, в горенке все открыто глазу: диковинный пояс, брошенный на табурет, поверх одежды; ссыльный, уснувший на боку. С распушившимися волосами, с отчетливыми, показавшимися длинными ресницами, он выглядел мальчишески молодо, и Катерина усовестилась вдруг. «Господи! — подумала она с горестным облегчением. — Нет ему до меня дела... Он своего доможется, возьмет лошадей, уедет, а о них старшой и не вспомнит, об их скучной, несытой избе. А ее и подавно: с чего бы он стал вспоминать ее, злую сибирскут вдову, невидную, плечистую бабу...» Устыдилась, что стоит у постели с чашкой мороженой клюквы и с другой, где сахарился на донышке мед, будто пришла покупать ссыльного, ублажать его.
Катерина поставила чашки на стол и бесшумно задвинула занавески; горенка погрузилась в густые сумерки. Деревянный, со спинкой, диван скрипнул у нее за спиной; она порывисто обернулась.
— Катерина Ивановна?
— Лежу на полатях, думаю, не уснете при луне.
— Мне свет не мешает. — Он лег на спину, завел руки под голову. — Мысли донимают, а луна — пусть.
О мыслях сказал не жалуясь, к слову, как если бы в горенку вошла его сестра и они давно не виделись. Разговор получался добрый, и смотрел он по-хорошему, не гнал ее ни взглядом, ни тоном.
— Голодный, поди... — Ее морозило снизу, от незакрытых ног, бросало в дрожь. — Совестился, что ли?.. Кусочками брезговал, — упрекнула она, хоть и чувствовала, что напрасно.
— Нет, не брезговал. Я и сам мальчишкой, случалось, тот же хлеб ел.
— Тогда чего ж постился? Мы вам не жалели.
— Это на Руси — святой хлеб, — сказал он негромко: во всем была ночь, тяжелая тишина обложила их на сотни верст кругом. — Я бы его под стекло сложил и в столицах господам показывал. — Он заметил ее босые ноги и как ее трясет, как сами собой подергиваются губы. — Что это вы босая, Катерина Ивановна? — Он быстро сел на диване, и Катерина поняла его так, что он освободил ей место и ей можно сесть, поднять ноги с полу.
— За что же такая насмешка? Под стекло...
— Пусть бы увидели, как мы платим мужику, который и кормит Россию и жизнь за царя-батюшку отдает.
Катерина поджала ноги, уперлась пятками в край дивана, накрыла подолом, мяла в руках настывшие пальцы.
— Все ты о народе печешься... — сказала она с ласковым упреком. — О себе когда подумаешь?
— О-о! — легко сказал он. — На Яне времени хватало.
— И чего удумал? — спросила серьезно.
— Торопиться! Спешить удумал, Катерина Ивановна!
— Уж вы и так всюду поспели: и в злодеи, и в святые угодники.
— Именно что в злодеи, да еще нераскаянные.
— Она правда в графа стреляла?
— Уж не знаю, в графа или в князя, а бросала.
— Как это — бросала?
— Бомбу.
— Господи! — вырвалось у нее. — И седой туда же? И ты?
— Мы с ним мирные, — усмехнулся Бабушкин.
Катерине непонятно: как это девица, тонкая в кости, с барским темным пушком над губой, бросает бомбы, убивает, а мужики — мирные?
— Всё вы летите мимо, — сказала она с женской отрешенной тоской, — а куда летите? Сел бы ты, Иван Васильевич, на землю, тебя бы земля признала.
— Я и был при ней, — охотно откликнулся он, и ей показалось, что он благодарен ей за то, что разбудила и помогает коротать ночь. — Мальчишкой. У меня и земельный надел мог быть под Тотьмой. Только не суждено мне вернуться к земле.
— Жандармы тебя там караулят?
— Меня фабричная жизнь забрала.
— А что в ней — сиротство! — убежденно сказала Катерина. — Прорва сатанинская.
— Ты фабрику-то живую видела?
— Тятя рассказывал: в Петровском заводе год жилы вытягивал, когда прошлый раз голодом помирали. Он и сказал — пекло железное. Денег немного привез, а для кого? Одну меня у соседей нашел...
— Да, железное пекло. — Жалость кольнула сердце, он коснулся ее руки, словно хотел увериться, жива ли она среди стольких бед. — А при этом пекле сходятся люди, не на год, на всю жизнь. Тысячи сходятся: побратаются в одну семью, и, сколько жив будешь, ни на что ты этой семьи не променяешь.
