Поезд мчался по Николаевской железной дороге, приближаясь к Питеру, и я вскоре должен был увидеть знакомые мне улицы, а потом и людей.
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
К арестантскому вагону шли с остановками, ноги Воинова волочились по деревянной платформе, бороздили снег, ударялись о шпалы и стальные ребра рельсов. Он повис на Ермолаеве и Бялых, они были пара и ростом, и терпеливыми, широкими, отрешенными ото всего лицами, и бурлацкой крепостью приземистых тел. Воинов поматывал головой из стороны в сторону, хрипы в груди слышны были и подпоручику Писаренко, но того, что кузнец успевал шепнуть Бялых и Ермолаеву, не могли расслышать и его друзья.
— Не торопи... — хрипел Воинов. — Иди тихо... Дай старшому оглядеться... Не к теще на блины — в погреб идем... — Не находя отклика на хмурых лицах, он не знал, пробился ли его шепот сквозь треух Бялых и бурятскую, мехом внутрь, шапку телеграфиста, и начинал все сызнова.
Северо-восточный ветер с отрогов Хамар-Дабана обжигал лица, подпоручик закрывался согнутой в локте рукой, пятился против ветра, сожалея, что Марцинкевич взял у него нагайку и ему нечем, кроме матерной ругани, подгонять арестантов.
Бабушкин коснулся плеча Савина, телеграфист отозвался порывисто, словно застигнутый врасплох, испуганный чем-то, что вдруг откроется на пассажирской платформе Мысовой. Но во взгляде старшого мягкое, несуетное и долгое сочувствие, просьба к Савину собраться, не думать, что вдруг метнется навстречу фигура, послышится женский крик, и тогда станет невозможным дышать на этом ветру, на сухом, солнечном морозе, рядом с домом, в котором вся твоя жизнь и все счастье. И Савин вышел из оцепенения, обрел холодную и строгую зоркость взгляда. Мир вокруг перестал быть странным, плывущим, струящимся миражем, за которым обозначилась одна несомненная реальность — его дом, его дети, его Нина Игнатьевна, ему открылась вновь родная станция, сверкнувшие на солнце рельсы, военные эшелоны и отдельно — два вагона с пулеметами в тамбурах, два вагона, к которым пятился маневровый локомотив, и сцепщик приготовился войти в тесное пространство между вагоном и замызганным тендером.
Локомотив задержал арестованных. Все остановились, дожидаясь, когда паровоз уведет вагоны, недоумевая, куда девался сцепщик, почему не выходит, с лязгом накинув на крюк тяжелое железное звено. Ждали, но паровоз не двинулся, машинист медленно сошел вниз и пошагал к вокзалу, бросив на арестованных значительный, что-то обещающий взгляд, а из вагона лихо, на одних поручнях, соскользнул подпоручик и, увидя Писаренко, крикнул на ходу, что поедет, когда начнет смеркаться, с пулеметной командой вперед.
Пришлось обходить короткий состав, и, обогнув торец вагона, Бабушкин увидел закуривавшего от огня в ладонях сцепщика, а рядом с ним несчастного, взволнованного встречей Алексея Лебедева. Он переодет — в рабочей замасленной бекеше, в тяжелых сапогах, из-под башлыка выглядывал глянцевый козырек и околыш путейской фуражки. В руке он держал масленку, а под мышкой был зажат молоток с легкой длинной ручкой.
Кажется, один Бабушкин узнал Лебедева, успел оценить его горестную растерянность, нетерпение — броситься, отбить — и сознание, что это невозможно, станция забита войсками и при первой же оплошности убьют всех. Алексей не бодрился наружно: нечто большее было в нем — мысль, обещание какой-то тайной работы механизма, уже приведенного в действие, иначе и он не получил бы новой одежды, возможности так быстро доехать до Мысовой, права стоять рядом с мысовским сцепщиком, не опасаясь, что его выдадут как чужака. Значит, он в считанные часы нашел товарищей на Слюдянке, где никогда до этого не бывал, и примчался на Мысовую — не в Иркутск, на Мысовую — ради них, с каким-то планом. «Лучше бы ему в Иркутск, — подумалось тут же, — увести вагоны с оружием — и в Иркутск...» Но это ведь понимал и Лебедев, не мог не понять, а явился сюда, значит, невозможно было взять вагоны на Слюдянке и он надеется сделать это вместе с ними. (Бабушкин ошибся, что никто не узнал Лебедева: Бялых узнал, увидел слюдянскую домашнюю одежду и шепнул в вагоне, когда за ними закрылась дверь: «Видали Алешу?! На нем все отцовское — моего папаши». И все обнадежились — Алексей на Мысовой, значит, и после барона не выжженное поле, а жизнь, жизнь и возможность новой борьбы.)
