Полторы версты не доехали до Карымской, вышли из вагона, и местный телеграфист повел отряд в обход поселка к темному кирпичному зданию мастерских.
Время для них мучительно замедлилось, замерло у глухих, слюдяно поблескивавших окон, у ворот, за которыми тишина, словно там не рельсовые пути, а безмолвная тысячеверстная тайга. Потом где-то высоко, невидимый из мастерских, вышел молодой месяц, и внутрь просочился голубоватый свет, отразился в напряженных лицах, в вороненой стали винтовок. Бабушкин вышагивал по земляному полу, тянулся к часам в кармане жилета и не брал их, сознавал, что рано, — на станционном окошке, где телеграф, выставят зажженный фонарь, как только харбинский транспорт минует соседнюю станцию.
Рано. Пока рано. Но и опоздать транспорту невозможно, Харбин все рассчитал верно; к Чите, на станцию Чита-Дальняя, тяжелые вагоны должны подойти в чуткой утренней ясности забайкальского нагорья, подкатить победно, с охраной на тормозных площадках и с пулеметными расчетами. Харбинцы предпочтут миновать Карымскую ночью, за ней не числится крамолы: станционное начальство здесь старое, до этой поры станция не мелькала в донесениях полковника Бырдина, начальника жандармско-полицейского управления Забайкальской железной дороги.
С Бабушкиным здесь, на верстаках, на железных клепаных ящиках, на деревянных скамьях и груде ветоши в углу, двадцать семь человек, не одни читинцы, есть и приезжие, они прибыли в Читу за оружием и теперь могли взять его, но не со складов, а в бою: Бялых — слесарь со станции Слюдянка и трое телеграфистов с Мысовой — Савин, Клюшников и Ермолаев. В депо укрылся второй отряд, во главе с Воиновым, недавним солдатом, кузнецом красноярских мастерских, человеком нетерпеливым, резким, с виду даже свирепым. Бабушкин пригляделся к нему накануне, на заседании комитета; Воинов, казалось, тяготился спокойствием и обстоятельностью Курнатовского, острословием Антона Костюшко, ерзал, покашливал, словно понукал комитетчиков. Бабушкин даже заколебался; достанет ли этому бородачу выдержки на карымскую операцию, не поспешит ли он открыть огонь?
Комитет собрался 9 января после многотысячного митинга и вооруженной манифестации рабочих и солдат резервного железнодорожного батальона: отныне революция не прощала и часа промедления. Восстание в Москве на Пресне подавлено с небывалой жестокостью. Как смерч, захватывая сотни причастных к революции и ни в чем не повинных людей, пронеслись по Самаро-Златоустовской дороге эшелоны Меллера-Закомельского; уже его роты чинили расправу в Сибири, вешая и расстреливая, бросая под шомпола за участие в митингах, за непокорство во взгляде, за молчаливое выражение несломленного достоинства. Вокзальные помещения, кассовые залы, пакгаузы, превращенные в покойницкие; пытки в пути, в тюремных вагонах, тела, сброшенные в снег на ходу, с мостов — на ледяные ложа сибирских рек, на матерый лед-просинек, которого не проламывал, падая, ни живой, ни мертвый. Барон уже плавал в крови, а вдогонку ему Петербург слал телеграммы, требуя ужесточения мер. Словно опасаясь, что карателям прискучит убивать, министр внутренних дел Дурново настаивал, «чтобы никто из арестованных не был освобожден», и поощрительно, для примера, сообщал, «что варшавский генерал-губернатор, руководствуясь ст. 12 Правил о местностях, объявленных на военном положении, подверг смертной казни расстрелянием одиннадцать лиц». Дурново жаждал единственной кары для революционеров — смертной казни «независимо от силы улик против отдельных привлеченных лиц», терпеливо втолковывал, что «особенно заслуживают кары телеграфисты и инженеры», и так как «никто ареста не боится, необходимо избегать арестов и истреблять мятежников на месте». А с востока, из-за спины, для Читы и Сибири вставала новая угроза, близкая, будто уже можно расслышать стук вагонных колес, другого карателя, генерала-харбинца Ренненкампфа. В своем воззвании он обвинял стачечников, что они «поставили Россию и армию в безвыходное положение, попрали свободу народа и не допускают провести в жизнь государства начала, возвещенные в высочайшем манифесте 17 октября... Непоколебимо преданный, как и вся армия, государю и России, — возвещал Ренненкампф, — я не остановлюсь ни перед какими партиями, чтобы помочь родине сбросить с себя иго анархии», и звал «встать рядом с ним всех, кто любит Россию». Ренненкампфу незамедлительно ответили рабочие Читы — комитет РСДРП отказался вступать в переписку с генералом волчьей стаи, как назвали его рабочие. 9 января на заседании комитета было решено издать листовкой ответ железнодорожных рабочих: «Мы объявляем вам, г. Ренненкампф, что вы напрасно присваиваете себе роль спасителя отечества... Вам не важна ни судьба армии... ни гибель невинных людей, ни счастье родины, — вам важно сохранение старого бесправного режима, в котором паразиты и бездарности, подобные вам, легко достигали высших постов и бесконтрольно распоряжались судьбами миллионов людей и народными средствами. Не лгите же: вы не спаситель родины от анархии, а только простой палач в руках реакции...»
