Выходило так, что и ссыльные, изгои, брошенные в Сибирь на гибель, стоят теперь выше мужика, защищены законом, явились вслед за урядником, за податным, за волостным старшиной отнимать у деревни последние крохи; убывающую силу лошадей, ложку похлебки, ломоть замешанного на жмыхе хлеба, тепло прохудившейся избы. По пороге в Верхоянск они, подконвойные, вызывали жалость: горько, совестно было глядеть мужику на посеревшие в казематах лица, на арестантскую рвань, на страшную их несвободу. Теперь же они торопились в Россию под охраной бумаг к другой, быть может, сытой жизни, барской, в глазах темного мужика. Им замаячила надежда, а станки и улусы по Ленскому тракту жили без надежды: ее отняла война, похоронки, повинности и жестокий недород. Как в памятные Сибири холерные годы, иные деревни отгородились от мира заставами, ватагами осатаневших мужиков при берданках и вилах.
Снег валил и валил, санная дорога уходила под сугробы, и серым ноябрьским полднем ямщик привставал на передке, озирался, чтобы не сбиться с примет, не заехать под волка. На третий день пути посветлело, солнце размыло малый круг в косматом небе, впереди показался улус, взыграл колокольчик, радуясь, что первым из-под дуги почуял ночлег и тепло. Но ямщик скоро углядел черную человечью стаю, где ответвлялась от тракта дорога на улус, и осадил лошадей.
— Сюда, барин, нельзя, — объяснил выглянувшему из-за его плеча Бабушкину. — Тут и в сытый год народ дикой! — И бросил пару в объезд, и колокольчик вопил среди сибирского безмолвия.
— Какой я тебе барин! — подосадовал Бабушкин.
— Однако грамоте обучен. Барина в жизни что́ ведет: кого барыш, кого книга... Бежишь в Россию, а зачем? К деньгам, что ли? Или погосты там теплее ваших?
— К делу.
— По другому времени все бы ничего; я и кормлюсь-то при вас. А этот год боязно, как на разбой выходишь. На мне теперь ямской службе — край, дальше обывательская гоньба пойдет, зазимуете. Они лошадей забивать стали, чтобы падаль не исть.
В немногие дни, пока Булатов собирал гужевую дань с якутских толстосумов, ссыльные разведали дорогу, наиболее горячие волости, и раздобылись письмами к учителям и чиновникам, а то и к старостам, мирволившим политическим. Прокурору Гречину напрасно казалось, что они сослепу ушли в западню. Ссыльные предчувствовали, что их ждет, но выбора не было: или коротать в Якутске долгую зиму, в которую, быть может, в России и решится без них все, к чему они готовили себя целую жизнь, или броситься в дорожный омут.
Поначалу держались покучнее, гуртом в три-четыре кибитки, но дорога разметала их. Кончился припас: сухари и до звенящей твердости мороженные пельмени, которыми снабдили отъезжающих жители Якутска. Отлетали в Россию голосистые птицы, и сердце болело у тех, в ком оно живо было, — вместе с залетными гостями убывали и гордые, непокорные слова, и взгляды без тени холопства. И печалились, и радовались за ссыльных, ждала их теперь не верхоянская безлюдная тундра, но тракт на Киренск, на Усть-Кут, на Жигалово и Качугу, ямская служба, станции и дешевая гоньба — радость казне, а мужику разоренье.
Но все рухнуло от далеких маньчжурских разрывов и яростного недорода, словно господь, чтобы не длить муки людские, торопил их к последнему порогу, — все пришло в расстройство и упадок. Иные станции стояли заколоченные, повергая в отчаяние пробившихся до них путников. Гудел набат в волостях, как в чумную пору, ямщики истово крестились, кидая лошадей в сугробы, на мерзлые кочкарники, к черту на рога, только бы от злобы, от смерти в объезд. На мглистом горизонте темнела — то справа, то слева — тайга, вдали возникали приленские увалы, обнажались гранитные речные крутизны.
Лошади бежали ровно, ямщик не понукал их, поглядывал неспокойно туда, где пора бы уже загореться огонькам улуса или сельца, и внезапно его сомнения развеивал разбойный посвист и в два ствола раскатывался выстрел. Лошади прибавляли шагу, будто им передавался страх ямщика.
— Третья деревня за день, — сетовала Маша, — а собаки не лают...
— Тут самый голод, барышня, — объяснял ямщик. — Убереглись бы люди, а собакам — невозможно.
