Сношения с Востоком благодаря Чите восстановить пока не удается. Почтово-телеграфные мятежники все уволены... Телеграмма 31 декабря была получена около 9 часов вечера, когда уже были сделаны все распоряжения об аресте участников большого митинга, в котором принимали участие видные представители местных крайних партий. Всего было захвачено 233 чел. ...Теперь будут ежедневно производиться аресты главарей и агитаторов. Малое число чинов жандармского корпуса и общей полиции не позволяет этого делать так скоро, как необходимо; упущено много времени и дано разрастись самооборонам, прекрасно вооруженным и хорошо организованным, что заставляет производить аресты с большой осторожностью, тем более что покушение на Мишина и убийство Драгомирова произвели на всех чинов полиции удручающее впечатление и заставили иных заболеть, других подать прошение об отставке; заменить же негодных скоро некем...
(Из телеграммы иркутского губернатора камергера Гондатти министру внутренних дел Дурново от 1 января 1906 года)
ИРКУТСК — Ренненкампф, что ли, уже приехал в вам? ЧИТА — Уже близко... зададим ему перцу. Нас три тысячи мастеровых и гарнизон с нами... казаки... Ничего не знаете? ИРКУТСК — Дай боже, чтобы ваши слова да богу в уши... ЧИТА — Барон будет осаждать, а казаки читинские его сзади... ИРКУТСК — У вас, ребята, авось выйдет... А правда, что в Маньчжурии расстрелы? ЧИТА — ОН в Оловянной расстрелял четырех, в Маньчжурии трех и в Борзе... А с кем говорю? ИРКУТСК — Свои... ЧИТА — Или пан или пропади все... На бой кровавый, святой и правый против собак... ИРКУТСК — Спасибо! А ты кто? ЧИТА — Свои... ИРКУТСК — Скажи... плохо слышу. ЧИГА — Сво-о‑и!
(Из телеграфных переговоров)
Так он еще не ездил никогда за всю неспокойную жизнь. Спальные вагоны от Екатеринослава к границе, подмосковные поезда, составы из Вильно на Псков, от Пскова до Питера и десятки других влачились медленно, испытывая его нервы внезапными, как облава, остановками, мельканием казенных шинелей, малиновых околышей, витых шнуров, допытливыми взглядами из-под мерлушковых папах и лакированных козырьков. Тюремный вагон тащился к ленским баржам истязующе, словно с оттяжкой: казалось, питерский магнит схватывает вагонное железо, держит его, скрежещет по нему когтями, тиранит и душу.
И вот середина января, сечень, светлеющий, уже к солнцу повернувшийся Пашин сичень, а они летят на запад, из Читы в Иркутск. Иначе не скажешь — летят, хотя поезд-коротышка, поезд-обрубок — паровоз; тендер и три теплушки — грохочет по рельсам на мерзлой земле, задыхаясь, поколачивает по ним железными кулаками. Голос паровоза без протяженности, он рядом, не замирает где-то вдали, в сопках, кулаки колотят без замаха, месят ударами, быстрее, быстрее. Неизведанное, прекрасное ощущение слитности, коренастой, мускульной крепости во всем, жадного, взахлеб, отсчета уже не секунд, а мгновений. Чувство такое, что не только люди рвутся на запад, уже осмысленной этой целью охвачена и мертвая материя: пылающая топка, напрягшийся до предела котел, стальные поршни, даже оседающий к лопате уголь. На скорости, которая заставляет станционных дежурных, сцепщиков и телеграфистов выбегать из тепла на перрон и придерживать руками шапки от поездного вихря, на невиданной в здешней стороне скорости мчится он навстречу бронированным эшелонам Меллера-Закомельского. Еще в Чите, а затем в Могзоне и в Петровском заводе ему дали перехваченные телеграммы Меллера-Закомельского Ренненкампфу. Они не оставляли сомнения: барон рвется к Иркутску, расстреливает без суда, пулеметами по толпе. Вопреки выраженной воле монарха вешать мятежников барон убивает наспех — виселицы требуют времени, ритуала, зрителей, а барон спешит, обещая Ренненкампфу перехватить бегущих от него мятежников.