Война объявлена. Взятие оружия на Карымской становилось ключевой операцией: можно будет довооружить Забайкалье, дать винтовки и патроны Иркутску, Иннокентьевской, Зиме, обеспечить пироксилином боевые группы для взрыва поездов Меллера-Закомельского и Ренненкампфа. Минное дело знали матросы-минеры с транспорта «Прут» — один из них уже направился в Нерчинск, а на запад, получив груз пироксилина, выедут два минера «Прута» с рабочими-дружинниками Зозулей, Чаплынским, Силаевым, Гайдуковым-Таежником, братьями Авиловыми, Кормилкиным и Хавским. Меллера-Закомельского необходимо задержать западнее Иркутска. Он прикроет Забайкалье от Меллера-Закомельского, Чита защитит Иркутск от Ренненкампфа. Они станут спина к спине, Иркутск и Чита, и поле боя откроется взгляду все, и руки будут свободны для удара, только бы Карымская дала оружие в рабочие руки.
На заседание комитета РСДРП пришли и вожаки сепаратистов, все еще именовавших себя социал-демократами, во главе с Усольцевым — молодым человеком с голубыми одержимыми глазами и страстной, отрывистой речью. Он хорошо работал до начала декабря, пока мыслью его не завладела идея отдельной не только от России, но и от Сибири Забайкальской республики. Узнав, что в их распоряжении может оказаться около тысячи пудов пироксилиновых шашек, сепаратисты воодушевились, их план обретал реальность. «Пора оставить эту хибару, — сказал Усольцев, с презрением оглядывая приютившие комитет стены дома купца Шериха, низкий потолок, лампу под матовым, засиженным мухами абажуром. — Унизительный пережиток подпольщины, — настаивал Убсольцев. — Перейти в городскую думу. Легализовать партийный аппарат. Объявить Забайкальскую республику!» «Можем и президента выбрать, однако, — насмешливо ввернул бурят Дамдинов. — Франция выбирает президента, а чем мы хуже!» «Если придут каратели, — сказал Курнатовский, — легальный аппарат будет выдан им с головой». «Сюда не ступит нога карателей! — воскликнул Усольцев. — Вот наша программа: первое — ни одной винтовки за пределы области. Тут мечтают о российской революции, а оружие хотят увезти в Иркутск, в Красноярск...» «Бабушкин отдал себя общему делу, — возмутилась Жмуркина. — Не Иркутску, а революции!» «Я привык, — сказал Бабушкин, не горячась, — верхоянский исправник не доверял мне, ротмистр Кременецкий считал питерской чумой, иркутские меньшевики — варягом; c чего бы забайкальским полуэсерам жаловать меня!» «Неужто ты веришь в победу революции на клочке земли?» — спросил Усольцева Воинов: что-то привлекало его в одержимости забайкальца. «Клочок-то с Европу!» — крикнул Усольцев. Курнатовский поднялся, спор тяготил его. «Забайкалье велико, — согласился он. — Пустоши, горы, тайга, ссыльные пределы. Жизнь вдоль чугунки, в Чите и еще на десятке станций. Можем, если позволило бы время, набрать двенадцать — пятнадцать тысяч сознательных бойцов — много! И все-таки — мало: самодержавие раздавит нас. Сегодня все упростилось: мы должны быть в Иркутске раньше, чем Меллер-Закомельский, — вооруженный, восставший Иркутск станет заслоном Забайкалья с запада». «Есть заслон надежнее! — Усольцев сожалел об их слепоте, страдал от несогласия, когда все так очевидно. — На Байкале мы обрушиваем скалы, заваливаем Кругобайкальскую дорогу. На востоке взрываем Хинганский тоннель. Конные дороги, перевалы — все перекрыто. Казаки с нами. Забайкальская республика призовет к восстанию всю Россию». «В деревнях люди умирают с голоду! — Жмуркина едва дослушала Усольцева: в мягких чертах его лица, в воодушевленных глазах ей открылась оскорбительная жестокость. — Скоро и в Чите повальный голод, а мы закроем дорогу?!» «В Маньчжурии еще сотни тысяч солдат, — Воинов опередил Усольцева, не дал возразить Жмуркиной. — Они исстрадались в окопах, а мы? Братья! — презрительно потянул он слово. — Мы взорвем перед ними тоннель, подыхай, мол, как знаешь!» «Тогда-то они и станут революционной силой, — воскликнул Усольцев. — Поднимут бунт!» «Только против кого бунт? — спросил Курнатовский. — Их обманывают, им говорят, что отъезду мешаем мы, но теперь солдат убеждается, что это ложь. А если обрушить Хинганский тоннель, ложь станет правдой, и солдатский бунт будет против нас». «Победит революция, — упорствовал Усольцев, — и мы устроим справедливый мир, накормим, залечим раны...» «Сама революция должна быть справедливой, Усольцев, — помрачнел Бабушкин. — Кто думает иначе, должен убраться с дороги к черту!.. — Он видел, как побледнел Усольцев, сцепил пальцы и хрустнул суставами, будто через силу осаживая себя. — Только преступники могут задерживать солдат в Маньчжурии...»
