Почти десять лет минуло с тех пор, как братья переселились на поляну Импиваары, где теперь стояла славная усадьба. Но еще краше стала старая Юкола, возрожденная семью удальцами. На две части был теперь поделен их родной уголок. Первой половиной, самой исконной, владел Юхани, а другой — Аапо, у которого, по соседству с Юхани, тоже было крепкое хозяйство. Пополам была разделена и Импиваара, где с общего согласия стали хозяйничать Туомас и Лаури. Тимо получил торп{100} Кеккури, а Эро — Вуохенкалму, которыми и они сами и их дети могли пользоваться безвозмездно до самой смерти. Братья все женились, за исключением Симеони; отказавшись от земли и женитьбы, он решил остаться холостяком и жить в доме Юхани Юкола. О братьях можно также сказать, что они всегда жили и трудились, как подобает благопристойным людям, каждый на своем месте. Нищие часто хвалили хозяев Юколы, Импиваары, Кеккури и Вуохенкалмы за их гостеприимство. Кроме Симеони и Тимо, все братья на веки вечные отказались от губительной водки; Симеони, человек тихий и смирный, кое-когда все же сбивался на пагубный путь пьянства, равно как и Тимо, хотя тот пил еще реже, раз-другой в год.
Когда умер судебный заседатель Мякеля, кто занял его место? Аапо Юкола, всегда стоявший за справедливость и согласие. Кого после смерти старого яхтфохта возвели на эту должность? Кого же, как не Эро из Вуохенкалмы, человека бойкого и расторопного — он умел и читать и писать, да еще и газету получал раз в неделю из Турку.
Юхани взял себе в жены Венлу, дочь бабки Лесовички, и прожил с ней немало радостных дней, хотя в доме порой и бывали небольшие ссоры. Венла была исправная хозяйка, но баба малость болтливая и сварливая. Частенько она часами пилила своего муженька, этого «олуха», «сову», «увальня», как она обычно выражалась. Но случалось, что и Юхани выходил из себя и, громко бранясь, приказывал «бабе, которой бог дал меньше ума, чем мужику» тотчас замолчать. Так он кричал, стучал кулаком по столу, бушевал точно гроза. Венла, будто бы испугавшись замолчит, а сама исподтишка пересмеивается с плутовкой работницей. Они хлопочут у печки и тайком хихикают, в то время как Юхани сидит у стола на скамье и ворчит, а подчас со слезами на глазах горько сетует на бога, который ему «дал и прочно скрепил» с ним такую строптивую и злую жену.
Но однажды разразился скандал из-за Аапели Карккулы. Юхани опять бранился со своей женой, А Аапели, немного подвыпивший, сидел на лавке и сдуру вздумал вмешиваться в семейные дела, горячо защищая Юхани. Юхани разошелся вовсю и называл Венлу пустышкой, а Аапели, глупый человек, воображая, будто доброе дело делает, обозвал ее еще беспутной, нахлебницей и безродной. Но тут глаза Юхани вдруг засверкали, он вскочил и, как разъяренный медведь, ринулся на оторопевшего Аапели. Тот зайцем юркнул в дверь, Юхани за ним, и загрохотали тут двери, сени и крыльцо. Перепуганные собаки, лежавшие у входа, взвизгнули и, поджав хвосты, кинулись в сторону; они с опаской глядели вслед мужикам, которые стрелой пронеслись через каменистый двор. Впереди с отчаянным ревом мчался Аапели, за ним скакал взбешенный Юхани. А из избы доносился звонкий смех Венлы и девки-работницы. Однако догнать Аапели Юхани не удалось, и он уже у ворот повернул обратно, грозясь когда-нибудь проучить этого задиристого молокососа Карккулу. Войдя в избу, он грохнул кулаком по столу и сказал: «Меня ругай, но жены моей не трогай! Другой такой жены во всем Шведском королевстве не сыщешь». Так он похвалялся. И точно, по части хозяйства эту женщину не в чем было упрекнуть. Правда, она была большая охотница до кофе, и Юхани то и дело ворчал на нее за это; но хозяйка не очень-то обращала на это внимание — на огне, как и прежде, клокотал пузатый кофейник. Да и сам ворчун всегда охотно принимал из пухленьких рук жены дымящуюся чашку. Мало того — бывая в городе, он никогда не забывал купить своей Венле кулечек кофе и изрядный кусок сахару.