Но из Читы не бежали, разве что в одиночку уходили полицейские чины, трусы и нерадивцы, а в глазах карателей — потатчики бунту. Забастовщики, те, кого Петербург называл мятежниками, не бежали — из Читы разъезжались делегаты второго съезда профессионального союза железнодорожных рабочих, в двенадцать отделений союза увозили винтовки и патроны из запасов, добытых на Карымской. Революционная Чита пополнила свой арсенал, теперь главной целью стал Иркутск — туда снарядили этот поезд: часть ящиков с винтовками сложили и в жилой теплушке. Только на подступах к Иркутску можно задержать Меллера-Закомельского и выстоять до той поры, когда революционное восстание с новой силой охватит Сибирь и Россию.
С каждым часом пути встреча с карателями до Иркутска казалась все более невероятной: тугой, надсадный хрип паровоза рядом, неумолчная работа поршней, согласно поднятые семафоры, оседланные рельсами горные подъемы, одолеваемые разбегом, светлеющая тайга, лиственничная, сквозная, чередование хребтов и долин — все прибавляло веры в счастливый исход. До Верхнеудинска паровоз повел Пахомыч; кочегарами к нему вызвались Алексей и мысовской телеграфист Илюшников. В Верхнеудинске подали новый паровоз, с байкальским машинистом и местным кочегаром. Илюшников вернулся в теплушку, а Лебедев остался у топки.
Пока меняли паровоз, они узнали недобрые новости: вслед за убийством Драгомирова в городе и в уездах Балаганском и Иркутском объявлено военное положение, начались аресты в деревнях и пристанционных поселках. И в Верхнеудинске были арестованы начальник станции Пашинский, его помощник Давыдов, механик-контролер Радзиевский, заведующий складом Гольдсобель и отобрано около 300 привезенных из Читы винтовок. Но к дому ротмистра Клейфа пришли рабочие депо, и он освободил троих, а Пашинский и оружие уже были увезены в Иркутск.
На дознании жена Драгомирова показала, что убийца была непомерно высока, с лицом смуглым, нерусским и некрасивым, и, выстрелив в третий раз, она будто бы громко захохотала и попятилась, у канатно-веревочного завода ее ждали сани. Портрет не сходился с Машей, но Бабушкин был уверен — стреляла она. Подойти, не дрогнув, стрелять в упор, без риска ошибиться, с решимостью и самой погибнуть, в этом вызове — Маша, ее страсть. Уезжая из Иркутска, он, страшась, ждал этого акта, но шли недели, эсеры бездействовали, ближе к ночи Бабушкину удавалось перемолвиться с Абросимовым на путейском телеграфе. Он словно слышал густой, рубящий фразы голос Абросимова в ответах, считанных с телеграфной ленты. Абросимов не закричит попусту, он и не кричал, но торопил, торопил — в частой смене губернаторов была не только паника, но и брожение.
Шли недели, и чувство благодарности к несчастливой, надорванным сердцем женщине закрадывалось в душу Бабушкина. В благодарности этой — без жара, без братской нежности — была и холодность, и удовлетворение, что догадался, пришел к ней, смирив гордыню, дело стоило того. Только в редкие ночные минуты, в передумывании всего на свете, видел не ослепленную злобой Машу, не заблудшую душу российской революции, а славную молодую женщину, изнемогшую в борьбе, идущую в одиночку, но честно и самозабвенно на верную смерть. Наступило рождество, посулило передышку до нового года и тут же отняло надежду: о ранении Мишина Чита узнала в первый день рождества, а несколько дней спустя донеслось и эхо новых выстрелов.