Они отогрелись в кабинете дежурного, и, хотя Бабушкина наравне со всеми истязал голод, мир наполнился близкой надеждой, солнечный день января повернул к жизни, а не к уничтожению. Свет пролился на землю необыкновенный, зимнее половодье солнца, какого до Забайкалья Бабушкин и не встречал, — даже и на Днепре, в Екатеринославе, солнце не бывало так режуще-звонко, а небо так высоко. Небо над Байкалом и на востоке, где земля холмилась в предчувствии близкого Хамар-Дабана, голубело на орлиной высоте, а стужа и ветер чуть выбеливали и эту голубизну, трогали ее размытыми, как кисея, терявшими очертания облаками. И хотя на рельсах стояло два эшелона карателей и готовился в путь поезд-разведчик, хотя из тамбуров глядели пулеметы, а с хвостовых платформ горные пушки, — земля и небо принадлежали не карателям.
Вперед пойдет локомотив с двумя вагонами, и это тоже от страха перед чужой землей. И затянувшееся стояние на Мысовой — тоже от страха, от опасения сделать гибельный шаг. На рассвете их свели вниз из арестантского вагона, сбросили, как обузу, перед поспешным отправлением на Верхнеудинск. Семафор открыт уже долгие часы, а трогаться не решались. Сначала поджидали второй эшелон, отряд Алексеева, теперь встречный подпоручик признался, что тронется передовым, разведчиком, когда начнет смеркаться. Значит, день потерян, уступлен Чите...
А они тем временем утвердились в своих ролях.
Воинов — харбинский солдат с вчерашней, напрасной, виноватой перед ним пулей в лопатке.
Он — торгового сословия человек, прямодушный, независимый, потому что не знает за собой вины.
Мысовские телеграфисты только выиграют, если барон ссадит их не дома, а в Каменске, в Ильинском или в Татаурово, подальше от проклятого старика-поселенца.
Приходил Марцинкевич. У открытой двери оставил казаков, храбрился, наскакивал на Савина, порывался бить, но что-то его удерживало, подозрение, что перед ним отряд, люди одного дела, а вместе с тем необходимость признать, что все они разные, и невозможность отменить эту их отдельность, особенность судьбы и сословия. Бумагам Бабушкина не верил, фамилии Бялых и Воинова принял без сомнения, а тут что-то не сходилось, требовало полицейского сыска.