Как возникает в революционере волчья, мещанская неприязнь к людям пришлым, недоумевал Бабушкин, похаживая в полутьме карымской мастерской. Ведь жизнь революционера — борьба и скитания, подполье, не знающее покоя и долгой оседлости в одном городе. Жизнь революционера — зоркость, трезвая пристальность, но и доверие; конспирация, но и жажда быть братом и тому, кого ты только вчера узнал. Эта жизнь не позволяет съесть пуд соли — на пуд соли недостанет мятежного, короткого века революционера, — щепотки ее должно хватить. Ему хватало и немногих дней, чтобы уйти в чужую жизнь, почувствовать себя среди своих, вровень с ними. Чужое наречие, непривычный говор, острые, жалящие щелки глаз бурята Дамдинова, гордая молчаливость якутов, родной голос, так славно выпевающий сичень, сичень, будто жаль расставаться с протяженным и таинственным смыслом этого слова, жизнь, жизнь, ее нечаянные богатства, внезапность встреч, новые, прибывающие откуда-то силы — как можно хмуриться на это раздолье, на вечную новизну и в ложной гордыне видеть только один край и один на долгие годы круг людей?
И сегодня — сечень, крутой, забайкальский; январская ночь, тронутая дерзкой и таинственной голубизной молодого месяца. Сечень покатился к середке, а ему только что минуло 33 года. Он не вспомнил бы об этом, если бы не мысль о Паше, о том, как она мечтала отпраздновать его день вместе и как всякий раз между ними в эту пору вставали жандармы и тюремщики. И только теперь, на пятый год супружества, революция освободила их и между ними только пространство: тысячи верст тайги, Барабинские степи, Урал, клепаные грохочущие мосты, окаменевшие реки, города, города. Свободен он, свободна и Паша — он верил в это непоколебимо, свободна и ждет его вместе с матерью в Петербурге, и еще отзвенит их праздник, их встреча, хотя им пока и не дотянуться друг до друга. Только бы все добром обошлось на Карымской, и он помчится в Иркутск; не с одним Алексеем. Поедет Бялых, трое мысовских телеграфистов и Воинов, а через сутки вдогонку им в Иркутск отправится и Курнатовский. Воинова в Иркутске можно поставить во главе рабочего полка. И сухолицый Савин с Мысовой, умный и осмотрительный, нужен Иркутску, его земляки — Ермолаев и Клюшников — признают главенство Савина. Бялых — молод, в больших зеленоватых глазах грусть и улыбка так часто меняются, что и не уследишь, у него конопатое лицо и по-детски щербатый, некрасивый рот, а в плечах, в вытянутых вдоль тела руках — тяжесть и сила.
— Э-э-эх, задымить бы, завить горе колечками! — послышался тоскующий голос Клюшникова: он в толк не возьмет, почему бы не задымить?
Неподалеку Бялых тихо напевал песню, которой никто еще, кажется, не слыхивал: слова ее принесли газеты, гитарист Бялых схватил их на лету, путался еще в строках. «От павших твердынь Порт-Артура...»
— Мне бы такую придумать! — сказал Бялых, вздохнув. — Одну придумать — и на погост не страшно.
— Не стоит песня жизни, — возразил Савин.
— Никакая? — Бялых сомневался, он решал эту сложность не умом, а сердцем, неосознанной жаждой гармонии.