Хуже часа не придумаешь: уже мчали по Сибири эшелоны Меллера-Закомельского, его люди рвались к бессудной, кровавой потехе, им вслед летели немыслимые прежде приказы Дурново избегать арестов, истреблять мятежников на месте, судить скорым военным судом незамедлительно и казнить, казнить, казнить. После покушения на Мишина арестовали семерых членов Иркутского стачечного комитета, его боевое ядро, несколько дней спустя власти поставили у телеграфных аппаратов охранников из сформированного генералом Ласточкиным специального батальона. Обстановка требовала ухода в подполье; объявленное утром 31 декабря военное положение не оставляло надежд на легальную борьбу, а меньшевистская головка Иркутского комитета РСДРП все еще уповала на неизбежность уступок со стороны властей, дарование конституции и парламента: более двухсот человек, собранных, как на тризну, в Народном доме Иркутска для революционной встречи нового года, стали добычей полиции и жандармов в ночь на 1 января.
Город ответил не страхом, а взрывом: забастовали рабочие депо, всех типографий, кроме занятой солдатами губернской типографии, телеграфисты и приказчики, вышли на улицы солдаты, сохранившие верность забастовке. И вновь заколебались чаши весов, революция и контрреволюция стояли друг против друга, не решаясь на крайности, выжидая, подсчитывая при каждой вечерней и утренней заре число своих бойцов, соратников и дезертиров. Власти ждали подмоги, она спешила к ним в эшелонах Меллера-Закомельского. Рабочий Иркутска ждал оружия, и оно мчало с востока; два четырехосных вагона, казалось, вгибали тяжестью рельсы вместе со шпалами в каменно-твердый грунт; третий — двухосный, с печью и нарами, тоже вполовину заставлен винтовочными ящиками.
На долгом перегоне после Верхнеудинска, когда в теплушку вернулся и Клюшников, улеглись перед Байкалом, но сон не приходил, один Ермолаев спал на верхних нарах — на спине, не шевелясь, широким бледным лицом к близкому потолку. У Ермолаева нездоровое сердце, дыхания его не слышно, лежавший на краю нар Савин поглядывал на неподвижного друга, отыскивал на плоском, как у скифского изваяния, лице признаки жизни. Земное существование телеграфиста Ермолаева протекало в нужде — поначалу с больными стариками, а потом, вдруг, незаметно для товарищей, едва успевших отыграть свадьбы, — в большой семье: жена из обрусевших буряток дважды родила ему двойню и снова была на сносях. Ермолаев не телеграфировал ей на Мысовую, не решился тревожить, а Савин и Клюшников позвали своих повидаться, хоть накоротке, пока паровоз наберет воду. Савин ждал встречи с радостным чувством, а Клюшников поеживался, будто уже под натиском упреков, жалоб и слез. «Зря вызвал!.. — каялся он. — Нагрянул бы как снег на голову, она и всплакнуть не успела бы. Дом наш близко, — объяснил он Воинову, — от станции двухсот саженей не будет». «Ночью стучать — напугаешь, — возразил Савин. — Может, и четверти часа не простоим, пока добежишь, достучишься, пока узнает спросонья...»
Мешают уснуть грохот и гудки, особенно гудки, в них столько же скрытого, неожиданного, как и в людских голосах; то вопрос пополам с угрозой; то ворчливое, с отходящим сердцем, успокоение; хриплое, на басах, предупреждение кому-то и отчуждение; и удаль, и ликующий короткий вскрик, и прерывистая, тоской пронизанная жалоба; отчаяние слепца, ломящегося вперед; стоны и вздохи после миновавшей опасности; дерзкий вызов и лукавое, притворное покорство; суетность, суетность, а следом молчание, за которым тоже чудится мысль и чувство, молчание и тяжкое, надсадное дыхание машины.
— Ну, чего там? — спросит кто-нибудь у Клюшникова, когда он с лязгом задвинет двери: его одолевало нетерпение.
