Уже и по ночам, в отрывистом изнуряющем сне, Маша видела деревянный, в резных наличниках, дом Драгомирова, поднятый на саженный каменный фундамент, крутые ступени крыльца, праздничную белизну занавесок, водянистую зелень бальзамина на подоконниках. Осенью, когда полицмейстером был еще Никольский, Драгомиров стал менять ограду своей городской усадьбы в лабиринте улочек между духовной семинарией и Саламатовской улицей. Железнодорожная забастовка задержала чугунное литье, заказанное далеко и недорого — в Петровском заводе за Верхнеудинском, в старый забор прямо против канатно-веревочного завода успели поставить только сквозные затейливые ворота с калиткой. Иней нежной белизной закрыл некрашеный чугун.
Стрелять в Драгомирова удобно, его грузная фигура, как мишень, в чугунном проеме калитки. Можно стрелять через улицу, от заводского сарая, но был риск не убить, ранить, и ранить легко, как ранил два дня назад, 23 декабря, вице-губернатора Мишина сожитель Анны Зотовой. Все было состряпано бездарно, на дело отправились, как гимназисты, держась за руки. Вопреки запрету организации, Анна унесла и динамитный снаряд и уронила его вместе с муфтой, когда бросилась бежать после неумелых, трусливых выстрелов на людях, с двадцати шагов. Стрелявший чудом скрылся, а Зотову взяли, и жандармские чины повымели все из особняка золотопромышленника. Мишин не убит и тремя выстрелами: задета рука и одна пуля засела в мякоти бедра. Оправившись от испуга, вице-губернатор повеселел и благословлял террористов: они превратили его в героя дня, на пуховую перину он лег не так, как Никольский или генерал Кайгородов, не с медвежьей болезнью, а в ореоле страдальца.
Почему Мишин? За что ему эта честь? Если исполнитель будет схвачен, как партия социалистов-революционеров его устами объяснит на суде казнь Мишина? Чья кровь на нем? Трусливый администратор, хитрец, сама уклончивость в мундире действительного статского советника, — в чем его особая вина? Он только три дня управлял губернией: сначала сбежал в Петербург Кутайсов, притворно заболел генерал Кайгородов, заменивший Кутайсова, и Мишину пришлось вступить в управление губернией, — вступить, но еще не управлять ею. Анна Зотова ненавидит Мишина — он не разрешил ей после Петербурга проживать в Иркутске: потребовалось вмешательство Кутайсова, деньги отца, письменное обещание содержать дочь под домашним арестом.
— А почему, собственно, Драгомиров? — выходил из себя Кулябко-Корецкий. — Тупица, солдафон, недавний пристав, вынесенный на поверхность случайностью? Не лучше ли избрать мишенью пристава Щеглова или казачьего сотника провокатора Сутулова? Почему исполняющий обязанности полицмейстера, а не жандармский начальник Кременецкий?
Маша объясняла: на Драгомирове кровь ссыльных, руками Коршунова он убил их. Она напоминала прошлое партии: социалисты-революционеры всегда стремились безотлагательно и беспощадно ответить на палачество, на надругательство над жизнью и достоинством политических. Ей возражали: изгнание в тайгу ссыльных на совести Коршунова. И нужно убедиться, что они погибли, что их не подобрал шедший следом поезд, что они не набрели на дом лесничего или таежную заимку. Говорили с ней снисходительно, извиняя ее горячность, сухие, запекшиеся губы и черные круги у глаз. Спорили, как с больным ребенком, как с блаженной, у которой жизнь едва ли не вся в прошлом, не отвергали ее каприз, а просили повременить, не мешать прежде сделать серьезное дело. Кулябко-Корецкий уверовал в то, что Кутайсов бежал не в страхе перед разраставшейся забастовкой, а единственно опасаясь бомбы или выстрела. Та же угроза, по мысли Кулябко-Корецкого, заставила сесть под домашние запоры и генерала Кайгородова, а Мишин, приняв управление губернией, сам обрек себя казни. Нетерпеливый, рассеянный крепыш, не в меру обидчивый, стоял против Маши, загибал красноватые пальцы и называл крыс, бежавших с тонущего корабля от угроз эсеров: улизнул в Петербург Штромберг — управляющий государственными имуществами губернии; управляющий казенной палатой Лавров умыл руки, подал заявление о болезни; сказался недужным и старший советник Людвиг, назначенный в Якутск вице-губернатором; попросил отставки советник Виноградов; исправник Шапшай, трус, тайком, через свояченицу, ищет связей с революционерами; прячется бывший полицмейстер Никольский. И не было в этом круглоголовом одержимом человеке сомнения, что губерния рушится в страхе перед его партией, его пулями, селитрой и полыми чугунными шарами; если одни угрозы террора так потрясли власть, то осуществленный акт довершит дело. Она не знает Сибири, твердил Кулябко-Корецкий; здесь социал-демократам делать нечего, Сибирь — край крестьянский, издревле приверженный свободе, у них все сделается не по Марксу, власть нужно брать с мужицкой грубостью — в городе террором, в деревнях, выжигая усадьбы кабинетских лесничеств, урядников и становых приставов. Именно в Сибири эсеры облагодетельствуют народ; весь риск борьбы — себе, но успех — в дар народу, на его воскрешение и возрождение.