Венла подарила муженьку здоровых, цветущих наследников. Но вначале дело шло не так, как хотелось Юхани. Первым плодом их любви была хитроглазая девочка, что очень опечалило и даже рассердило отца. Почему ему не даровали славного парня? Однако Юхани надеялся, что в следующий раз дело будет иначе. Прошел год, кончался другой, и Венла родила вновь, но опять девочку. Старуха теща, завернув ее в белые тряпки и сладко улыбаясь, понесла показать ребенка сердитому отцу. Юхани пришел в восторг, думая, что исполнилась его надежда, и спросил: «Мальчик или девочка?» — «Сам, зятек, погляди», — отвечала старуха. Юхани посмотрел и в сердцах крикнул: «Убирайтесь к черту со своей козявкой!» Однако, оставшись один, он минуту спустя промолвил: «Да благословит господь все-таки мое семя!»
Прошел еще год, за ним другой, и наконец Венла родила мальчика, настоящего крепыша — в точности, как Юхани. То-то было радости и веселья в доме Юхани, и даже Венла показалась Юхани милее прежнего. И вот бабы принялись выбирать имя мальчугану: одна предлагала назвать его Рансси, то, бишь, Францем, другая — Флорентином, третья — Эриком Транслатусом, а Венла — Иммануилом. Но тут в дело вмешался сам Юхани и, замахав руками, сказал: «Нет, моя Венла, нет. Юхани — имя ему»{101}. И ребенок был окрещен по отцу и стал его тезкой. Отец в нем души не чаял и звал его то воробушком, то вороненком.
В семейной жизни Юхани преобладали, таким образом, пригожие, солнечные дни; но временами задували и буйные ветры. Однако если и набегали тучи, то ненадолго — вскоре вновь возвращалось вёдро.
C односельчанами и соседями дела шли не так гладко. Часто возникали ссоры и горячие стычки по всяким причинам: то из-за межевых изгородей, то из-за лошадей, перескочивших через забор, то из-за свиней, выпущенных без хомутиков. Юхани был охотник решать дело кулаками, и щекам и волосам противника всегда угрожала опасность. Часто готова была вспыхнуть жестокая тяжба, но тут вмешивался Аапо, почтенный заседатель, и миролюбивой речью улаживал ссору. Да и сам Юхани был не прочь идти на мировую, особенно когда убеждался в своей неправоте. По части хозяйства Юхани также был деловым, расторопным человеком. Работники не могли сказать о нем ничего дурного — ни в поле, ни на сенокосе, ни в лесу, когда там с грохотом валили деревья.
Страшный грех совершил однажды Юхани перед богом и людьми. Это случилось во время сеноуборки на лугу Вехкала, окруженном густым ельником. Сено уже сгребли в валки, и работники весело пошли в сарай перекусить. Но хозяин тревожно поглядывал на тяжелые грозовые тучи, плывшие по небу. За сараем стоял березовый пень; никем не замечаемый, Юхани упал возле пня на колени и стал молить бога уберечь от дождя сочное, пахучее сено. Он долго молился в тишине. Но едва успели отобедать, как из-за вершин елей налетела черная туча и, изрыгая гром и молнии, хлынула на землю проливным дождем. Сено тотчас промокло насквозь, не успели скопнить ни одного валка. Люди, с граблями в руках, побежали обратно в сарай, а Юхани с почерневшим от злобы лицом стоял у сарая под грозой и ливнем, страшно ругался и в бешенстве молотил правым кулаком по левой ладони. Ругательства сыпались без конца, он даже приседал всякий раз, когда из-за его скрежещущих зубов вылетало слово «перкеле»[20]. Подняв глаза к небу, он неистово закричал: «Какого черта этим небесным навозным повозкам надо от моего луга?» Тогда Венла принялась бранить его из сарая: «Замолчи, греховодник! Какие ужасы ты говоришь!» Но Юхани будто не слышал, еще громче закричал мрачным черным тучам: «Эй, вы! Я спрашиваю: неужто на небе только за навоз взялись, когда я уже сено убираю?» Бабы и девки в сарае, слыша эти страшные речи мужика, стали усердно молиться богу за него, крепко прижимая к груди скрещенные руки. Каждый раз, когда сверкала молния, из их уст вырывались причитания и тяжкие вздохи; женщины опускались на колени, а перепуганные дети с плачем прятали лица на материнской груди или зарывались в ее юбки. Не одному малышу почудилось уже, что настал конец света, потому что небо и земля были охвачены огнем, все кругом сверкало и вздрагивало, слышны были далекие раскаты грома, дождь лил как из ведра и тоскливо шумел лес. Увидев, что делают женщины, Юхани начал ругаться еще ожесточенней, но тогда и бабы стали молиться громче.