— А чего: едем! — отвечал телеграфист или называл полустанок, придорожное селение. — С дороги не сбились. — Он кружил по теплушке в свободном пространстве или присаживался на черно-зеленый винтовочный ящик. — Бароном, верно, еще не смердит на Байкале, — сказал он, когда до Мысовой оставалось не больше двух часов езды.
Слова его обращены к Бабушкину, — он комитетчик, поездил, повидал мир, его и Воинов назвал как-то старшой. Именно старшой — не начальник, не командир над ними, а старшой.
Бабушкин ответил не сразу; где теперь может быть поезд барона? Как случилось, что он движется по Сибири с такой скоростью? Когда же он казнит и судит, осаждает вокзалы и депо? Не на ходу же он исповедует губернских сановников, дерет с них монаршим повелением три шкуры! Уже и в Забайкалье докатились отголоски его разбойной гульбы от Пензы и Сызрани, от Челябинска, Отинчак-Куля, Уфы, Шумихи, Томска, а следом и Красноярска, уже замкнулся в угрюмости красноярский кузнец Воинов, узнав, что казачьи сапоги дотоптали жаркие угли красноярской забастовки. А Верхнеудинск оглушил недобрыми новостями: Канск, Иланская, Тайшет, теперь и они — выморочное поле, ископыченное дикими, железными конями барона. На депо Иланской, где собралось более пятисот рабочих с женами и детьми, барон бросил волынцев, семеновцев, роты Звенигородского полка, головорезов из встречного эшелона Терско-Кубанското графа Шереметева полка, сообща они открыли частый, вперекрест, огонь внутрь депо по заметавшимся людям. Густой пар, выпущенный в отчаянии из двух стоявших внутри паровозов, наполнил депо, но огонь не утихал. Людей поджидали у выходов и расстреливали, добивали на снегу, с охотничьим азартом настигали в отдалении от станции[7]. Невозможно допустить, что барон окажется в Иркутске раньше, чем они, есть ведь еще Черемхово, Зима, Иннокентьевская, должны же они замедлить барона, сбить спесь, заставить поправлять взорванные пути — две группы подрывников сутки, как выехали на запад... Бабушкин не успел ответить Клюшникову, с верхних нар заговорил Савин:
— В Верхнеудинске я повидал инженера Медведникова, он рассказал мне важную подробность: при бароне действует почтово-телеграфный чин Марцинкевич. Чиновник третьего разряда, садист, специальный охотник за нашим братом телеграфистом. Требует казней, казней, а розог — только из особой милости. Из Красноярска сообщили.
— Найдется и на него пуля, — заметил Воинов. — Каков бы он зверь ни был, прежде барона ему в Иркутск не попасть.
— Когда там окажется барон, решительно никто не знает. — Савин помедлил, не возразит ли Бабушкин. Бялых сошел с нар, протянул к огню озябшие руки, отсюда ему виден Бабушкин, сидевший внизу, под Савиным. — Я не верю, что могла бы продержаться особая забайкальская революция, отгородиться взрывами. Но работник у нас не так забит, как в России, а мужик не знал крепостной неволи. Нам нужен план действий, который основывался бы на этих качествах. — У Савина неординарное, притягивающее лицо: холеность в мягком подбородке, разделенном вертикальной складкой, рот яркий, упругий, с резкой кромкой губ и белизной крупных зубов, упрямый нос, утолщенный в переносице и к строгим глазам, к стертым, не очень различимым бровям, чистый большой лоб, удлиненный лысиной, и ранняя проседь в коротких темных волосах. — Разве я не прав, Иван Васильевич?