В словах вожака иркутских эсеров Маше слышались отголоски чего-то далекого, потускневшего после Верхоянска. Шелуха слов, без душевного страдания и совестливых раздумий минувших лет. И она и умерший Андрей попали на Яну как боевики, не раз рисковали жизнью, верили в свое предназначение, знали свой сегодняшний день, угрозу и тяжесть завтрашнего и не притворялись, что ясно видят будущее России. А эти с обочины, кривя рты, взирают на безоружных солдат, на рабочие дружины, охраняющие город от погромов; сытые, не познавшие тюрьмы, карцера, допросов, они самонадеянно распоряжаются завтрашним днем России. Где чистые, превосходные люди, за которыми она пошла в движение? Или вся беда в Иркутске в мизерии этой губернской кучки самозванных социалистов-революционеров? А может, переменилась она? Спорила с Бабушкиным, пока он стоял в провонявшей селитрой комнате, закипала яростью на его неверящий взгляд, страдала от невозможности заговорить с ним иначе, ровно, как в дороге, после ночевы в избе Катерины, когда разом отхлынуло глупое, бабье, тайное и темное; страдала и спорила, ненавидела, теряла над собой власть, но в придонном, глубинном течении мысли и чувства как-то менялась и сама. В памяти остался Бабушкин, искоса поглядывавший на ширму, за которой была она, готовая выйти под яркий свет лампы и остановленная, пораженная пророческим чувством, что она видит его в последний раз, что он будет жить долгий век, а ей жить нечем, бог сохранил ее не для жизни, — для мести, единственно для мести, и месть должна быть безошибочной, с двух шагов, наверняка, так, чтобы и своей плотью, оборванным своим дыханием, в смертной уже тьме увидеть и гибель врага. Приникнув к ширме, смотрела на него с печалью и недоумением, что же разделило их и не дает помириться, смотрела, тоскуя, что вот она выйдет из-за ширмы, и они снова — враги. Пока смотрела тайком, ловила тени на светлом лице, отголоски его презрительного спора с Анной в движении усталых, обведенных краснотой глаз, в подрагивании своенравной нижней губы, в особой, только ей ведомой, омраченности чуть наклоненного лба, пока он сражался не с ней, пока видела его женским, лекарским, идеальным взглядом, ощущала в нем и что-то близкое. Но знала: сейчас она появится из-за ширмы и снова увидит в нем раба толпы, а в себе — вольную птицу. Нет, он не переменил ее мысли. Не логика его, а лишь живой образ отразился в ней, то, как он жил и принимал без искательства чужую жизнь, сходился с попутными людьми, если и в них была деятельность. Террор приучал Машу к гордому избранничеству, к прихваченной пламенем, задрапированной в черное дружбе клана заговорщиков. А он, изведавший тюрьмы и подполья, открывал ей действительность другой дружбы, простой общности с людьми и доброту понимания их. И снова образ его раздвоился: отдельно жил ее дорожный спутник, заботливый, пристальный недотрога, влюбленный в свою Пашу, в женщину, которую, быть может, он и выдумал для себя, и другой — упрямый политик, действующий так, будто ему и его единомышленникам и впрямь дано управлять событиями. Где его оружие? Как долго может дожидаться его Иркутск? Века́ надо ждать, чтобы пробудился народ, а у человека одна жизнь, и след надо оставить в ее срок.