Имени Бабушкина никто не сказал. «Как так! — ярился Марцинкевич. — Неужто не представились друг другу? В одной берлоге сошлись, одним подлым, разбойным кушаком повязались, а кто да что — не знаете!» «Честный человек — добр, он и в других людях добрый умысел предполагает», — ответил за всех Бабушкин. Последний раз Марцинкевич явился, когда начало смеркаться и разводил пары локомотив, приготовляясь в дорогу, заскочил по пути в салон Меллера-Закомельского. На этот раз арестанты не стали отвечать чиновнику, свежевыбритому среди дня и надушенному ароматной водой, которой так и разило по вымерзшему вагону. Только Воинов проворчал негромко, голосом необратимо севшим:
— Отвяжись ты, бога ради, хорек проклятый…
К обеду инспектор телеграфа опоздал, на его месте за столом восседал несносный Скалон, тайный бог младших офицеров, петербургский шаркун, ненавидимый старшими командирами. Чин Скалона невелик — капитан, но он флигель-адъютант, знатен, удачливый игрок, молва приписала его участие в экспедиции опасной любовной интрижке, из которой ему помог выбраться сам государь, удалив на время из столицы к барону. Толкований было много, а барон имел свое, отличное ото всех: в душе он считал Скалона соглядатаем, шпионом и лазутчиком двора. И Скалон поведением своим в экспедиции укреплял барона в подозрениях. Занятия его были крайне просты: едва эшелон карателей достигал станции, как Скалон в шинели, наброшенной на плечи, презирая стужу и снег, часто даже не закрывая русой курчавой головы, бросался к газетному киоску и арестовывал сатирические журналы. В купе Скалона, соседнем с купе Марцинкевича, собрались груды «Нашей жизни» и «Руси», он охотно пускал арестованные журналы по рукам, скалил зубы и похохатывал над тем, что сам же и запрещал читающей России. Если открывал в продавце печатного слова иудея, долго трепал за бороду, а по отсутствии таковой — за ухо и бил, брезгая, почти сострадая, бил не до крови, единственно с целью урока и унижения достоинства. Второе занятие флигель-адъютанта и вовсе не обременительно: неизменно веселый, отоспавшийся, не позволявший будить себя ночью даже при обстоятельствах чрезвычайных, он то и дело попадался днем на пути корпуса жандармов полковника Тарановского, Энгельке или коменданта поезда Заботкина и, соболезнуя, прикладывая руку к груди, уверял их, что отлично понимает их затруднения и манкировку, подлую, как он выражался, необходимость faire bonne mine a mauvais jeu[9].
Была и третья страсть Скалона: злословие. Поношение и грязные намеки в адрес лиц отсутствующих. Государь словно был уведомлен о таком же недуге и самого барона и нарочно дал ему в сотрудники человека с памятью молодой, цепкой и отменно черной. Скалон витийствовал находчиво, изобретательно, и сам барон не замечал, как к концу обеда замахивался на лиц известных, а то и приближенных двору. Захмелевший барон прикусывал толстый, заметный при разговоре язык, но — поздно: оставался привкус ошибки, опасной оплошности, и приходилось искать у Скалона, прощать ему бездельную жизнь в экспедиции.
Марцинкевич ненавидел Скалона истово, до сердечных спазм, до больного преклонения: флигель-адъютант не замечал его, смотрел сквозь него, как сквозь захватанное пальцами стекло.
Инспектор телеграфа сел на место подпоручика Седлецкого, дальнее место у двери, и прислушался. Таки есть: Меллер опять злобно болтлив, он словно трезвеет с каждым глотком «марго», а Скалон в ударе, томные глаза флигель-адъютанта выражают восторг и почтение, и едва заряд желчи иссякает, он вворачивает новое имя, новый предмет злословия. Неустройство души барона налицо: он докуривает до корня сигару, хотя при добром расположении духа оставляет ее на последней трети; не отнимает белой длиннопалой руки от бутылки «марго», будто нет на свете дела более важного, чем, отхлебнув из бокала, тут же долить. Только что отзвучало имя Волькенау — барон съязвил, что прозвали его Глюненау, и беззвучно смеется, отворив небольшой влажный рот, полагая, что каждому офицеру должна быть понятна темная игра слов. Затем достается генералу Карпову, которого Скалон нарочно назвал «богом войны», чтобы Меллер откликнулся уничижительным: «Ну и дурак же этот Карпов!» Флигель-адъютант рыхлит почву, понукает память барона, и вот уже достается Линевичу и Стесселю, и Меллер, торжествуя, рассказывает, как эти прославленные герои «крали друг у друга», вспоминает и других генералов, Долгофирова и особенно Чаплыгина, которые получали взятки от торговца мясом и морили солдат, но крепко держались своего поставщика, пока и сам Чаплыгин не «хватил по неразборчивости этого мяса да и чуть не отдал богу душу. Вот и рассуди: куда бы определить такого — в рай или в ад? Святая душа: не даром ведь помер бы, а за взятку!»