— Думается, правы, но только в одном. — Он с готовностью вынырнул из-под верхних нар. — Правы, что революции нужен единый план. Не какой-то особенный, а согласованный и решительный план действий. Говорите, здешний рабочий не знал рабства? Что-то не встречал я этих счастливцев и в Сибири; чуть вольготнее, не в той нищете и стесненности, что наш брат в рабочей казарме. Но здесь и работников горстка, а малый опыт делает иных легковерными. Им видится победа, где еще и тени ее нет: отчего так? От слабости здешних властей, от недостатка у нас рубцов и шрамов. — Хоть он и говорил дело, особого сочувствия в спутниках не вызвал: они слишком уж уверовали в сибирскую вольницу. — У здешнего работника есть свои преимущества, но недостатки перевешивают, если сравнивать с Питером или с Москвой. Не нравственные недостатки, не трусость, скорее недостаток зрелости. Теперь все на нас сошлось: заставим барона отступить, и дело можно поправить.
— Отчего они не подрывают его поезд! — вырвалось у Воинова с такой силой, что проснулся Ермолаев, сел, упершись рукой в холодный потолок, удивленный: не к Мысовой ли они подъезжают? — Можно же пустить под откос, разрушить полотно! — Воинов на нарах, разутый, больные ноги только и отдыхают без сапог, колени подтянуты, схвачены крепкими, с переплетенными пальцами, руками, он неподвижен, и оттого еще яростнее, неукротимее бушующий внутри огонь. — Неужели нет смельчаков?
— А если там и арестантские вагоны? — подал голос Бялых.
— К теще на блины он их прет, что ли! — крикнул Воинов. — Под виселицу, под расстрел — вот куда.
— Пока человек жив, он надеется, — мягко возразил Бялых.
— Спросили бы у арестантов, каждый сказал бы: рвите! — упорствовал Воинов. Ему было просто решать: в каждом из тех, кто заперт в арестантском вагоне, он видел только себя, себя, повторенного десятки раз, и не колебался. — Ты, что ли, не согласился бы, Савин?
— Я вероятно, пошел бы на это, — ответил Савин, помолчав. — По-моему, стоит. Но люди разные, и планы у них разные. Поэтому вы неправы.
Воинов со всеми на «ты», повелось это при первом знакомстве, по убеждению, что иначе и не должно быть у товарищей. Отозвались ему только двое: Бялых и Бабушкин.
— И мы здесь разные, а спроси у любого — каждый согласится. Даже у Бялых спроси...
— Почему — даже! — Бялых вскочил на ноги, щербатый рот обиженно кривился, лицо воспалено. — Ты по возрасту, что ли?
— Сердобольный ты, Бялых, — сказал Воинов примирительно. — Ручищи у тебя — не дай господь подвернуться, а душа — как у красной девицы.
— Доброе сердце — не грех, — снова вмешался Савин. — Женщины нежнее нас, а как держатся. Вы задумывались, отчего так много женщин у эсеров? И не фурии, прекрасные женщины.
— Фурии? — осторожно спросил Воинов. — Это кто такие?
— Не дьяволицы, не исчадия ада, перед иной и на колени встанешь. Я думал над этим. Прикурите мне, Бялых, пожалуйста. — Савин извлек из старого, с серебряной монограммой, портсигара папиросу домашней набивки.
— У кого коленки слабые, пускай валится, Савин, — резко отмежевался Воинов. — Есть такие: сначала их умиление гнет, а потом страх в три погибели ломает.
— Лишь бы не подлость, Воинов. Спасибо! — он принял от Бялых папиросу. Слюдянский слесарь остался у нар, наклонился, заглядывая туда, где сидел, бородой в колени, Воинов. — Только бы не подлость и не предательство.
— Страх и подлости откроет дверь, — досадовал Воинов. — Скажи-ка ты им, христа ради, Иван Васильевич.
— А что, как я за тебя примусь, Павел? — Бабушкин сказал это шутливо, но Воинов на руках, броском, вынес тяжелое тело из глубины нар, сел, держа ноги на весу, чтобы не касались пола, смотрел с угрюмым недоверием. — Любой человек проходит через страх. В этом жизнь никого не щадит: есть и тихий страх, с затылка, мучительский, он больше смертного страха изведет.
— Тихий страх! — хмыкнул Воинов. — Мудрено!