Придется в Драгомирова стрелять. Вынесенную бомбу бездарно уронила Анна, остальное взяли жандармы, особняк Зотова стал опасен для Маши, и она снова оказалась в Глазково, в доме машиниста Григория. Здесь ее приняли, ни о чем ни спрашивая, и для нее — молчаливой, закрытой — нашелся ломоть хлеба и тарелка похлебки. Не допытывались, что ее так перевернуло — до черноты, отчего на ней повисла одежда, отчего Маша идет мимо зеркала, склонив голову. Было горько от невольного обмана; ведь ее приняли здесь как спутницу старика, его сестру милосердную, — порванная, умершая ее общность с Бабушкиным кажется им живой и несомненной.
Три ночи Маша почти не спала; забудется на короткие минуты, и снова с толчками крови прихлынет мучительство мысли, — пройдет день-два, и она выполнит приговор, ударит в набат; ее поступок назначен разбудить тысячи, а среди них — и славных ее хозяев, заставить их действовать. Кто дал ей на это право? Лежать под их одеялом, притянув к подбородку холодные, не согревающиеся колени, лежать, затаив дыхание, будто и оно может выдать ее планы, есть их хлеб и, не спросясь, распоряжаться их жизнью!
Мысли эти были неожиданны и новы: былые покушения тоже ведь назначались небу и земле, дворцу и хижине, власти и народу. Наказать власть и разбудить народ. Власти устрашались ненадолго, но пробуждался ли народ? Поднимался ли с оружием, чтобы отбить у жандармов и тюремщиков своих героев? Случалось, отбивали, но не народ, а свои же, боевики, отчаянные головы, все те же одиночки. Казалось, народ затаивал дыхание, а то и отступал, обманутый властями, газетами, попами, отступал и клял своих героев. А кто ее вызволил из Верхоянска? Не товарищи по партии эсеров, а какая-то другая сила. Маша гнала от себя эти мысли, а они все жестче обступали ее в образе встречных незнакомых людей, бегущих через пустынную площадь к дому якутского губернатора; ссыльных, одной семьей живших в теплушке; рабочих сибирских станций, сбегавшихся, как на праздник, к их эшелону. Есть же какая-то сила, которая вызволила из плена ссыльных, позволила и Глазково жить так, будто не существует уже ни губернатора Восточной Сибири, ни Зимнего дворца на набережной Невы. И так ли будет теперь, как было прежде: жизнь — за жизнь, ее выстрел — и выстрел в нее, ее святой приговор — и виселица для нее, ее месть — и отмщение ей? Маша ощутила тайную и обременительную связь своей жизни с существованием других людей, — не внушено ли ей это Бабушкиным и особенно стариком; мертвый мудрый застреленный старик мешает ей мстить за самого себя, за братьев по ссылке, является непрошенно со своими резонами, с верой в массы темных, непросвещенных людей. Но чаще приходит Бабушкин, чужой и строгий, в распахнутом полушубке, в рубахе всегда свежей, будто ночей не спит — крахмалит, стирает, с черной бабочкой под бритым подбородком, приходит и смиряет голос, через силу смиряет учительство, проповедь, хочет казаться спокойным, равнодушным при этих пристальных, неусыпных, в болезненной красноте глазах. И он о том же; бесплотный — о том же; исчезнувший за Байкалом, безгласный, о том же — не стреляй! Смири гордыню и не стреляй! Не стреляй, пока не родится восстание!
Перила на мосту отполированы руками до блеска, теперь они еще и в слюдяной наледи, правая рука Маши скользит легко, не замечая холода. Наталья сунула ей рукавицы, будто угадала, что ее рукам сегодня нельзя зябнуть, пальцы должны сохранять гибкость и силу. «Почаевали бы, — сказала Наталья без особой надежды. — На тощий желудок мороз крепче кусает. Неужто и минуты свободной нет? Вам и жить-то некогда».