В сарае была также молоденькая дочка Сеуналы, стройная, застенчивая Анна; как две звездочки, блестели ее глаза на бледном лбу. Говорили, что у этой девушки часто бывали странные видения, и тогда душа ее витала то в светлых чертогах вечного блаженства, то в мрачном царстве осужденных на муки, и об этом она рассказывала много удивительного. Часто она пророчила людям тяжкие бедствия: войны, голод, мор и конец мира. И вот эта-то девушка, всегда тихая, молчаливая и ласковая, теперь, когда Юхани на скошенном лугу метал проклятья, вдруг выбежала из сарая, упала на колени и, невзирая на проливной дождь и сверкание перекрещивающихся молний, начала молиться громким, почти кричащим голосом. Она молила бога помиловать этого несчастного, ослепленного человека и не разить его огненной стрелой своего святого гнева. Девушка молилась, устремив взор ввысь, и чудным огнем горели ее глаза, а чело сияло небесным светом. И смотрите: Юхани замолчал — замолчал, хотя и кидал на девушку искоса злобные взгляды. А когда ему показалось, что ее молитва чересчур затянулась, он схватил девушку за руку и отвел ее обратно в сарай, приговаривая: «Ступай, несчастная, ступай да не мокни попусту под дождем. Мне совсем не нужно, чтоб за меня молились». Девушка вошла в сарай, тотчас упала на сено и продолжала громко читать молитвы; бабы возле нее проливали горячие слезы. А снаружи, прислонившись к стене сарая, стоял Юхани; на его лице написано было раскаяние, но в груди все еще клокотал гнев.
Скоро дождь и гроза прошли. На следующий день выдалось знойное вёдро, и сено на лугу Вехкала было убрано. Но сам хозяин на лугу не показывался. Где же он задержался? В его ушах все еще звучал голос дочки Сеуналы и не давал покоя его душе. И потому он рано утром с тяжестью на сердце отправился к пастору и покаялся в своем грехе, в кощунстве против бога и неба. Сначала пастор сделал ему строгое внушение, потом, однако, сказал несколько слов утешения, и Юхани со спокойной душой вернулся домой. Но после случая на пустынном лугу Вехкала все заметили какую-то перемену во внешности и поведении Юхани. На его голове появился круглый котелок, воротник сюртука встал торчком, а полы были обрезаны, и от них остался лишь коротенький хвостик, как принято у пиетистов{102} в разных углах Суоми. Так он стал отныне одеваться и чаще прежнего ходил в церковь. В храме он сидел с устрашающе серьезным видом, всегда на одном и том же месте, рядом с серьезным хозяином Хяркямяки, изредка покашливая, как это было в обычае также у его соседа. С тех пор бури в доме Юкола, да и вне его, разражались все реже, и жизнь Юхани почти спокойно потекла к мирному закату.