И снова угрюмая тишина и внятный к ночи скрип полозьев.
Такого голода не испытывал прежде и Бабушкин. Может, только в Леденге затяжными зимами, гнилыми веснами, когда в махотку клали и кору и с осени собранные коренья; может, в год, когда умер отец, — но детская нужда легче, она забывается от первой ласки, от запаха свежего подового хлеба, от прозрачного, сладкого петушка на палочке, привезенного отцом из Тотьмы. Тот голод был, был, он и бросил его с матерью в нищие дворы и закуты Петербурга, в мальчики на побегушках к зеленщику. А может, голод всегда один — на всех голодных, один — на целую человеческую жизнь? Голод шел за ним неотступно; о тюрьме и ссылке и говорить нечего, — даже за границей, в Штутгарте, и на пароходе через Ла-Манш, ряженый, в темном пальто, в котелке и с саквояжем в руках, он не был сыт.
В кармане еще оставались гроши, но он помалкивал, каждое его неумелое слово в трактире, в съестной лавчонке могло выдать: лучше уж потерпеть до Лондона, до нужного ему дома на Холфорд-сквер, 30...
Бабушкин то забывался под раскачивание кибитки, впереди Маши, которая стонала во сне, будто никак не отъедет от вырытой в мерзлоте могилы, то делался памятливым, трезвым, мысли бежали по прожитому кругу. Долго ли он жил или коротко? На это разум не умел дать верного ответа, а чувства давали, чувства вели его память долго, пока она не срывалась, как в пропасть, в тюремную камеру, и снова слышался стук в стену, и, холодея, он утешал себя, что этот стук — ложь, тюремщики задумали сломить его упорство. Стук разом состарил его, будто не годы, а десятилетия прошли в скитаниях, в тайных сходках, в печатании прокламаций, и Прасковья Никитична, Паша, Пашенька была всегда с ним, всю нескончаемую жизнь, в которой и встреч и расставаний хватило бы на век. Жизнь казалась такой долгой, что и здоровье, и неубывающую силу он принимал, почти совестясь, как нечаянный дар.
С пригорка они увидели разбросанное в ложбине село. От окраинных изб кинулись люди, быстро сложилась черная застава.
— Волость? — Бабушкин встал в кибитке.
— Видишь — они и убить могут.
— Езжай вперед! — упорствовал Бабушкин. — Нам отступать нельзя. Некуда.
— И бери вожжи, если черта не боишься!
Поменялись местами: ямщик укрылся в кибитке. Мужики стояли угрюмой кучкой, зажимая под мышкой берданки, ждали.
— Стой! — Путь преградил волочивший ногу старик. — Гони в объезд! Вези господ от нас куда хошь.
— Мы не господа, мы ссыльные, — сказал Бабушкин.
Старик в упор глянул на незнакомого возницу, зашел сбоку, хлопнул гнедого по крупу, рассмеялся:
— Мы тут от веку — ссыльные. Тебе срок, а у нас — бессрочная. Тебе кормовые да прогонные, а нам — розги. Ямщика куда девали?
— В кибитке он.
Старик ударил огромной, в рукавице, рукой по кибитке, и ямщик сошел на дорогу. Старик воззрился на него с укором и пьяным разочарованием.
— Сильвестр! Не ездил бы, время худое.
— Голодом сидите, а вино жрете, — выговорил ему ямщик.
— Казенную пьем! — крикнули из толпы. — Ферапонт, приказчик, поит. Он нас в сотню пишет.
— В казачью, что ли?
— В черную, — похвастал диковиной старик. — Свобода вышла: политикам свобода и публике тоже — политиков бить. Ты их на смерть не толкай, давай в объезд.
Простой этот разговор и старик, переступавший на недужных ногах, сделали ямщика несговорчивым.
— У нас подорожная. Доставлю их — и обратно.
— Они и сядут у нас, коли не лягут, — сказал старик. — Дальше не повезем, на порог не пустим.
За беседой они не доглядели ссыльного, услышали свист кнута и удар копыт, — кибитка понеслась навстречу избам, по деревенской улице, к площади, к волостному правлению, к рубленой церковке и магазину. Старик выстрелил вслед, не в кибитку, а беззлобно, для порядка.