Не минута — впереди час свободного времени, но оставаться в доме Маше нельзя. Здесь все удерживает ее от решенного шага, отнимает частицу воли, — и честный уют этого дома, и дети, чья жизнь таинственным образом связана с тем, что задумала Маша, тени старика и Бабушкина. Ветер ей нужен, хлесткий, истязующий, чтобы слезы из глаз, тусклые, будто свеча уронила, капли на воротнике, мороз немилосердный, чтоб и в ее сердце не закрадывалось милосердие.
У Драгомирова привычка: замереть на секунду в чугунной раме калитки, встать на порожек носками сапог. Этот миг неподвижности и нужен Маше, — чтобы все шло заведенным порядком: дверь, беззвучно открывшаяся на крыльцо, за порогом женщина с высокой открытой шеей, ее голая, неторопливая рука, осеняющая мужа крестом, дети в глубине прихожей. Только бы рождество не изменило распорядка его жизни; рождество и выстрелы у дома Мишина, — если за Драгомировым прискачут и верховые казаки, будет трудно исполнить приговор. Но казаков не было ни 24‑го, ни вчера, 25 декабря. Анна на допросе объяснила покушение местью за то, что Мишин требовал выслать ее из Иркутска, сказала, что стрелял нанятый, из сахалинцев, и куда он скрылся, ей неизвестно. Признания Зотовой звучали правдиво, но не святую хоругвь партии эсеров подняла она над толпой, а черт знает что: униженное вице-губернатором платье столичной курсистки.
На что уходят мгновения рассеянного стояния Драгомирова в чугунной раме, пока отведенная его рукой узорчатая калитка медленно наезжает на него со спины? Сожалеет ли он, что надо шагнуть на улицу, повернуть направо, где сего дожидаются ковровые сани, окунуться в смрад непокорства, встретиться с ненавистью чужих глаз, прожигающей, как раскаленными углями, шинельное сукно на спине? Радуется ли господнему миру, который милостив к нему, судьбе, поднимающей его выше и выше по лестнице, которая так трудна для других? О чем бы ни размышлял Драгомиров — он обречен. Два складских, уступом выходящих на улицу строения канатно-веревочного завода удобны для Маши: она увидит на крыльце Драгомирова, повременит, затем тронется по тротуару, спрятав руки в муфту, и сойдутся они в избранном ею месте: полицмейстер — на чугунном порожке, она — у фонарного столба. И выстрелит не в спину, не даст умереть вдруг, без страха и муки. Издали вид Маши не потревожит его, на ней теперь не хламида из шинельного сукна, среди вещей покойной матери Анны нашлась старая шубка легкого синего бархата, горжетка из черной сибирской лисы, с сухой расплющенной мордой и желтыми стеклянными глазами, старомодные боты и шапка того же синего бархата, отороченная нависающим на глаза куньим мехом.
Маша брела по мосту, ее обгоняли люди, река цепенела внизу, укрытая шугой и «салом», умеряла свой бег.
— Барышня! А барышня! — услышала она женский голос.
Только что мимо Маши по уступчатым мосткам правого берега прошла женщина с котомкой за плечами, она остановилась вдруг и позвала. Маша обернулась: никого ей в это утро не надо, ни доброго, ни злого, ни друга, ни врага, ни чужой злобы, ни участия.
— Неужто не призна́ете! — дивилась и укоряла женщина.
Она открыла в неуверенной улыбке цинготный рот с поредевшими зубами, конфузливо, виновато подняла рукавицы к щекам и бабьим неумышленным движением раздвинула серый деревенский платок, приоткрыв скулы; все вдруг прояснилось, обозначилось: густой, озерной прозелени глаза, голодные морщины у рта, дерзко срезанный чувственный нос в неприметных просяных веснушках, тулуп в заплатах и мужицкая волчья шапка под платком.
— Катерина! — воскликнула Маша. Прихлынула радость, разумом ее не объяснить: только что никто не был нужен, любой мог помешать, и вдруг — радость.
— Признали бабу непутевую... признали черную!
И такая была тоска в ее низком, шепелявящем голосе, такое облегчение и жажда участия, что Маша выпростала руку из муфты и бросилась к Катерине Ивановне. Они припали друг к другу, синего бархата шубка и темный тулуп в серых и рыжих заплатах, и Маша говорила, словно на ухо Катерине, чтобы никто больше не слышал:
— Как же!.. Мне вас век не забыть, голубушка, спасительница вы наша... И вас, и девочек, и славного брата...