Так и мелькают имена Богдановича, Нарбута, Аргутинского, полковник Тарановский, расхрабрившись, ввернул и Гедлунда, и наконец Скалон подкидывает имя погорячее — Ренненкампф. Этого Меллер с каждым новым полустанком ненавидит все более яро: Ренненкампф — соперник, один он может отнять у барона часть успеха и славы. Главный приз — Чита, Ренненкампф рядом с ней, а барону шлет подлые графики, согласно которым Меллеру не следует приближаться к Чите ранее 22 января, пугает опасностью ночного движения. Ренненкампф! Ренненкампф! Скалон потешается, что генерал Ренненкампф ползет как черепаха. «Ну, этот знает, что где найти, — загадочно говорит барон. — Этот сразу отправится в казначейство...» Флигель-адъютант притворяется, что не понимает: какие, мол, казначейства на голодных станциях маньчжурской ветки? Чего же тут не понимать: генерал не хочет допустить Меллера до Читы, к главному дележу, надеется первым войти в казначейство на Неве...
Барон поднялся от стола знакомым всем движением, словно отряхиваясь, отстраняя пустяки и болтовню. Ноги и руки Меллера тонкие, сильные, стоя, он возвышается почти над всеми, а тело его массивно, как и голова, обритая наголо, лицо скуластое, широконосое лицо буддийского монаха, но не смуглое, а белое, с неприятной краснотой на скулах, щеках и над переносицей.
— Почему медлит Седлецкий? — В наступившей тишине слышно пыхтение локомотива. — Этак Ренненкампф и правда присвоит себе забайкальские лавры.
Сейчас барон поторопит, подтолкнет офицеров к службе привычно-равнодушным: «С богом! С богом!», словно он вдруг пожалел о потерянном за столом времени, и Марцинкевичу не удержаться в салоне, его вынесут движением, шуточками, напором мундирной толпы. Судьба арестованных решена, их сунут к бунтовщикам, схваченным на Мысовой, и бездари, ослы, тупицы жандармского полковника Сыропятова упустят их, ни за что не доищутся тайны артельного, в котором Марцинкевичу чудилась гордость не торгующего человека, а смутьяна. Болью, публичным горьким сиротством сжалось сердце инспектора телеграфа. И тут послышался унылый голос полковника Энгельке: он спрашивал, как быть с задержанными.
— Я приказал: арестованных сдавать жандармам! — Барон сердился, недоумевал — недобро, с подступающей угрозой. — Пусть разберется Сыропятов. Сумел загнать под добровольный домашний арест Сухотина, напугал его революцией, теперь пусть этих припугнет.
И рискуя карьерой, расталкивая офицеров, Марцинкевич бросился к барону. Подскочил слишком близко, так, что барон отпрянул; заговорил глухо, подавленно, но тут же, в отчаянии, что теряет кредит, что рядом с Меллером — Скалон, готовый потешаться над ним, взвинтил голос до молящего, униженного крика:
— В арестантском вагоне не мысовские, там люди, схваченные на Слюдянке. Ваша светлость! Там — Савин! Отчаянный революционер... Смею вас уверить... о нем все известно. Он первым в Забайкалье отказался передать высочайшую телеграмму... Он подал пример... ездил по станциям и понуждал других!.. Заставлял угрозой оружия!.. — Лгал истово, верил, что так оно и было, ведь Савин — вожак телеграфистов на Мысовой, отчего бы и не быть правдой всему, что виделось Марцинкевичу. — От него весь здешний бунт, вся революция!..
В казенном мундире Марцинкевич изящен; в страсти его, в неукротимой ненависти — контраст с осторожной расчетливостью офицеров, которые, прежде чем сказать свое, приглядываются к барону, угадывают его настроение. Рывок Марцинкевича вызвал было брезгливую досаду, но вот он заговорил — и открылась родственная душа, быть может, самая близкая барону в экспедиции, хотя тот и поляк, черт знает зачем поляк, из неуживчивого народца, которому, кажется, один Бисмарк знал настоящую цену.
Сигара еще в пальцах, не садясь, барон еще отхлебнул из бокала, промокнул салфеткой тугие сизоватые губы.
— Ну что ж? — сказал он. — Так расстреляем его. — Он вспомнил еще об одной заботе, которую запамятовал из-за турнира со Скалоном. — Я получил новые сведения, что мой поезд хотят взорвать. Пусть Седлецкий, попадая на станции, объявляет, что при малейшей попытке взорвать мой отряд ни один из арестованных не останется в живых. Люди, захваченные близ места нападения, тоже будут расстреляны без суда.