— Есть ли вернее дело, чем на своей земле жить?
Он вытянул ноги под тулупом и задел ее, и вся она откликнулась невольному прикосновению. Соскочила на пол, взяла со стола чашки и вернулась к дивану, не к изножью, а к подушке, близко к его глазам, к доброму, сочувственному лицу.
— Я тебе ягод принесла... И медку чуток...
Он потянулся мимо чашки, теплыми пальцами сжал ее запястье:
— Девочкам оставь.
— Об них не печалься, — шепнула она, присаживаясь на корточки, заглядывая в его лицо. — Я ими только и жива... им лучший кусок. Вторую зиму без отца: я и забыла, какой он был, мой мужик, — прошептала она горячо, бесстыдно, пристукнула о пол чашками и схватила его руку. — Молоденький ты, гордый... не укротила тебя жизнь. А ведь ссыльная жизнь — хуже смерти.
— Лучше... — сказал он. Она прижалась к его рукам, потерлась щекой, твердым, хрящеватым ухом, шелковыми волосами. — Лучше, — растерянно повторил Бабушкин. — Вот — живой.
— Вижу... — Потянулась к нему изголодавшимся, страдающим и боязливым телом. — Уж я тебя приметила... как ты в волость вошел, так душа и упала...
Он ощутил испуганное биение ее сердца за худыми ребрами и влажные от внезапных слез щеки, и крупные, пожорхлые, ищущие губы. Это длилось мгновение, он схватил ее руками за плечи, пальцы уже готовы были соскользнуть, сойтись за ее спиной, сжать, стиснуть; хоть на время перестать думать о чем бы то ни было, кроме того, что она пришла, что она живет, существует и так внезапно откликнулась одному ему. Но руки задержались, сжимая ее плечи, они будто окоченели, не сгибались в локте, отодвигали Катерину, отстраняли так, что запрокинутое ее лицо, жадное и ждущее, открылось ему все.
— Уходи... Катерина Ивановна... Слышишь, Катя... Уходи!..
Он разжал руки. Она едва удержалась на корточках, пошатнулась, униженно завертелась по горенке, будто что-то искала, а не могла вспомнить — что, выскочила за дверь, притворила ее и уткнулась лбом в стену. Тихо застонала, подавляя боль, и стыд, и самое дыхание.
— Что, обидел? — услышала она негромкий голос.
Ссыльная сидела за столом, в расстегнутой на высокой груди блузке, завернутая по пояс лоскутным одеялом.
— Прогнал!.. — простодушно призналась Катерина. — И вас я всполошила, непутевая, — винилась она. — Занавески пошла закрыть, его разбудила.
— Ничего, в ссылке мы отоспались.
— Не знаю, как вас и звать: он Иван Васильевич, а вы?
— Зовите Машей. Мы, я думаю, одних лет с вами. Только вы уже успели многое, дом у вас, девочки, а я одна.
— Неужто одна? А родня?
— Я со всеми порвала: так им лучше. И все начинаю, начинаю, сначала все начинаю, а жизнь идет.
— И он один?
— Он — славный человек: книжный немного... рассудочный. Живет, как положил себе жить. Жандармы в Петербурге взяли его и жену с маленькой дочкой. Дочка умерла в тюремной больнице, в бараке, а жену выслали куда-то. О смерти дочери он узнал в тюрьме, товарищи ему через стену дали знать особым стуком.
— Это как еще? — подивилась Катерина.
— А вот так! — Маша тихо стучала по столешнице горестную весть; память безотказно возвращала ей тюремный код. Заворочался Михаил, недоуменно поднял голову Петр Михайлович — велика была власть тюрьмы над их объятым сном сознанием.
— Этак стучат, стучат, а он понял? Умной! — Она уже не сердилась на Бабушкина, на его гордыню и скупость, а жалела и казнилась. — А как звать жену?
— Прасковья Никитична. Он с ней недолго прожил.
— Деревенская, что ли? — Катерина уже жила чужой жизнью, чужим горем и добрыми усердными расчетами, как помочь людям. — Господи! Дай им свидеться... Завтра я мужиков подыму! Бороды повырву, пусть везут, не то сама — вожжи в руки и в розвальни...
Так и случилось, что ссыльных повезла Катерина. Не пришлось и лаяться с мужиками: все вдруг запропастились куда-то, за кем бы ни послал староста, никого не заставали, ни хозяев, ни лошадей: кто в тайгу за дровами, кто к доктору за сорок верст, а иные, хоть и без горсти зерна, укатили зачем-то на паровую мельницу. Но как только Катерина стала пристраивать к розвальням высокий задок, как только вывела лошадей, нашлись и люди, сбежались поглазеть на невидаль, на отъезд ссыльных не с мужиком, а с бабой-ямщиком.