— Помер кормилец, — сказала Катерина строго. — Сбирать больше не стал; богатый в голод не подаст, а у бедного и для себя нет. Пропали куски, Григорий кормиться не стал...
— Как это? — недоумевала Маша.
— Сожмет десны так, что и силком не разнимешь. Не ест. Сказал: «Я свою жизнь всю изжил. Ты и рук не труди, не суй мне»... — Стала оглаживать на Маше бархат, сдернув рукавицы, будто объятием своим могла что-то загрязнить, испортить в господском платье. — Помнишь, когда вас везла, справа чагравая бежала? Кобыленка. Снегом в тебя из-под копыта кидала. Забили ее, — тихо сказала Катерина, — а поздно: не поднялся уже Григорий...
— Лошадь убили? — В голосе Маши мучительная неловкость, неумение представить себе мертвой резвую лошаденку, и не просто мертвой, а разрубленной на куски, пищей человеческой.
— Не ждать же, пока и вторая упадет; мертвечину исть — грех, а нынче и ее на стол: бог милостив, простит. Теперь ее служба — вся, до конца... — Трудные мысли отрезвили ее, вернули к жизни безжалостной, как она есть. — И тебя перевернуло: выходит, и в сытости-то не сладко. — Свободнее вгляделась в Машу, в выбеленные инеем темные пушинки над губой, в обозначившиеся челюсти, в горящие глаза: — Сыта ли ты?
— Сыта. Пойдемте на Троицкую, там нас немного от ветра укроет. А то в трактир зайдем, здесь еще кормят.
— А мы голодом сидим. — Катерина пошла охотно, внезапно ослабленная, разжалобленная самой возможностью сытости. — Хоронить не стало сил. — И вдруг, словно испугавшись: — Кто же нас в такую рань за стол примет!
Город в предутренней седой дымке, с обещанием нескорого еще жестоко-морозного солнца, редкие прохожие — бегут, и в хрусте снега — стон, стенание.
— Напоят и накормят, — сказала Маша: в ней все еще горестно звучала жалоба Катерины, что нет сил хоронить. — Неужели девочки?
— Живы! — едва не закричала Катерина. — Им нельзя помирать, Марья Николаевна... — Она смятенно завертелась в старых подшитых валенках, озираясь окрест с высокого берега, искала на земле место, куда надо глядеть и глазами, и сердцем, и верой, чтобы за сотни и сотни верст почуять свою родину. — Их Настасья смотрит, старушка убогая. Я им мяса оставила, их чагравая к жизни повезет, это ее горькая, смертная, последняя служба.
— Как же вы решились! — невольно вырвалось у Маши.
— Они у себя в избе, не на чужбине. Настасья справедливая, у девочек крохи не отымет, еще и свое отдаст. — Они остановились у трактира, перед кирпичными, только что скобленными от льда и снега ступенями, которые вели в полуподвал. — Вот что я тебе скажу: вы мне эту дорогу выбрали, все через вас, через старшо́го вашего. И они тут с тобой?
— Старика убили. И Михаила тоже.
— Господи! Обезлюдеет земля, для кого сеять-то?! Что с тобой, барышня?
Не сняв верхнего, только сбросив шапки и платки, они уже присели за стол, но Маша вдруг судорожно поднялась. Ошеломила мысль, что нельзя ей рассиживаться, слушать сердобольную женщину; что у нее с собой нет и гривенника и нечем заплатить даже за чай и ситный хлеб.
— Чем же мы виноваты? — Она опустилась на табурет.
— Без вины виноватые, — сказала Катерина просто. — Вернулась я тогда, после вас, и чуть что — крик: пусть, мол, Катерина, она ссыльных везла, а политики нынче верх берут. Кто по-доброму кричит — Катерина, а кто с умыслом: пусть едет в губернию, авось ее господь в пути приберет. — Катерина заговорила шепотом, быстро, все еще чего-то опасаясь: — Взяли мы у волостного сытую пару, силком взяли, прямо от овса, и с бумагой в дорогу, двое мужиков и я. Их в Киренске схватили, а я увернулась и коней увела. До Иркутска берегла, а тут отняли: не солдаты — воры с постоялого двора увели. Хожу не достучусь, скоро и бумагу прочтут ли?