— Тихий — к слову, в голове и в сердце он гремит, давит жизнь, с корнями ее выворачивает... — Их насторожил внезапный слом настроения, переход от шутки к чему-то, что мучило его. Что они знали о нем? Что был сослан в Верхоянск, в Читу приехал, как и они, за оружием, были с ним на Карымской, но тихой, прошлой его жизни не знали вовсе. — Ладно, не ко времени я завел.
А Бялых смотрел на него пытливо и просительно, Бабушкин тронул то, что казалось слюдянскому слесарю едва ли не главным в жизни, — отчего же не говорить об этом, а все о карателях, о бароне.
— Нет, Иван Васильевич, ты уж договори, расскажи, — торопил он Бабушкина.
— Вы коснулись важного, может быть самого важного, а времени вдоволь, — поддержал Бялых Савин. — Воинов не обидится на вас.
— Ему нет повода обижаться, — серьезно ответил Бабушкин. — Распорядиться своей жизнью — это не самое трудное, особенно если тебя загнали в западню и выбора нет. Революционер в таких случаях знает, как ему поступить. Страх, когда в тебя целятся, а бежать нельзя, это страх не пустяковый, но пересилить его можно... можно! Так пересилить, чтоб ни крика, ни стона...
— Ну и ну! Завели заупокойную, — послышался недовольный голос Ермолаева.
— Ермолаев прав. — Он смущенно улыбнулся. — Да уж теперь куда деваться! Истинный страх, когда на тебе чужая жизнь. Не чужая, — поправился он. — Близкая, но не одна твоя. Тебе говорят: разожми зубы, встань на колени, потом отряхнешься, у тебя и просят-то малость, а обещают, что уцелеет мать, жена выживет, дочери твоей принесут лекарства в тюремную больницу, она жить, жить будет, не умрет... Вот страх! Днем не застонешь — ночью во сне закричишь.
— А зубы не разжимай! — упрямо воскликнул кузнец.
— Разумеется, — сказал Савин, не сводя глаз с Бабушкина, стараясь угадать, о своем ли он горе, или у него такая натура, что и чужая беда отдается криком? — Не падать же перед ними на колени. Но за другого ничего нельзя решать, пусть каждый распорядится своей судьбой.
Поезд резко, рывками затормозил. До Мысовой верст сорок, и не предполагалось остановок, но паровоз подал голос: предупредительный, тревожный, и следом два коротких вскрика — это вызывали из теплушки Бабушкина. Прыгнули в снег — Бабушкин, Клюшников и Бялых, — когда еще гремела буферная сталь. Воинов догонял, пришлось обуваться. Снег и ветер, облачное небо низко над землей, ледяной, достигающий самой глубины легких воздух.
Справа, на возвышении, призрачно обозначилось окошко сторожевого дома, на рельсах и у дороги чернели фигуры, виднелись розвальни и конь светлой масти, плохо различимый в снежной ночи. Путевой обходчик в тулупе до пят, с зажженным фонарем в руке, а поперек пути, ухватившись за рельсу, лежала женщина. Она неуклюже извернулась, встала на колени лицом к паровозу, закрыла глаза от ударившего в них нестерпимого света, заслонилась левой рукой и, сбросив в снег варежку с правой, стала истово креститься.
— Сатана-баба... От рельса не оторвешь. — Обходчик опасался вооруженных людей. — Уж я ее подымал, а она головой на рельсу — пусть режет, я свое пожила!.. — Он еще и посвечивал в ее беспощадно обнаженное фонарем паровоза лицо, пугающее соединением властности и отчаяния, вылепленное с мужской грубостью, мосластое, сильное, — рот тонкогубый и недобрый, с выпяченной нижней челюстью, в сведенных бровях, в больших и плоских серых глазах, будто расплющенных ударом света, тоска и смятение.
— Что случилось? — спросил, подойдя, Бабушкин.