Стояло зимнее безветрие, слышались слитные удары копыт, Бабушкин, не уснувший в эту ночь, задремывал, и чудился ему, разбуженный этой ночью Машей, стук в тюремную стену, частые удары, новость, которую только раз в жизни и можно выдержать. Он видел себя в арестантском платье у тюремной стены, и стена тихо, без скрежета, расступилась, и две женщины внесли крохотный гроб. Две женщины — молодая и старая... обе в черном, горе уравняло их годы, и молодая уже, кажется, поседела, — один он может отличить, где старуха мать, а где Паша. Кто-то еще был в камере, и женщины боялись его, униженно просили его о чем-то, будто он стоял рядом и мог услышать шепотом произнесенную мольбу. «Молю облегчить участь его жены, — шептала старуха, стараясь, чтобы ее не услышал ни сын, ни Паша, — женщины, которая бескорыстно, по любви связала свою судьбу с судьбою сына... Молю повелеть о скорейшем окончании их дела, дабы они, хотя и в ссылке, могли влачить вместе дальнейшее свое существование!..» Иван Васильевич хочет остановить мать, сказать, чтобы не унижалась, что это бесполезно, уже он отбыл ссылку и едет в Россию, не едет — летит, пусть посмотрит, как он летит над тайгой и тундрой, как спешит к ним; хочет крикнуть матери, чтобы не роняла себя перед палачами, а уста запечатаны, слеплены, он и дышать не может, сердце вот-вот разорвется. Бабушкин бросается к женщине в черном, ставит ее на ноги и видит не мать, а жену Пашу, и не верит своему счастью. «Здравствуй, душа моя, Прасковья Никитична...» Он стоит перед ней в арестантском платье, а она в черном, красивая, измученная. «Очень я по тебе тоскую», — говорит он. «Не сберегла я Лидочку. Прости, Ваня... Взяли ее в тюремную больницу и не отдали... Живую не отдали... мертвую отдали. Ты ее живую любил...» — «Как же не любить — она наша плоть, любовь наша... А что ее нет — я знаю...» — «Не можешь ты этого знать, Ваня». — «Я в тюрьме еще знал. Потом ты писала...» — «Не писала я, Ваня... Зачем писать, я все жду тебя, жду и жду...» — «А я еду...» — «Ты поскорее... Меня тоже сослали, а куда, не говорят: как же я могла тебе писать, я и места своего, где живу, не знаю. Ссылки своей не знаю». — «Теперь везде ссылка, Пашенька». — «Я совсем извелась, — она вдруг улыбнулась, — ни кровинки во мне не осталось». — «Ты красивая». — «Теперь я и листки и книги спрятать могу, вот как исхудала. — Она оттянула кофту, показала: — Смотри, сколько места». «Ты тоже скучаешь по делу?» — обрадовался он. «Скучаю... А по тебе больше». — «Не боишься их?» — «Боюсь. Нехорошо это?» Он молчит. «Жизнь ведь у нас одна, Ваня...» Об этом на ходу не скажешь, он вернется и объяснит ей, что за дело и одну жизнь можно отдать, ни у кого не бывало и не будет двух жизней. «Я еду, Паша, — говорит он нежно. — Еду, только кони тощие. Голодно в этих местах, третье лето недород, а нынешний год и вовсе все выжгло». «А ты полети, Ваня... на крылах лети!» Он пробует взлететь и не может, и до Паши дотянуться не может, куда-то и она с матерью уплывает, куда-то их, недвижных, относит в мглистую, вязкую серость, и он страдальчески стонет.
— Никак, и ты захворал, Иван Васильевич?
Он отрезвел, быстро оглядел распахнутый в обе стороны белый простор, улыбнулся Катерине через силу:
— Мне долго жить надо. Может, еще и свидимся, я внуков твоих крестить... прилечу. — Слово сидело еще в нем и вырвалось: прилечу.
Катерина покачала головой, лицо ее от неловкого поворота покраснело, резче проступили белые брови.
— Почему нет?
— Тебе ли крестить: ты в бога не веришь.
— Нельзя сразу и в бога и в людей верить. Вот и нас не бог выручил, а ты.
— Он мне велел. — Катерина посмотрела на него с сожалением. — Эх ты, умной, умной, а это и тебе невдомек.