Бумага поистерлась на сгибах, Маша расправила ее, положила рядом часы: давний подарок отца к окончанию гимназии. Катерина отщипывала булку по кусочкам, не надеясь на зубы, запивала чаем тихо, будто волхвовала, и боялась помешать Маше. Письмо извещало губернские власти о том, что сельский сход уполномочивает ходоков «ходатайствовать перед его высокопревосходительством графом Кутайсовым о скорейшем доставлении хлеба, за неудовлетворением же по каким-либо препятствиям, то предлагаем нашим уполномоченным обратиться в комитет демократической рабочей партии, которая не найдет ли чего возможным о скорейшей присылке хлеба, чем население избавит от голода и смерти...»
— И слушать не слушают, — плакалась Катерина. — Ты ешь, хлебушко-то больно сладкий.
— Как еще не отняли у вас бумагу, и это чудо. Нельзя сразу и богу и черту кланяться: вам бы две бумаги написать — одну властям, другую забастовке.
— Ты и разбей их на две; какую кому, — обнадежилась Катерина. — Ты осилишь, грамотная.
— Не дадут вам хлеба, Катя. Кутайсова в Иркутске нет, убежал, забастовщики сами впроголодь.
— А должны бы дать, должны! — Упрямо, даже озлившись, возразила Катерина. — Нам выручка нужна, долг под нашу пашню, она в другой год так родит, что и заемное вернем и сами при блинах. — Она истово внушала Маше мысль о святости хлебного займа. — Грех мужика без хлеба бросать, другого такого греха земля не придумает. В городе не сеют, а хлеб кушают, ты и малого кусочка не отщипнула, сытая, чего поутру не съела, в обед доберешь, он тебя и завтра тут дожидаться будет. А нам бы ржаной мучицы, какая потемнее да поплоше: неужто и такой у забастовки нет?
— Откуда у них муке быть! За ними ни власти, ни мельниц, ни хлебных амбаров.
— А чего у них? Пушки?
— Даже и винтовок нет: Иван Васильевич за Байкал уехал, в Читу, там просить.
— В чем же ихняя сила? — кручинилась Катерина. — Сытый мужик и без ружья силен: пашней, руками, трудом своим, а у них какая сила?
— И они трудятся — беспросветно. Железная дорога у них.
— Дорога что — езжалый путь! Она мимо бежит, она ничья, вроде тракта нашего, пропади он пропадом! Значит, и они нищие, — печалилась Катерина, — и старшо́й ваш за кусочками в Читу подался, христарадничать. Или там власть крепкая?
— Говорят, будто рабочие взяли там власть.
Маша плохо слушала Катерину: взгляд держался белого циферблата, затейливых, фигурных стрелок, минутная тревожила, надо торопиться. Трактирщик, прислонясь к кухонной двери и лениво огрызаясь на женский неумолчный голос из глубины кухни, наблюдал за странной парой, почавшей рождественский постный день. Времена настали чудны́е, мужичка и барынька показались ему в паре несуразными. И то, что спросили только чаю с ситным, и часы, выложенные на стол, и равно глубокая, как клеймо, печать страдания на столь несхожих лицах — все было загадочно для него. Потом женщины поднялись — одна от полной чашки, даже не пригубив, нетронутый ее ломоть исчез в котомке мужички, — барынька осторожно подняла со стола муфту, другой рукой потянулась к часам, но не взяла, а будто осенила их, поколдовала над ними, подошла к трактирщику и сказала не прося, приказывая:
— На столе часы, возьмите их в залог: я позабыла дома кошелек. Запомните меня, если я приду с деньгами, вернете часы.
Дверь за ними закрылась, трактирщик поспешил к столу — чистому, без крошек, будто неживые люди сидели за ним — склонился над часами, услышал торопливый их голос, смотрел на них, как на брошенные, отданные ему навсегда, предчувствовал необъяснимо, что женщина никогда не вернется за ними, не судьба ей вернуться, а почему не судьба, он и предположить не мог. Часы добротны, красивы, за них можно хоть месяц подавать гостям сладкий чай и краюху ситного.