— Снегу понамело, а ехать можно. — Как и старуха, обходчик посматривал вдоль поезда, ожидая появления кондуктора или офицера. — Это, видишь, Белозеровы... жители... Он замялся, не найдя, в каком роде представлять старуху и того, кто лежал неподалеку в санях. — Авдотья Белозерова тут, а супруг в розвальнях; кончается он.
Старуха взвыла, — воюя с обходчиком, забыла о беде, а теперь вспомнила, взвыла бесслезно и безнадежно, уставясь по-совьи на кучку нечиновного народца. Перед паровозом распласталась, а тут — кому в ноги кинуться, с кем говорить, кто эти люди в худой одежонке?
— Кто такая? — спросил обозлясь Воинов.
— Белозерова! — повторил обходчик, точно этим именем все и сказано. — Староста волостной помирать собрался, а старуха не пускает... На Мысовую доктору везет. Им и поезд остановить — по карману, любой штраф положи — всё по карману.
— А ты фонарем размахался! Не светил бы, она от паровоза сама б убежала.
— А загублю душу крещеную? На ком кровь да грех? Не на машине, машина при нас, она без сердца.
— Давай, Алеша, сволокем ведьму с рельсов. — Воинов шагнул к старухе. — Нам стоять нельзя.
Не успел рукой дотянуться, она уже снова лежала ничком, ухватилась за рельсу голой рукой и выла, варежкой поелозила по рельсе, а правой рукой не смогла, пальцы примерзли.
— Руку помогите ей освободить, — сказал Бабушкин, и старуха забилась сильнее, опасаясь, что ее оттащат. Под шубой и надетым поверх шубы тулупом угадывалось тело не изнеженное и отжившее, а сухое и верткое. — Что — худые люди? — спросил Бабушкин у обходчика.
— Хуже некуда. Ему в народе прозвище Хорек, а ей — Сатана, сам посуди. — Он побрел за Бабушкиным к саням и заговорил громче: — А и они — люди, и им господь не только дает, берет он от них тоже, живое отнимает. Дочерь в петлю полезла, а сына японец убил, да из орудия, хоронить не нашли. Не хочет бог корня ихнего больше... — Они стояли над розвальнями, обходчик задрал край одеяла, обнажил маленькое, светлоглазое, заросшее, бесчувственное лицо с дергающимся веком и продолжал говорить, не заботясь, что старик услышит его: — Спиридон смирился, нонешнего мужика хуже японца напугался. Их судить хотели, и пожечь. Вот он жить и раздумал, а старуха не отпускает... Она без него вдова, а вдовья доля пустяковая, обидная. Иная в нужде жизнь прожила, она и вдовью долю стерпит, а этой неинтересно.
— Он от чего умирает?
— От зелья! — подосадовал обходчик: казалось, он всю жизнь Белозеровых рассказал. — Сам! У них это в роду: кто в петлю, кто в прорубь. Оттого и лютуют, пока живы. — Бросил край одеяла на место, будто на покойника, а Бабушкин все еще видел глухое к жизни лицо, светлые глаза, в которых отразилась смертная тоска. — А ведь придется взять, — сказал обходчик, не найдя в собеседнике ни злобы, ни жестокости. — Ты и собаку помирать не бросишь, бог не позволит.
— Тащи их в теплушку, только — мигом, две минуты даю. Повезем до Мысовой, потерпим.
— Дело, дело ты решил! — выкрикивал обходчик в спину уходящему Бабушкину. — Сорок верст — пустяки, потерпишь. Спасешь душу, и тебе зачтется, и тебя бог простит... Удачи тебе, купец!..
Хорошо, что попались добрые торговые люди; другого объяснения товарным вагонам он не находил. Заглянув в теплушку, куда поднимал Белозерова, увидел длинные, ладные ящики и утвердился в своем наблюдении — везут и везут в оба конца, кто из России к Байкалу товары везет, а кто в Россию. И все при револьверах: без них нынче через Сибирь и не суйся.