— Савин не один! — вдохновился Марцинкевич. — С ним еще два телеграфиста: Клюшников и Ермолаев. Отъявленные социалисты, каждый виселицы стоит!..
— Ну трех расстреляем! — откликнулся барон.
И, ощущая свое ничтожество, нелепую, невоинскую сутулость плоской, нескладной фигуры, принужденность своих слов и самого тона, Энгельке сказал:
— Среди арестованных слюдянский слесарь и крайне подозрительный мещанин. Они сопровождали вагоны с оружием.
Заботкину тоже нельзя больше ждать: он допрашивал арестованных, ему бы и отличиться, а на его долю остался только один — солдат без погон, дрянь, мужлан, непоправимо испорченный Маньчжурией. И солдат ли он или только ряженый, переодетый в честную шинель? Барон молчал, испытывая Энгельке, и Заботкин поторопился:
— Там еще один: бунтовщик, переодетый солдатом. Эти особенно опасны: благодаря им и возникла в известных партиях мысль о возможности присоединения армии к революционному движению.
— Арестованных на Мысовой — сдать жандармам Сыропятова, — повторил барон. — Полковник, что ни телеграмма, просит о расстрелах; нынче извел меня каким-то Копейкиным.
— Уж не отставной ли это капитан Копейкин из господина Гоголя? — показал начитанность Скалон. — Так ведь он без ноги!
— Не знаю, пусть разберутся, — ответил барон осторожно, опасаясь подвоха. — А этих семерых расстреляем сегодня же.
— Не семерых, ваше превосходительство, — сказал Заботкин. — Шестерых.
— Шестерых так шестерых, — поправился барон.
Поднялся возбужденный гомон, новое ристалище отваги и усердия. Марцинкевич сквозь приспущенные веки — их жгли слезы благодарности и облегчения — поглядывал на мундиры, прислушивался к голосам исполнителей дела, которому он так счастливо дал толчок. Богом был для него барон, прикажи он ему отворить кровь на узких, с напряженной голубой жилой, запястьях, и он отворил бы, отдал бы за него жизнь, как не раз мечтал отдать ее за государя и тем прославиться в веках. Волновался князь Гагарин из первой бригады: «Ведь обидно, господа, и тогда вторая бригада и теперь!» Вторая бригада — Писаренко; он возбужден, петушится, хочет знать, что значит — тогда? «В Иланской действовала вторая, — уже не на шутку сердится и князь Гагарин, — сегодня тоже караул от первой, а расстреливать опять второй» («Дети, и они сущие дети природы, не одни казаки!..» — растроганно думал Марцинкевич). Начальник штаба Тарановский утишает страсти: на расстрел он назначит 25 человек, по пять человек от полка. «Почему 25? — недоумевает Буланже, командир пулеметной роты. — Ведь полков четыре». «Ну и пулеметная рота — пятая». — «По уставу пулеметная рота освобождается от всяких нарядов...» «По возможности, — напоминает полковник Тарановский букву устава. — Я думал, что и вы добиваетесь чести». «Разумеется, если нужно — исполним...» Гомон, гомон, сговорчивый, покладистый гомон, доброе согласие в людях, ах, как, в сущности, хороши люди, и молодость хороша, и ее отвага, и безрассудство, рыцарская вековая решимость пролить чужую поганую кровь! Как прекрасно приобщиться новому ордену меченосцев, рыцарей веры и престола, — если бы они знали, как огромно и как благородно сердце Марцинкевича, они открыли бы ему братские объятия.
Только одно тревожило инспектора телеграфа: кто тот — шестой, презиравший его истовее, чем Скалон, чем Энгельке или потная свинья в мундире лейб-гвардии Кексгольмского полка, карточный шулер — капитан Буланже?
Кто шестой?
Марцинкевич уже занес в свою табель, с проставленными против имен крестиками, фамилии: Савин, Клюшников, Ермолаев, Воинов, Бялых. Он многого не знает о них, и пусть, и черт с ними.
А кто шестой? Кто он? Откуда его занесло, артельного?