Симеони жил холостяком в доме Юхани, получал еду и питье и без устали, с раннего утра до позднего вечера, работал по хозяйству. Бережливый и скупой от природы, он год от года делался все скареднее. С подозрительностью скряги следил он за каждым шагом в доме, не упуская из виду ни мужиков, ни баб. Это из его уст как-то вылетели слова, над которыми и теперь еще смеются в Юколе и Тоуколе. Однажды, когда Симеони на сосновом чурбаке обтесывал маленьким топориком хлебную лопатку для Венлы, а народ обедал, сидя вокруг полной миски крошева из свинины, он промолвил всем в назидание: «Коль положить на хлеб совсем немножко свиного крошева, это очень сытно». И мужики и бабы прыснули со смеху, а сам Юхани, тоже посмеявшись, решил побранить брата за излишнюю бережливость. Но Симеони на это ответил: «Да ведь я вас к умеренности призываю, предупреждаю, чтоб не поклонялись животу своему. Это грех, смертный грех. И разве я скряга? Нет, настоящим-то скрягой был Калле Кунинкала: болел чахоткой и, когда увидел, что смерть уже совсем близка, поковылял гнать водку для собственных поминок. Он знал, что был лучшим мастером во всей Тоуколе, что хлеба у него уходило очень мало, а светлой водочки получалось много. Так и в этот раз. Сидит себе старый хрыч в холодном предбаннике у котла, хрипит да кашляет, нос, острый как шило, торчит, и глаза совсем стеклянные. Так вот и посиживал, а водки в избу натаскали полные котлы. Наконец вылез и сам из бани, поковылял домой, кое-как поднялся по крылечку в сени, оттуда в избу да сразу же упал на постель, а через несколько часов лежал уже холодненький. Вот это, люди добрые, была поистине скупость, даже на краю могилы не покинула она старика. Это и я готов назвать излишней бережливостью». Так оправдывался Симеони, никогда не принимая клички скряги.
Однако и хозяйка и хозяин всегда благоволили к нему, потому что он был верным и надежным стражем дома. Они со спокойной душой могли отлучаться, зная, что за всем присмотрит Симеони.
Однажды в сумрачный рождественский вечер Юхани с женой и двумя младшими детьми отправились в гости в Импиваару, к Туомасу и Лаури, а Симеони опять остался за хозяина. Дорога была хорошая, и было отрадно ехать через темные леса, под ясным, чистым небом. На коленях у Юхани сидел маленький Воробушек, толстый и серьезный, а у Венлы на руках был самый младший ребенок, славная спокойная девочка; укрытая шерстяным платком матери, она наслаждалась ее грудью. А сани под звон бубенцов быстро скользили по снежным полянам, все приближаясь к Импивааре.
Вот настал вечер, и батраки и служанки пошли на гулянье в Тоуколу. Хозяйничать в доме остался теперь один Симеони. Под его властью оказались две души — старшие девочки, девяти и семи лет. Отец с матерью не взяли их с собой в гости, а теперь дядя не пустил еще и на гулянье, и они были очень сердиты. Но Симеони не обращал на это внимания, решив пользоваться властью по собственному усмотрению.
Уже совсем стемнело, а в очаге все еще не пылал огонь, как обычно бывало в доме. Дети начали капризничать и громко требовали, чтоб дядя зажег огонь. Но это не трогало его, он, как всегда, спокойно полеживал на лежанке; только свисали пряди его жестких волос. Наконец он принялся учить девочек уму-разуму: «А что бы из этого вышло, если бы без конца калить печку? Нет уж, нет, это вам не железоделательный завод Ванда. И знайте, сороки, что дрова — вещь дорогая. Вот кончится лес — скажите-ка, чем тогда топить? Прутиками, что ли? Да, да, и дойдем до этого, если вперед не будем смотреть. А много ли надо нашему грешному телу? И вам, пострелятам, того меньше — чай, ведь бездельницы. Идите-ка под одеяло, там хватит тепла. А то ишь придумали!» Симеони ворчал и отчитывал их, но маленькие шалуньи, не привыкшие слушаться дядю, вступили с ним в отчаянный спор, злились, прыскали и даже хохотали, чтоб раздразнить его. Но когда и это не помогло, они осмелились вцепиться ему в волосы, свисавшие с лежанки, и изрядно-таки растрепали их, пока бедный дядюшка успел наконец подняться на ноги. Он схватил из угла черный от сажи ухват и, желая попугать маленьких мучительниц, громко застучал об пол и пригрозил переломать им ноги. Тогда плутовки в один миг шмыгнули из избы, и звонко хлопнула за ними березовая дверь.