— Самая лучшая не стоит.
— А век у нее долгий, — мягко возразил Бялых. — Человека нет, а она живет.
Бабушкин прошел к воротам; в их створе свет луны открыл щель, видны перекрестья рельсов, кажется, что они лежат как попало и харбинскому поезду не подойти в вокзалу.
Песня или жизнь человеческая?
Хорошо, что не окликнули его, не спросили: кто прав, Савин или Бялых? Холодной мыслью он с Савиным: жизнь отдаешь за что-то повесомее песен. Но и Бялых не лгал, видно, песня для него в другой цене, она для него и есть жизнь. Выходит, и в тридцать три года человек не все знает; не всему хозяин разум, есть и сердце, а он привык осаживать сердце, жертвовать для дела нуждой сердца, тоской, его близкой радостью. Сила это или слабость? Прав ли Савин, или правда Бялых выше?
— Иван Васильевич! — Взволнованный шепот вывел его из раздумья. — Фонарь на окне!
Теперь ждать недолго; через полчаса закричит паровоз, остановленный у дальнего семафора. Хорошо бы Карымскую укрыла пурга, в прозрачном воздухе нагорья, в заснеженном пространстве свет месяца обнажает все вокруг: фонарные столбы с погашенными огнями, трубы над вокзалом в кружевных, из жести, коронах, перрон, пакгаузы и кирпичную водокачку.
Большую часть пути Коршунов проделал на паровозе. Карымскую он пройдет без остановки, до Читы никто не осмелится посягнуть на его груз: отряда казаков и четырех пулеметов достаточно, чтобы рассеять любой местный отряд. Если бы ему еще две отборные роты и пяток пулеметов, он преподнес бы невиданный подарок и Ренненкампфу и самому государю — прошелся бы карой небесной, судом испепеляющим от Харбина до Читы. Они заикнулся об этом в ночном прощальном разговоре с Надаровым, и в того будто дьявол вселился: он обругал Коршунова, обозвал карьеристом, усомнился, можно ли ему доверить и транспорт оружия. Ренненкампф и Меллер-Закомельский назначены волею государя, на них он возложил высокую миссию сломить упорство социал-демократов, и вдруг вперед, как пес, задравший ногу, выскочит безвестный подполковник, доморощенный стратег, смешает карты, поднимет бунтовщиков на сопротивление, которого потом не сломить и баронам. Этакая хлестаковщина на крови! Коршунову надлежит доставить в Читу оружие и передать его в руки Сычевского и Холщевникова, и только по исполнении этого приказа Харбин и Петербург будут судить о мере его успеха. Надаров напомнил ему о недавней его неудаче: два лишних дня в Чите в ожидании поезда на Харбин дорого обошлись Коршунову — переданное им устно монаршее повеление до последней запятой совпало с расшифрованным текстом телеграммы, уже полученной дважды: через Владивосток и через гиринского дзянь-дзюня. Голодный подвиг Коршунова не стоил теперь и ломаного гроша. Правда, он доложил о замеченных им силах бунтовщиков, о комитетских вожаках, о подлых газетных перьях — в Харбине снова подвизался генерал Бебель, чтобы оправдать свое ничтожество, он рассказывает небылицы о силе стачки, о легких пушках на читинском перроне, нацеленных на его салон-вагон. Пусть слушают его, пусть трясутся и закрываются тройной броней, пусть медлят и пускают в генеральские штаны нечистый воздух — не оттого ли Ренненкампф стирает подошвы о каждый перрон, тратит сутки на расстрел кучки забастовщиков, не стоящих и четверти часа транзитного генеральского времени! Всю дорогу от станции Маньчжурия до Карымской Коршунов, пригревшись на паровозе, закрываясь рукой от пышущей жаром топки, колебался, послушаться ли зова сердца, потешить душу или строго исполнить приказ Надарова. Он охотно сделал бы свое святое дело, как сделал его в тайге за Красноярском. К японцам он, в сущности, не испытывал чувств — распалял в себе нелюбовь, но они не были для него вполне людьми, а значит, и достойным противником; в тайге же он обрек смерти вожаков бунта, пусть взвод, но взвод отборный, каждый из них повел бы за собой полк вооруженной рвани.