Нет, не 25 будет в рыцарском наряде исполнителей приговора. Пойдет и он, инспектор телеграфа. Под дулами нацеленных на преступников винтовок иной раз услышишь такое, чего ты и не ждал: кому не охота купить себе жизнь, вымолвив лишь одно имя...
Воинова едва подняли на вокзальную платформу: Заботкин потребовал, чтобы арестованных провели мимо согнанных на перрон служащих дороги. Красноярского кузнеца вели Бабушкин и Бялых, но и они уже были без сил, с трудом поддерживали со спины Воинова. Мысовские держались вместе, изнемогшей цепочкой, порознь им не устоять, если вдруг покажется родное лицо.
Капитан Буланже, командир пулеметной роты, опоздал к арестантскому вагону, догоняя, он вспрыгнул на платформу и ударами хмельного кулака сбил с арестованных шапки.
В гущу конвоиров бросилась женщина, растолкав шедших рядом Писаренко и князя Гагарина. По глаза укутанная в платок, она нагнулась, подняла треух Бабушкина, метнулась к нему отчаянно, мимо солдатских штыков.
— Иван Васильевич! — сказала она, и, потрясенный встречей, по голосу — глубокому, грудному, по светлым глазам он узнал Катерину. — Пошто ты им дался!
Она старалась надеть треух на непокорную, будто раздавшуюся голову и досадовала, что не может, что шапка соскальзывает, и рукой трогала волосы, небритую щеку.
Остановились конвоиры, весь смертный наряд, а следом и арестованные, и какие-то люди, только что подавленные и безмолвные, бросились поднимать шапки и, перепутав их, не зная, где чья, подавали приговоренным, а капитан Буланже пьяно орал: «Шапки долой!» Рядом с Савиным оказалась Нина Игнатьевна, приникла, захватывала лицо ладонями, словно хотела запомнить его не одними глазами, в отчаянии прижимала ладонь к его рту, запрещая говорить. Ее лицо омертвело, Савин успел крикнуть ей, когда ее оторвали конвоиры, чтобы шла домой и не смела ни о чем просить палачей.
Катерина, постаревшая, с открытой головой, — Марцинкевич мигом оказался рядом с ней, стащил деревенский платок, вглядывался в ее лицо, — Катерина закрыла от Бабушкина весь мир — страхом за нее, чтобы ей не попасть под пулю, боязнью, что она невольно, по неведению и простодушию, выдаст его палачам. Он отступил, упрямо, почти враждебно отстранился и спросил, как у чужой:
— Чего дрожишь, женщина?
— Ты как назвала его? — Марцинкевич засуетился, теребил ее, требовал признания: это была его единственная ошибка. — Ну-ка, скажи!.. Кто этот человек?
— Холодно жить, милый, — ответила Катерина тоскливо не ему — Бабушкину. — Я брата безрукого схоронила. Ты вот одетый, солдаты при тебе, смотрят, чтоб не обидел кто... — хитрила она. — А мне жизни нет.
— Кто он, дура?! — гневался Марцинкевич, хватаясь то за котомку на ее спине, то за толстое в овчине плечо.
— Живи, женщина! — сказал Бабушкин. — Ты и жизнь увидишь. И дети увидят, малые они у тебя, должно быть.
— Ага! Малые! Малые! — говорила и радовалась, что помнит, открыться не может, а все помнит. — Нужда меня состарила, а дети... живые! — сказала вдруг скорбно, отчетливо: — В стену мне не стучали... Счастливая я!
— Что плетешь, сумасшедшая?! — крикнул Марцинкевич.
Ее ухватили под руки казаки, но теперь Катерина сама уцепилась за бекешу Марцинкевича, зачастила:
— Обозналась я, любезный. С голоду разум помутился... Помни́лось, Ванюша... брат двоюро́дный... тоже вот, гордый, несмирный мужик... — Сказала строго: — Ты его не смей обидеть: видишь — святой!
Нину Савину, Катерину и еще нескольких женщин прикладами затолкали в вокзал, служащих погнали следом за приговоренными по шпалам.
Отчего их повели далеко от вокзала, когда в Иланской, в Усолье, на Зиме, в Черемхово и в Иркутске стреляли где попало, набивали трупами мастерские, депо и багажные сараи?