Маша постояла у трактира, озираясь, не узнавая города, посветлевшего неба, благостной тишины с отчетливыми голосами колоколов: близких — Казанского и Богоявленского соборов и разбросанных по городу церквей. Скоро выйдет на крыльцо Драгомиров, выпятит грудь, набирая морозного воздуха, и пошагает к калитке. Она почти побежала, дрожа от холода, Катерина в подшитых валенках спешила рядом. Обогревшись в трактире, она снова была хороша, кровь, измученная, притомившаяся, робко пробивалась к щекам, тронула их не багрянцем, как тогда на тракте, а нежной розовостью.
— День ясный будет, Марья Николаевна, — радовалась она. — Это к верному урожаю, если в рождественский пост ясные дни. А иней на рождество — особый знак: к богатому хлебу. — Маша пригляделась к Иркутску, заросшему по коньки крыш белым мхом, а Катерине все было внове. — Еще мы жить будем и долг вернем, нашлась бы только рука святая и щедрая, накормила бы нынче нас... — На углу Троицкой и Большой она придержала Машу за рукав, враждебно уставилась на особняк генерал-губернатора. — На порог не пустили... хоть умри на глазах! Господи, когда же и твоему терпению конец-то придет? Дети мрут, останется ли душа жива, чтобы прославить имя твое?
— Прощайте! — Освободясь решительно и резко, Маша уже на ходу сказала: — Вы за мной не ходите, нельзя!
— Как же с бумагой?
— Нет!.. Нет!.. — твердила Маша, не оглядываясь, избегая ее глаз. — Ничего я не успею... Оставьте меня.
— Я отыщу вас, барышня. — Она смешалась, почувствовав внезапное отчуждение. — Дом свой скажите мне...
— Нет у меня дома... Оставьте меня, ради бога!
— Все ты маешься, вижу, маешься, а отчего — не знаю. — И уже жалость наполняла ее сердце, мягчила низкий, грудной голос, уже она была живое, нелукавое участие. — Со мной поди, я конуру нашла за гроши... Печка там. Я уйду, сама заживешь...
От ее доброты и участия не было спасения. Маша остановилась, сказала с холодной, безжалостной отрешенностью:
— Забудьте обо мне, Катерина Ивановна. Я иду убивать.
Зеленые, блекнущие глаза заметались, ощупали Машу, ее плечи, руки — как, чем они могут убить?
— Попробуйте, найдите Ивана Васильевича, — продолжала Маша. — Может, у них, в Забайкалье, и хлеб найдется. Я без веры осталась, Катя... — Она сама поразилась своему порыву, уличной исповеди. — Я завтрашний день потеряла. Сегодня все и кончится... непременно должно сегодня кончиться...
— Вот отчего ты часы в трактире оставила!.. — Она обнаружила свой приметливый, умный глаз. — Как же ты убить отважилась? Жить без веры — грех, непрощеный, смертный, а ты и второй на душу берешь!
— Все равно: хоть семь грехов, хоть один, самый черный: мне его и надо. — Притопнула ногой: — Не смейте за мной... Слышите!
У дома Драгомирова Машу поразило безлюдье и захолустная глухая тишина. Постояла, содрогаясь исхудавшим телом от холода и волнения, стащила с рук Натальины варежки и уронила их в снег, рядом с узенькой скамейкой у торца сарая. Правая рука скользнула в карман муфты, коснулась револьверной стали, и та неожиданно оказалась не холодной и чужой, а будто ждавшей ее прикосновения.
Успокоенная, вышла из укрытия, издали оглядела переулок, где полицмейстера обычно поджидали сани, не приметила следа полозьев и перешла улицу, хотела увериться, что саней еще не было. У того места, где они останавливались, нога и под снегом чувствовала прогиб тротуара, старые ворота прежде были здесь, смотрели не на завод, а в тишину переулка, со склоненными ветвями вязов, отсюда к присутствию — прямой путь, без поворотов, можно мчать драгомировским галопом.