Оборачиваясь к тендеру, он видел красные, обожженные морозом лица двух казаков, которые служат ревностно, не сводят глаз с него, с машиниста Пахомыча, с молодого кочегара. После Карымской он отошлет казаков в теплушку; Пахомыч — человек несуетный, верный, хватило бы только у него сил простоять у машины долгую зимнюю ночь до Читы. Самому Коршунову в теплушке неуютно, при нем казаки стеснены, примолкают, делается вдруг слышным гудение раскаленной чугунной печи, степные, размашистые удары даурского ветра о вагонку. На паровозе покойно, здесь ты ближе к цели, ты хозяин мчащегося в ночи грозного арсенала, которому, быть может, суждено войти в историю, повернуть судьбу несчастной Сибири. Пахомыч умеет и помолчать просто, с достоинством, и порассказать о чугунке в Сибири и Забайкалье, о том, как он начинал еще на Самаро-Златоустовской дороге, как ему в охотку стала горемычная Сибирь и, следом за рельсами, двигался и он по виноватому краю, опасался найти здесь одну каторгу, кандальный звон, а нашел ширь, обильный край; как шатунством своим угнетал семью и докатился до пограничной Маньчжурии, до пустыни, как уверяет старуха-жена. «Зачем ты ее так? — с легкой укоризной поправил Пахомыча Коршунов. — И ты не старик, а она, верно, моложе». «Надо бы, да нет! — пошутил машинист. — Мы чуть не одного дня, и крещены в одной купели. И я в летах, а баба и вовсе старится за таким мужиком. В Исаакиевском да в Казанском, говорят, купели золотые, а нас по-простому крестили, чуть не в лохани, оттого-то и жизнь не задалась». «Как же не задалась! — возразил Коршунов. — Это уж наша русская черта — недовольство жизнью. Ты подумай: в огромном богатейшем краю ты водишь составы. Американец гордился бы: как же — пионер! Немца от спеси раздуло бы; а ты говоришь — не задалась!» «Надое-е-ло, — протянул машинист без особого выражения. — Прежде мы это добро на японца везли, теперь обратно — мыслимо ли такое!..» «Надо, это для жизни надо». «Э-э! — не поверил машинист. — Для жизни хлеба надо; его бы день-ночь вез, а я — калек да винтовки». И оттого, что критика Пахомыча была открытая и печаль мешалась в нем с добродушием и надеждой, с допущением, что чего-то он может не понимать: а умного человека всегда готов послушать, на сердце у Коршунова сделалось покойно. От такого подвоха не жди, у него что на уме, то и на языке. «Говоришь, в Ново-Николаевске служил? Знал ли ты там инженера Кнорре?» «Как не знать: высок, умен, красив, хоть и при недобрых глазах! — Пахомыч оживился, даже имя-отчество назвал. — Только уж с нами больно строг бывал, все норовил штиблеты об нас вытереть». — «Это как же? Буквально?» — «Унизить работника ему ничто». — «Плохо ты его понимал, голубчик: он дисциплины хотел, порядка. Это России надо. Вот мы-то попустили Сибирь, не приглянули, а уже край в разрухе. Безвластье, русскому человеку жить невмоготу, того и гляди, снова кровь польется». «Нынче кровь не в цене, — сказал Пахомыч сурово. — Ее всяк отворит, кто в силах». «Ничего, еще и к добру повернет: русский человек знает — без хороших вожжей и лошадь с пути собьется». «Нам не сбиться, — сказал добродушно Пахомыч. — Ни в лес не поворотишь, ни в поле. Я вот правду скажу вам, другой не сказал бы, я скажу. Ездишь, ездишь годы, как рельса велит, и вдруг тоска сердце схватит: а ну как я сверну да в тайгу, неужто не проеду? Хоть раз в жизни, а? Неужто чуда не случится?» Коршунов благодушно рассмеялся: «Вот ты какой! А ведь не свернул ни разу». — «Не довелось — рельса всем правит. Видать, не про меня чудеса. — И вдруг сказал без видимой связи со всем говоренным: — Россия!.. Кто ее знает? Каждому лестно думать — знаю, а приглядишься, нет, не знаю...»
Карымская рядом, машинист стал притормаживать — станцию надо проходить потише, выглянул из будки и сказал бестревожно:
— Карымская не принимает.
— Просигналь, что идешь на проход. — Коршунов выглянул наружу, встречный ветер полоснул по глазам.
Пахомыч дал протяжный гудок, несколько коротких и снова долгий, и Коршунов посетовал, что сам-то он, сибирский житель, столько лет существует при дороге, а языка ее не знает: то ли говорит Пахомыч Карымской, что надо?
— Я у семафора стану. — Машинист выпускал пары и сбавил ход. — Чуть что — на воздух взлетим.