В волостное правление ссыльные вошли под хмурые взгляды мужиков и баб, усадили на лавку Петра Михайловича и сбросили с себя верхнюю одежду, показав, что намерены заночевать. Народ прибывал молчаливо: люди посматривали то на ссыльных, то на старосту и статного мужчину в короткополом кафтане и плисовом жилете поверх красной сатиновой рубахи, с лицом испитым до радужно-свекольной синевы. Слышался скрип ступеней крыльца и жесткое шорханье метелки: баба подметала волостное правление. Старосту смутила хозяйская основательность, с какой держались ссыльные, а более всего один из них, молодой, с непрощающим взглядом приметливых глаз. Он похаживал среди мужиков, запустив ладони под широченный пояс, какой старосте пришлось видеть только раз на казачьем офицере, приезжавшем валить медведя.
— Ты зачем против царя пошел? — спросил он у старосты. — Почему позволил этому мерзавцу торговать вином без патента?
Староста опешил. А приказчик не смутился — хмель глушил сомнения и страхи, толкал его на середку избы.
— Ты кто же будешь: податной али акцизный? — спросил он, подмигнув мужикам. — Может, ты урядник? Или, спаси и помилуй нас господи, сам губернатор якутский?
Приказчик развеселился; остальным виделось что-то необычное в нагрянувших людях, и похожих на виденных прежде ссыльных, и непохожих, немерных.
— Ты зачем разрешил приказчику писать мужиков в преступную черную сотню? — донимал Бабушкин старосту, глядя мимо Ферапонта. — Он что — казачий чин? Офицер? Ну-ка, список! Немедля список!
О списке сказал наугад, выражение писать в сотню вовсе не означало обязательного списка — людей поили, сговаривали, а затем уже и числили за сотней, держали их на примете. Но староста приблизился к Ферапонту, протянул руку за бумагой, а тот с хмельной удалью захлестнул полы кафтана и попятился к двери. На пути встал Михаил и кто-то из мужиков. Ферапонт пожал плечами — черноликий человек в башлыке чем-то пугал его — и отдал бумагу.
— Он и баб в сотню пишет! — пожаловались из толпы.
Бабушкин не спешил развернуть список. Как хорошо понимал он власть любого клочка бумаги с несколькими строками, выведенными писарской рукой, над жизнью сельского мира! С печатью она или без печати, правая или неправая, а пришла в волость, и беда, поборы, повинности, кара, и новая нужда, и безответные слезы. Не было бумаг радостных, облегчающих, возносящих, а только взыск и кара, кара и взыск. Так и теперь: пьяный ор в трактире, вино на дармовщину, и море тебе по колено, ты и сам себе кажешься грозным защитником царя-батюшки от смуты, ты в списке, твое там имя, твое, тебе его дали при крещении. Не читая, Бабушкин изорвал бумагу.
— В забастовке все, — пожаловался староста. В правление ввалились мужики из дорожной заставы, с ямщиком. — Они чего говорят: деньгами, если вдвое против нынешнего платить, и то расчет ли?
— Чего деньги — мука кончилась!
— А была она — мука?!
— Нам теперь подыхать!
— Слыхали? — Староста был рад взрыву: пусть узнают, каково ему приходится. — Бастуют. Как фабричные.
— Это их право — бастовать! — отозвался седой старик, и все услышали, какой у него густой, значительный голос. — Хватит, покуражились над мужиком, обложили земскими повинностями...
Староста поразился прихоти ссыльных: рубят сук, на котором сидят, — ведь и почтовая гоньба, за которой они здесь, — та же земская повинность.
— Везите их, мужики, подальше от греха, — посоветовал он. — С девицей оне...
Мужики молчали. Страх перед списком ушел, выветрился, тяжкое нестроение собственной жизни вышло вперед.
— Сам и вези! У тебя кони овес жрут, — тоскливо сказал сухонький, жидкобородый мужик. — Небось копытом доску прошибут, а мои на шлеях висят.
— Дети голодом сидят, а ты — арестантов корми!
Тому, кто везет ссыльных, полагалось дать им ночлег и пропитание, и была тут неловкость бо́льшая, чем с лошадьми: нищенство, назойливое, насильственное, с соизволения начальства. И от растерянности Маша спросила не в пору:
— Что же это молодых мужиков не видно?
Изба откликнулась горласто, изливая душу:
— Выбили молодых!
— Теперь и седой мужик в цене!
— У нас один кобель остался — Ферапонт!..