А что, как дом пуст? — испугалась Маша. У Драгомировых могла быть поблизости родня — на таежной заимке, в Усолье или на Лиственичной у Байкала, — сытым лошадям нетрудно отмахать шестьдесят, а то и сотню верст, увезти господ туда, где можно тайком и чарку пропустить, и набить брюхо скоромным. Она вернулась к сараю, прижалась спиной к дощатой стене и прикрыла глаза. Если отворится беззвучная дверь, она услышит: не ухом, а сердцем, нутром почует. От ее укрытия до крыльца не близко, однако у нее вздрогнут, шевельнутся ноздри, они унюхают врага. Стоило Маше среди дня опустить веки или открыть глаза в ночной темноте, и перед нею вставала тайга, белая насыпь, рельсы, сверкающие под луной, немилосердный темный строй стволов, одежда, сброшенная на снег, люди, с которыми сроднилась в пути. И не утихал страх, стыд, что товарищей гнали на смерть, а она не смела закричать, пока была надежда спасти больного старика...
Из оцепенения Машу вывели беспечные, веселые голоса.
Драгомиров вышел из дому с женой: невысокой и такой длиннорукой, будто на ней не сшитая по мерке шуба, а боярский кафтан с рукавами, болтающимися много ниже пальцев. Они обрадовались безлюдью, пошли друг на друга, толкаясь плечом, полицмейстер дурашливо осел в снег. Жена приподняла ногу, показывая башмак, Драгомиров сбросил перчатку и начал завязывать болтающийся шнурок, потом рука его потянулась вверх по ноге, по бедру, вздымая юбки и шубу, а женщина смеялась низким, кудахтающим смехом. Маша увидела запрокинутый профиль, редкой белизны зубы, сумасшедшие, закатывающиеся глаза и тяжелый подбородок. Из детства пришел вдруг давно забытый голос богомольной няни, ее привычные, при всяком зрелище низости, слова: «Скоромничают-то баре да собаки!..»
Послышался отдаленный звон бубенцов, за три квартала от завода — это Маша знала на слух. Супруги отряхнулись, полицмейстер натянул перчатки, и они чинно тронулись к калитке. Маша опасалась, что Драгомиров пропустит вперед жену и она прикроет его до самых саней, идя то впереди, то слева, между ним и Машей. Но Драгомиров придержал жену за крутые, полные бедра и вышел вперед.
Маша уже шагала навстречу. Супруги увидели ее, проглянуло солнце, бархат вспыхнул праздничной, сапфирной красой, домашним, соседским радушием. Полицмейстер резко распахнул калитку, встал на порожек носками, оглянулся на жену — балуясь, показывая и ей и незнакомой женщине, как он прыгнет на тротуар.
Подъехали в переулок сани, кучер поворачивал, чтобы встать привычно.
Уже можно стрелять — с четырех шагов — в развернутую на Машу грудь, в живот, в голову с мясистым ухом из-под папахи. Но ей нужны глаза Драгомирова: сейчас он повернется к ней, еще и поклонится.
Вот и его глаза: нездоровые, с сорными, крохотными шишечками, веки, маслянистые, будто в жиру; глазные яблоки навыкате, в прожилках. Только что в его зрачках доигрывал свинский грех, покушение и ее взять взглядом, скотским желанием, и вдруг, от первого же соприкосновения с огнем ее глаз, — смертный страх.
Он закричал, откинул голову и схватился за раму калитки еще до того, как Маша выстрелила.
Она стреляла дважды в грудь, потом, наклонившись над рухнувшим навзничь, в живот. Спрятала в муфту револьвер, взглянула на ползущую по дорожке жену полицмейстера — не к нему ползущую, а к дому — и спокойно ушла. Переулками вышла на Саламатовскую, ни разу не оглянувшись, будто не боялась или, напротив, хотела быть схваченной.
Маша не стала бы ни отстреливаться, ни стреляться.
Суд был бы ее завтра, последним смыслом прожитой жизни. На суде она рассказала бы, за что казнила Драгомирова. До сих пор это мучительство в ней, в ней одной.
Машу не взяли. Не нашли и не очень искали. Прошли почти две недели бесцельной жизни, то в доме Натальи, то с вызовом, на главных улицах, и не в шинельном пальто, а в синей бархатной шубке. Потом она решилась уехать, одолеть Сибирь с востока на запад, снова миновать и Красноярск и Кемчуг. Добралась до станции Иланской и, никем не узнанная, ни в чем не обвиненная, была убита: каратели Меллера-Закомельского стреляли внутрь депо, в темноту, в дымовую, от горнов и костров, завесу, убивали солдат, рабочих, их жен и детей.