Позади темнел, скрываясь в ночи, длинный состав — заиндевелые, тяжелые вагоны. Страшно. Машинист прав, надо остановиться, но что-то и задело Коршунова: впервые взглянул он на машиниста отчужденно, но, видя его спокойное копошение у приборов, отбросил страхи: чего только не повидал старик, как не научиться видеть вагоны насквозь и под пломбами. Открылись уже и бревенчатый темный вокзал, и кирпичная коробка мастерских, и здание повыше — депо. От вокзала бежали люди, впереди, размахивая фонарем, высокий человек в фуражке, которую он придерживал на бегу рукой.
— Дежурный бежит: видать, случилось что.
Карымский дежурный поднял фонарь, осветив и свое запрокинутое лицо с вислыми жидкими усами, и двух рабочих: молодого сцепщика и второго — бурята в лисьей островерхой шапке над благодушным лицом.
— Прощения прошу, господин офицер, забастовщики разобрали рельсы у второго поста.
Все бесило Коршунова: и внезапная остановка, и то, что перед ним поляк, и жалкий его жест: он переложил фонарь из руки в руку и свободной рукой поочередно прижимал к голове мерзнувшие уши.
— Почему не исправили?! — закричал Коршунов. — Всех расстреляю!
— Нас убить — царю вред сделать, — смиренно сказал бурят. — Солдат надо, дорогу чинить.
— Почему сами не починили? Где дорожные мастера?
— В Читу ушли. У разобранных рельсов караульных оставили. С солдатами на дрезине, прошу пана, скоро там будем.
Коршунов приказал протащить состав к перрону. Дежурный ехал с ними, повиснув на железной лестнице, бурят и сцепщик трусили рядом.
Через несколько минут вернулись посланные к депо и мастерским, — станционные службы на запоре. Пакгауз тоже. Пустыня. На водокачке — никого. Вокзал Коршунов осмотрел самолично: в зале у кассы под тусклой керосиновой лампой древний старик и кучка потерянных, застрявших на забайкальском перепутье баб.
— Погубите Россию, чертовы инородцы! — Коршунов вернулся на перрон и освобождающе ощутил легкими морозный воздух нагорья. — Дома не сидится: куда занесло!
— Прошу прощения, господин подполковник, — ответил поляк с достоинством. — Государь Николай первый назначил моему деду жить в Сибири, мой ойтец тут родился, а я натуральный сибиряк.
— Ойтец! — Он презрительно хмыкнул. Вдруг запоздало вспомнилось о жарких вокзальных печах. — Зачем печи натоплены?
— Хоть отогреться в этом аду.
Мороз забирал круто, дежурный хватался за уши, казенная шинель на нем дрянная, на рыбьем меху. Мертвая, безлюдная, выморочная станция, а Ренненкампф, пожалуй, и перед ней простоит в нерешительности долгие часы. Мысль о Ренненкампфе подстегнула Коршунова: к сброшенным рельсам он отправит десяток казаков с есаулом; караульных, если не сбегут, расстрелять на месте по исправлении рельсов, есаул выстрелами подаст знак трогаться транспорту. Часовые оставлены у пулеметов, свободным казакам он разрешил размяться в избяном тепле вокзала. Сам же Коршунов вернулся на паровоз: машинист лениво жевал прихваченную из дому лепешку и откусывал от ломтя бело-розового сала.
— Где кочегар? — спросил Коршунов.
— Не заплутает, он здешний, карымский.
И правда, заскреблись подошвы о железные ступени, показалась голова кочегара в черных кудряшках из-под шапки.