Но минуту спустя они снова отважились появиться в избе и сердито потребовали ужина. Симеони сначала дал им покапризничать и покричать, потом все же встал, достал с грядки лучину, расколол ее и зажег меньшую половинку. При ее свете он начерпал девочкам из котла каши, но не слишком щедро, всего две-три ложки, поставил миску на табурет и велел есть, а котел накрыл крышкой от квашни и сверху положил еще тяжелый сосновый чурбак. Но дети не довольствовались такой малостью и требовали добавки, хотя бы хлеба; маленькая шустрая Венла уже заливалась плачем. Тогда Симеони отломил от краюхи крохотный, величиной с палец, кусочек хлеба и подал девочке. Но та, увидев, какой он маленький, не пожелала взять его и сердито махнула рукой, отчего кусок полетел с ладони Симеони далеко в сторону. Теперь и дядюшка разгневался и, слегка потянув девочку за волосы двумя пальцами, процедил сквозь зубы: «Ах, негодница! Смеяться над даром божьим? Вот как! Ну и дела!»
Девочка расплакалась еще сильней, но уж Симеони-то на такое не обращал внимания. Он принялся наконец разводить огонь, для чего собрал несколько ничтожных головешек, и ворчал: «Замолчи-ка лучше, не то возьму хворостину да высеку тебя хорошенько. Ишь ведь чертенок, как швырнула в угол божий дар. Ну, ну! Посиди-ка теперь без хлеба да принимайся за кашу — гляди, как старшая сестра уплетает. Для детей такого ужина вполне хватит. Нам ведь не из чего пиры задавать — чай, не богачи. Замолчи сейчас же, негодница! Ну и дела!» Так говорил он, сидя на камне и поправляя чуть тлеющие головешки, и совсем не замечал, что сзади с ложкой в руке стоит маленькая плутовка, строит ему свирепые гримасы и в такт его словам шевелит губами.
Все же не помогли ни слезы, ни колкие слова, и девочкам пришлось довольствоваться тем, что дал им дядя. Наконец всесильный сон уложил детей в постель, и вскоре они сладко спали под мягкой овчиной. А Симеони со своим огнем не натопил, а еще больше выстудил избу. Он не стал дожидаться, пока головни прогорят до конца. «Дрова — вещь дорогая, их стоит и на завтра поберечь», — подумал он и, погасив печально мерцающий огонек, крепко захлопнул вьюшку, хотя от головешек тут же повалил в избу едкий чад. Симеони опять зажег свою обгорелую лучинку и поужинал маленьким заплесневелым кусочком хлеба и семью засохшими головами салаки из дубовой миски. Собаки жадно и умильно следили за его трапезой, за каждым движением его руки от миски ко рту и от рта к миске, но ни крошки не перепало им от Симеони. Поужинав, он скрестил руки, опустился на колени возле камня и, роняя горячие слезы, поблагодарил господа, сына Давидова, который всегда и только в великой милости своей насыщает его, грешного. Встав, он отворил дверь и начал выпроваживать собак на ночь, «стеречь дом от воров», как он выразился, хотя в Юколе, насколько хватало памяти, о воровстве никогда не слыхивали.
На дворе бушевала метель, и собакам совсем не хотелось покидать избу и шуршащую солому. Поднялась возня, окончившаяся, однако, поражением собак. Поджав хвосты, они с визгом убежали от оружия Симеони — черного от сажи березового ухвата.