— Милая! — Скорбная старуха, переждав шум, приблизилась к Маше, будто разговор этот давал ее полузрячим глазам право рассмотреть приезжую в упор. — Наших двое вернулось: мой внук и вот Катерины брат... — Она показала на женщину с метелкой в руках. — Побитые, из двух одного мужика не сложишь. Веди их, Катя, пускай смотрят. Я далёко живу, у леса, а Катя — за церквой.
— Поведу! — густым, низким голосом отозвалась женщина, вышла из притененного угла избы на свет и стала туго заматывать платок вокруг нежного глазастого лица. Она была невысока и чем-то впору Бабушкину, — может, так казалось потому, что они стояли друг против друга, русые и светлоглазые. — Им с дороги отогреться надо, — оправдывалась она перед односельчанами. — Нешто мы звери... Дед живой ли? — показала она на Петра Михайловича.
— Ты веди! — озлился хромой старик из дорожной заставы. — Вызвалась и веди, покорми их кусочками! А лошадей запрягать не смей: отберем... под опеку.
Женщина порывисто повернулась на ненавистный голос, но перечить не стала, а от порога вдруг обратилась к старосте:
— Прежде ты им про учителя скажи!
Все притихло в избе, послышался вздох ссыльного, поднявшегося с лавки, и рывком, всполохом — звон колокольчика: это унес ноги ямщик.
— Учителя третий день под замком держат, — сказала Катерина. — Прежде кашлял, а нонешний день его и не слыхать.
— Не я сажал — становой пристав. Учитель из губернии приехал, смутили его там. — Староста не знал, как определить вину учителя. — Сюда прискакал — манифест объявил. Свободу!
— Царь объявил манифест, — сказал Петр Михайлович.
— Царь — потом, — уперся староста, — а вперед он. Царь манифест объявил, а этот, видишь, свободу!..
Шли через вечернюю, в синих тенях, площадь. Староста робел, сомневался, по закону ли держит он в холодной больного учителя. Недолго бы и выпустить, учитель в тайгу не убежит и старушки матери не бросит, но и выпустить по нынешнему времени боязно, Ферапонт уверял, что теперь учителя и убить можно, никто в ответе не будет, манифест спишет. Выходит, что, заперев учителя, он сохранил ему жизнь, а накормить его не получалось — не берет ни хлеба, ни воды. Толпа в молчании обступила глухой сруб, староста загремел ключами и амбарным замком, отворил дверь. Черная тишина дохнула из сырого, могильного зева сруба.
— Ко-о-лень-ка! Сы-ынка! Живой ты?..
Староста откашлялся: страх за себя сдавил ему грудь.
— Собирайся, Николай Христофорыч, уж отлежался. Явилась твоя свобода! — сказал он прощающе и льстя ссыльным.
Ответа не было: ни стона, ни чахоточного, сиплого дыхания.
— За-а-мерз! — закричал кто-то.
Толкая друг друга, люди бросились внутрь. На деревянной скамье, прикрытый овчиной, лежал учитель. Вечерний, снегами отраженный свет обозначил его заросшее, диковатое лицо, впросинь окрасил щеки и лоб. Он медленно сел, свесил худые ноги в валенках.
— Кто вы? — спросил у ссыльных удивленно.
— Ссыльные. Бывшие ссыльные! — поправилась Маша.
— А-а-а! — протянул он апатично. — Революционеры!
Он снова растянулся на скамье, уставясь в темные доски над головой.
— Христом богом прошу! — взмолился староста. — Иди ты отсюда, Христофорыч, иди, покудова жив... Возьмите его, матушка!
Мать хлопотала над дитятком, то гладила его по волосатой щеке, то подтыкала тулуп, чтоб не дуло, не морозило, то обнимала, поверх овчины, грудь. Взгляд учителя оставался неподвижен и горд, на губах появилась сострадательная к людям улыбка.
— Иди отсюда! — Староста потянул его за валенок. — Совести у тебя нет: детишки с наукой заждались.
— Желаю от законной власти обрести свободу! — сказал учитель торжественно. — Меня запер становой пристав, ergo[2] — освободить меня может киренский прокурор!
— Били тебя, Коленька? — страхом, тоской исходила старушка, опасаясь, что ее вытолкают, навесят замок и снова она будет бродить вокруг, мучаясь, жив ли сын. — Били?
— Самую малость, матушка, — успокоил ее староста. — С толком, как ученого: головы не касались. Нешто мы дики́е?!