Все стало на место; есаул подаст сигнал, и они тронутся, полетят на закрытый семафор, только бы знать, что рельсы на месте, а дрезину сбросили в снег. Пахомыч велел кочегару подкидывать угля, поминал недобрым словом бессовестную каторгу, часто отдавал пары, белое облако окутывало паровоз, а густое шипение, словно ватой, запечатывало уши Коршунова. Он едва расслышал отдаленные выстрелы, удивился, что они почудились ему не впереди, а в хвосте поезда, слабые, будто пистолетные выстрелы. Но машинист сказал, что стреляли впереди, что это сопки и тайга играют. «Видать, караульных порешили... — сказал Пахомыч бестревожно. — Ежели бы кровь людская золотом в земле обернулась, не было бы нас богаче». Выстрелы не повторились, значит, карымское эхо донесло выстрелы казаков у второго поста. От топки волнами накатывало тепло, так что впору задремать, но Коршунову не дремлется; он и сердит на поляка, и ценит его: ведь если бы сволочь, шкура, то так и пустил бы транспорт мимо себя, на верную гибель. Служака, не посмел надеть меховую шапку на страдающие, тонкие уши, околевает, а тянется перед мундиром. Коршунов принялся просвещать Пахомыча, объяснял ему, что инженер Кнорре и его мастерские много добра сделали для Сибири, что цивильный немец нужен России, служит ей верой и правдой два века, а зло и бедствие — немец-генерал. Машинист заметил, что иной русский — из генералов — тоже охулки на руку не положит, и высказал предположение, что само генеральство — от лукавого, великий искус, испытание грешному человеку. «Не всякому плечу эполет придется: иной от золотого шнура так вознесется, что его с земли и не увидишь. А случается — редко! — генерал натуральный». — «Это. как понимать — «натуральный»?» — «Прирожденный: явился на свет божий, а уже ему нельзя не быть генералом, уж генеральство его ждет, только расти, не помри до срока, дождись своих эполетов. Такой генеральства не уронит...» «А если и он жесток? — Коршунова и сердило раболепие машиниста и радовала бездна всепрощения и фатализма. — Если и он на немецкий лад поведет себя?» Ответ Пахомыча готовый, выношенный, над ним и думать не надо: «Натуральный генерал если и прольет кровь, то и сам исстрадается, молитву к господу вознесет. Вот как он убьет, не по-злодейски...»
В короткие минуты, когда не сипит пар, тишина. Оторопь берет, как тихо может быть среди ночи на узловой станции. Из паровозной будки Коршунов оглядел пустынный перрон, увидел вышедшего из дверей поляка с воздетыми к ушам руками. «Надо же, тупица: мерзнет...»
К вокзалу подошли со стороны спящего поселка, подкрались осторожно к составу на всем его протяжении, и только казаков на тормозной площадке хвостового вагона — пулеметчика и часового — не сумели взять тихо: револьверные выстрелы и услышал Коршунов. Выстрелы всполошили и казаков в вокзале; кто сидел ближе к дверям, бросились на выход, но, распахнув двери, попятились от нацеленных винтовок дружинников. К казакам в зал вошел человек в полушубке, озабоченный, но без напряжения и страха, и заговорил с ними, не повышая голоса, по делу, по неотложной нужде:
— Известно ли вам, что в ваших вагонах под пломбами? — Он не стал дожидаться ответа. — Без меня знаете. Там не хлеб для голодных детей, там — оружие. Тридцать семь вагонов! Зачем их гонят в Россию, забирают вагоны под оружие, бросают в Харбине калек, раненых, запасных? И это знаете! Чтобы стрелять в нас, в рабочих и мужиков, которым невмоготу жить по-старому. Каратели убивают нас, а мы вам зла не сделаем, только возьмем оружие. То, что в вагонах, и то, что при вас: сами сло́жите. Пусть это будет для вас первым революционным уроком, если Маньчжурия ничему не научила. — Казаки смотрели недобро, глаза шарили по глухим, заиндевелым окнам и оштукатуренным стенам зальца: страх и досада, остервенелый поиск выхода и никакого отклика его словам. — Поезд захвачен, караульные казаки под замком. По уходе поезда с первой оказией вернетесь в Харбин. Где офицер?
Этого они не знали. Казаков разоружили, поставили охрану у дверей и окон, дежурный по станции и Алексей, счастливые удачей, бросились к паровозу предупредить Пахомыча, что, как только дружинники соберутся в теплушке, можно двигать на Читу. Бежали, не опасаясь беды.
— Пахомыч! — голосом, севшим от пережитого волнения, воззвал дежурный и, обойдя Алексея, ухватился за железные поручни. — Принимай пассажира, я с тобой, Пахомыч. Хоть уши отогрею!..
Встретили дежурного выстрелы: первый, не ему назначенный, а кочегару, в упор, неудобно для Коршунова, второй — в поднявшуюся голову, в околыш фуражки, словно приколачивая ее к голове дежурного и тут же срывая ее прочь. Падая, поляк сбил Алексея с ног; следом полетел в снег и Коршунов: Пахомыч ударил его ломом и столкнул вниз. Мерлушковая папаха закрыла Коршунова от смерти: он быстро поднялся и побежал, скрылся за паровозом прежде, чем Алексей поднял свой оброненный «смит-вессон».
Крадучись вдоль состава, Коршунов выстрелил в воздух, призывая на помощь казаков. Прислушался: никто не спешил к нему. От паровоза долетел стон, повторился, и вдруг за вагоном, по другую от Коршунова сторону, послышались осторожные шаги, щелчок взведенного курка и тяжелое, сдерживаемое дыхание. Кто там? Кто-нибудь из казаков или охотник, идущий по следу?