После этого он, держа в зубах пылающую лучину, плотно запер крепкие двери в сенях. Вернувшись в избу, он поднял лучину и посмотрел на девочек, которые сладко спали на своей постели под мягкой овчиной, щека к щеке, пунцовые словно две маленькие розы в летнюю ночь. С улыбкой взглянув на них, он натянул овчину на голую шейку маленькой Венлы и, отойдя от детей, пробормотал: «Чего вам не спать, если живот полон каши!» Потом и сам решил наконец лечь на покой; но перед тем еще раз упал на колени, скрестил на груди вымазанные сажей руки и, роняя горячие слезы, поблагодарил господа, сына Давидова, за все оказанное добро и молил простереть над спящим домом свою хранительную длань. Он молился и за себя, и за этих несмышленышей вон там, на постели, и вдобавок за всех смертных на земле. После этого Симеони забрался на лежанку, уснул, и тепло от углей славно пригревало его ноги.
Когда около полуночи из Тоуколы вернулись батраки и служанки, в избе было холодно, холодно и мрачно. Проспав ночь в нетопленой избе, они наутро сердито посматривали на Симеони. И когда вернулись хозяева, прислуга и дети засыпали их жалобами на Симеони. Но тот будто и не слышал и, продолжая что-то тесать на сосновом чурбаке, спокойно приговаривал: «Не с чего в нашем доме жить, как тот библейский богач, сами знаете. Нет уж, нет, в нашем доме не с чего так жить».
Так вот и поживал Симеони в своем родном углу, старой Юколе, усердно трудясь и зорко следя за всеми делами как в доме, так и на полях. Однако же бывали и такие дни, когда ничто в мире не трогало его. Изредка случалось, что он возвращался из деревни сильно навеселе, и тогда шумел, расхаживая взад и вперед по избе, на потеху всему дому от мала до велика. А на следующий день он бывал совсем болен и страдал и душой и телом. Тяжко вздыхая, скрестив на груди руки, он лежал на закопченном камне лежанки, а сердце изнывало от страшного раскаяния. Но после одного события он стал пить гораздо реже, — а стало быть, ему реже приходилось и раскаиваться. Однажды Юхани привез ему из города дорогой подарок: огромную, в полпуда весом, библию в твердом, негнущемся переплете. Велики были радость и восторг Симеони, и он не переставал благодарить и превозносить брата за это доброе дело. И с тех пор он почти совсем забыл заманчивую чарку.
Теперь каждое воскресенье и каждый праздник его видели по вечерам за библией, и он гораздо реже тянулся к напитку, столь преображавшему его. Но однажды, в праздник всех святых, с ним опять случился грех. В буйном веселье он долго буянил, крутился, пока не уснул сладким сном на своей лежанке. А поутру его душу опять грызло раскаяние. И что же он тогда сделал? Стоя у стола перед раскрытой библией, он громко, точно читая проповедь, призвал к себе всех домашних, от мала до велика, положил на библию два пальца и, возведя глаза к небу, свято поклялся больше никогда не брать в рот хмельного, ни капли до самой смерти.
Прошел год, другой и третий, а Симеони твердо держал свой обет. Но ему еще раз суждено было впасть в сей тяжкий грех, и это вызвало страшный переполох в доме. Несчастный считал себя клятвопреступником, ничтожным червем, лишенным души: ведь он нарушил обещание, которое дал, положив два пальца на святую книгу. И потому он надумал завершить свое бренное существование. Торопливо, но решительно и с рассудком холодным, точно лед, он вышел из избы, поднялся на сеновал и обмотал шею концом старой подпруги кобылы Пилкку, а другой привязал к стропилу и повис, чтоб заснуть вечным сном. Глаза его потускнели, щеки налились кровью, руки крепко сжались в кулаки. Но чаша жизни еще не была им испита до дна.