Не оттого ли, что вдалеке, на станционной границе, у стены крайнего сарая раскачивался последний станционный фонарь, точно звал к себе, требовал, чтобы и его не обошли?
Не оттого ли, что так легче идти, — ветер переменился, дул не от Хамар-Дабана, а с севера, от запечатанного льдами устья Селенги, вдоль Байкала, радуясь, что нет преград его неистовству?
Для того ли, чтобы служащие, угрюмые и нелюбезные, шли и шли, будто уже на похоронах, шли и, дрожа в своих шинелишках и пальто, с каждым шагом разумели, какая судьба может ждать каждого из них?
Бабушкин озирался взглядом быстрым и жадным, но не цепляющимся жалко за снегом припорошенные шпалы, кирпичные стены мастерских, никлый свет в окошке рубленой пристанционной избенки, за гряду взломанного, сдвинутого и снова спаянного льда, за высокое вечернее небо, до звезд открытое от облаков северным ветром. Знал, что ведут убивать, ни за чем другим — только убивать, и в какой-то миг подивился своему спокойствию: неужто устал жить и близкая пуля не перебивает дыхания? Зачем он оборачивается открытым лицом к северу, когда другие втягивают голову в плечи и бравые, хлебнувшие вина офицеры шагают, подняв меховые воротники? И с облегчением, с затихающей тоской, от которой не уйти человеку и в жизни и в смерти, открыл истину, свою, ничью другую, трудную, жестокую, быть может немилосердную для тех, кто полюбил его, однако же для него единственную: даже и в такую минуту, когда плоть вопит — забудь все, сойдись на себе, сожмись так, чтоб и пуля тебя не нашла по малости цели, — даже и в этот миг ему нужна Россия, вся Россия, и этот ветер, родившийся в океане, во льдах, уже пролетевший на пути к нему над Верхоянском, над тамошним людом и над детьми Катерины, и эти люди, которых гонят позади, тоже нужны; из-под страха, которым хотят убить и их, пробьется огонь и гнев; и Забайкалье ему необходимо, и оно рядом, его не заслонит тяжелая в тулупе фигура Заботкина, матерящийся Буланже; холмы и горы — это один мир с Питером, с днепровскими плавнями, с фабричными домами Подмосковья. Рядом идут товарищи, которым труднее, чем ему, их уводят от дома, до которого рукой подать, и это особая мука, а он летит к Паше, как летел и прежде, когда его везли в Верхоянск, когда оторвал оловянно-тяжелую руку от порога теплушки, когда устремился в Читу за оружием. Он всегда спешит к ней, летит на крылах, торопится и в мыслях, в видениях ума и сердца, которым ничто не преграда. Его вдруг оглушает предчувствие последней беды, горечь поражения сбивает с шага, его охватывает мгновенное отчаяние перед темнотой, и тут же спасительно возвращается мысль, что длится важное дело и в нем он тоже служит не себе, а людям, что замерзающий, идущий на смерть, он все еще частица Читы, Иркутска, России и каждый его шаг свободен, потому что жизнь у него отнять можно, а свободу — нельзя. Нельзя отнять свободу у того, кто перестал быть рабом...
Они приближались к фонарю, и свет усиливался, желтый, маслянистый, сквозь него хуже смотреть на звезды, они пригасали, не гляделись так остро, как из темноты.
— Пугают, — услышал он голос Бялых. — Они нас в кутузку ведут. Вон, под фонарем, — пакгауз в тюрьму переделали.
Говорить можно и громко: голоса швыряет вперед, в спины пятерым казакам, которым нет до них дела. Марцинкевич и офицеры позади, крикни — не услышат.
— На нас крови нет, — сказал Бялых. Ему все так ясно, что кажется диким другой исход, кроме следствия и суда. — Пусть судят! Чем мы перед ними виноваты?
Его тревожит молчание товарищей.
— Намучались вы со мной, братцы, — сказал Воинов.
— Перед ними мы виноваты, Бялых! — Бабушкин не хочет отвечать Воинову. — Виноваты уже тем, что родились!