Коршунов побежал, чуть отдаляясь от состава, споткнулся о рельсу у стрелки, почувствовал себя незащищенным, открытой мишенью, и бросился снова под укрытие вагонов. Раздался выстрел из-под колес, пуля задела голенище. Коршунов прыгнул на ступеньку переходной вагонной площадки и замер, одним глазом поглядывая на площадку и открывшийся ему вокзал, чтобы выстрелить первым.
Оживала станция, громко перекликались люди, бежали к паровозу, голоса доносились от депо и от вокзала. Пробираться надо бы в хвост поезда и поскорее, уйти в мелколесье и там решить, что делать, где искать казаков.
Он слышал за спиной чей-то дерзкий, безрассудный бросок под вагоном, будто зверь метнулся, и, уходя от опасности, Коршунов кинулся вверх, упал на площадку, незряче выстрелил туда, где, по расчету, должен показаться преследователь. Мимо — Коршунов услышал сухой, чеканный удар пули о рельсу.
К вагону бежали дружинники, пришлось лечь лицом к вокзалу. Подполковник успел выстрелить, увидел, как человек упал, вытянув руки, зацепившись ногой за ногу, и тут же кто-то прыгнул на спину Коршунова, прижимал его к площадке, хватал за руки и звал своих. В последнее мгновение, когда плена, казалось, не избежать, Коршунов вывернул правую руку, выломил ее из чужих пальцев, так что дуло пистолета пришлось у его головы, с которой упала папаха. Коршунов выстрелил и сразу обмяк под коленями Алексея Лебедева.
Власть давно уходила из рук Холщевникова, само время отнимало ее, не унижая его, не закрывая от него губернии. В забайкальском отдалении, на железной дороге, которую редактор Арбенев назвал Невским проспектом Сибири, Холщевникову казалось, что события идут не в ущерб монархии и тому милостивому направлению, которое повелел придать России сам государь. Он понимал наступившее время как переходное, а переходное время требует тактики, разумных уступок и доверия к выборным лицам; все еще войдет в берега, и чист будет перед богом и совестью тот, кто не допустил напрасных смертей.
Но с недавних пор власть стала переходить от Холщевникова к генералу Сычевскому, командиру 2‑й бригады 9‑й Восточно-Сибирской стрелковой дивизии, и теперь утрата ощущалась остро и грубо, все словно бы сужалось и укорачивалось, судьба искала ему преемника, теряла интерес к его слову, поступку, к широкому, скользящему над землей шагу; уже и этот шаг казался вкрадчивым и несмелым. Сычевский угрюм и молчалив, без особой нужды он не скажет и слова в осуждение наказного атамана. Коренастый, серолицый, с немигающими глазами ржавой желтизны, он будет молча вышагивать рядом, стоять у стола, ненавидя рубленый крепкий табак Холщевникова, и его дом, и хозяина дома. В канители каждодневных дел Холщевников не сумел переломить событий, сбросить с себя молчаливую опеку Сычевского, самому попробовать отнять у комитета то, что он отдавал на протяжении трех месяцев. Ренненкампф уже вышел из Харбина, Меллера-Закомельского ждали в Красноярске — времени оставалось в обрез. Приход в Читу большого транспорта оружия послужит поворотом в истории Забайкалья и в его личной судьбе. Часть войск гарнизона, караульная команда, казачий эскадрон, служащие арсенала — все здесь, на станции Чита-город; на этот раз ни одна винтовка не минует артиллерийского склада.
Транспорт подошел с опозданием. Ни караульных, ни пулеметов на площадках.
— Обещали усиленную охрану — и ни одной канальи! — Сычевский приказал арсенальским чинам открыть ближайший вагон. Двери завизжали в железных пазах: в вагоне было пусто.
— Открыть! Открыть! — приказывал Сычевский.
Всюду пустота, мертвое, сумеречное нутро вагонов. На одной из площадок — труп офицера в бекеше и приколотая к его спине бумажка: «Оружие в количестве 37 вагонов, 29869 винтовок, 2,5 миллиона патронов и 900 пудов пироксилиновых шашек взято в пользу Читинского комитета РСДРП» и приписка в строку: «Каратель Коршунов не убит, а застрелился, не желая сдаться живым».
Тело перевернули. Имя Коршунова ничего не сказало Сычевскому, а Холщевников не подал виду, что знал подполковника. Коршунов задубел в позе самоубийцы; дуло револьвера только немного сместилось от входного отверстия, один глаз был вышиблен пулей, другой полузакрыт сизым веком.
— Взять машиниста и кочегара! — приказал Холщевников.
Никого на паровозе не оказалось.