— Ой, мудрено! — сказал Бялых с облегчением: пустяковая вина.
— Виноваты тем, что хотим изменить подлый, грабительский порядок. Хотим! — упрямо повторил он. — На казнь идем, а все равно — хотим! Ты пощады не жди, Бялых! — сказал он жестоко, иначе уже нельзя было.
Бялых примолк. Двигались они теперь очень медленно. Бабушкин похолодел от мысли, что имя его не открылось, и не будет его ни в чьих списках, и Паша никогда не узнает, что же с ним случилось. И мать будет дожидаться, долго, пока жизнь в ней удержится, и все с тоской, с мукой, отчего далекий Верхоянский край не вернул ей сына. И товарищам по партии не разгадать, где Бабушкин. Где он, товарищ Богдан? Упомнит ли его имя жена Савина? А уж Катерине и сказать будет некому. Слезы вдруг поднялись изнутри к глазам, слезы жалости к двум женщинам, которые будут ждать и не отыщут его следа, праведные слезы, на которые он, однако, не имел права по суровому уставу собственной жизни.
Строго прогнал себя по тому же кругу мыслей. Мать так и умрет, не зная, жив ли он. Хорошо ли это? Пожалуй, так лучше. А Паша? Паша... Вот где мучительство, истинное мучительство и неразрешимость: Паша молодая, неужто и ей избыть всю долгую жизнь в ожидании? На это ответа не было.
— Слушай, старшой, — сказал Воинов, будто окликал его строго. — Как ты мне под руку подвернулся, а?
— Жалеешь?
— Много вас, что ли, таких за Уралом? Если много, старшой, тогда я этим гадам не завидую.
— Ты и хорошему не завидуешь. Нет в тебе зависти.
— Мимо, мимо, старшой! — Воинов хотел усмехнуться, а вышел стон. — Я хорошей жене завидую: видал Савина женку? А твоя?
— Хорошая. Для меня — самая хорошая.
— И всю жизнь с ней?
— Всю! Всю! — Торопился сказать, что всю, не считанные месяцы, не дни, когда был с ней, а именно всю жизнь, потому что это была правда: с ней и прежде, когда еще не встретил ее, и всякий день — с ней.
— Ну, ты взял свое, — решил Воинов. — Взял свое счастье.
Бабушкин промолчал, но сердце откликнулось благодарно: правда, взял, и вся его жизнь была счастьем, и в товарищах, которые идут с ним рядом, тоже счастье, последнее прижизненное счастье.
Впереди, в двух шагах, телеграфисты. Он и за них спокоен. Вот только Ермолаев, как он примет эту минуту? Он изболелся, в революцию пришел недавно, он так чадолюбив. Не станет ли он просить их?..
Вот уже и фонарь, круг света, неожиданно яркий, слепящий даже, а в ушах странный шум, удары, будто ветер сломал байкальский лед и волна бьет в берег. Бялых как-то сказал, что и в самую стужу есть на Байкале открытая вода, но ведь это далеко, там, где начинается Ангара, где берет свой разбег и мчит к Иркутску, к Глазково, к людям, которые все еще ждут оружия. А волна будто рядом, совсем рядом, сливается с ударами крови…
Мы вернулись в поезд и здесь узнали подробности расстреляния. Руководил подполковник Заботкин, командовали кн. Гагарин и Писаренко. Приговоренных отвели несколько от станции по направлению в Иркутску (не выходя из района станции). Здесь им объявили, что они приговорены к расстрелянию. Они не просили пощады... Выбрали место, более других освещенное станционным фонарем. Поставили одного, скомандовали; вместо залпа получилось несколько единичных выстрелов. Было упущено из виду, что при морозе смазка густеет и часто происходят осечки; расстрел производился при свете фонаря, и поэтому пули попадали, не туда, куда следовало, и вместо казни получилось истязание. Заботкин волновался, шумел, рассказывал, как ему с казаками пришлось на войне расстреливать, что там порядка и умения было гораздо больше, винил офицеров, винил людей и еще более затягивал эту и без того длинную и тяжелую процедуру. Казнь продолжалась около 1/4 часа, при ней присутствовали служащие.
(Из дневника поручика Евецкого)