Как раз в это время старуха теща отправилась на сеновал взглянуть, не снеслись ли куры. Увидев Симеони в петле, она своими воплями и криком всполошила весь дом. Юхани, не мешкая, прибежал на место происшествия и спас брата из когтей смерти. Одним рывком оборвал он подпругу и, охая и причитая, понес брата в избу, а вокруг них, плача, крича и всплескивая руками, суетились женщины и дети. Юхани внес брата в горницу и уложил на мягкую постель Венлы. Скоро Симеони пришел в себя. Но мрачный, тяжело вздыхая, уставившись глазами в пол, сидел он на кровати, не произнося ни слова. А Юхани, с трубкой в зубах, поспешил к Аапо сообщить страшную весть и попросить совета, что делать с братом. По его собственному мнению, всего лучше была бы умеренная трепка, заданная втайне и братской рукой, а потом строгое внушение именем божьим. Но Аапо счел наказание излишним, вредным и решил действовать только силою слова. И когда он тоже закурил трубку, оба брата из Аапо-Юколы отправились полями в Юхани-Юколу вразумлять горемыку Симеони.
Аапо ласково пожал Симеони руку и, набивая трубку, начал торжественно укорять, а затем и утешать брата. Симеони долго слушал его в молчании, уныло глядя в пол. А Аапо, то и дело раскуривая потухающую трубку, простирая руку и умиленно глядя из окна вдаль, говорил все с большим жаром. Сверкающим золотым дождем струились из его уст слова. Вдруг на губах Симеони появилась улыбка, горькая и вместе с тем сладостная, по щекам потекли слезы, и он громко зарыдал, У Юхани тоже дрогнул подбородок, и вскоре и он затрясся в плаче. Да и у Аапо глаза сияли влажным блеском.
Так сердце Симеони было вновь обращено к жизни и надежде, и с просветленным лицом он благодарно пожал руку Аапо. Он поблагодарил также бога, который еще раз помиловал его. И мало-помалу он опять втянулся в обычные свои занятия и хлопоты в доме Юкола. С этой поры Симеони, уже никогда не притрагиваясь к чарке, мирно доживал свой век: то что-нибудь тесал на обрубке бревна, то, с трубкой в зубах, рубил на скотном дворе пахучую хвою или сидел за библией, углубившись в святое писание.
Аапо хозяйничал в другой половине Юколы, которая называлась Аапо-Юколой. Дом его стоял в нескольких сотнях шагов от старой, родной избы. В жены он взял Хинрику Конккалу, миловидную и во всех отношениях славную женщину. Она была хорошая хозяйка и ласковая жена. Аапо был доволен ею, но считал нужным время от времени со строгим лицом выговаривать ей и назидательным тоном давать советы по части домашнего хозяйства. Жена выслушивала их либо молча, либо щуря глаза и заливалась веселым, простодушным смехом. Хозяин Аапо часто поучал также работниц и служанок, когда оставался недоволен их работой. Как-то он резко отчитал старшую работницу, подметавшую пол; по его мнению, девка сильно пылила и оставляла сор по углам. Аапо вдруг вскипел, вырвал у работницы веник и принялся сам проворно подметать избу заново. Дойдя примерно до половины, он сунул веник обратно в руку бедной девке и сказал: «Вот как должна мести хорошая служанка». Хозяйка, наблюдавшая от очага за тем, как Аапо с веником в руках поучает работницу, звонко рассмеялась, щуря глаза и держась руками за колени. Услышав смех, Аапо посмотрел на жену суровым, укоряющим взглядом. Впрочем, он был всегда справедлив и к служанкам и к работникам, и все в один голос, хвалили его за это.
Аапо занимался также врачеванием, чему выучился по старому домашнему лечебнику. И нередко помогали его снадобья, им же самим придуманные и приготовленные из целебных трав. Особенно славился он как искусный врачеватель рожи, поносов, обмороков, свинки и чесотки. Массажист он был бесподобный; не один человек, побывавший у него в руках, получал облегчение. Желудочные и некоторые иные боли он зачастую лечил исключительно массажами. И так как в беде не до стыда, то случалось раз-другой, что и бабам приходилось ложиться под врачующую руку Аапо, когда у них непрерывно жгло и сосало в груди.
Была одна баба, жена старика тряпичника Матти Тервакоски, которую неотступно мучили кошмары. Подчас они донимали ее каждую ночь, много недель подряд. Когда они оставляли ее в покое, баба уже радовалась избавлению, но вдруг все опять начиналось снова, и она снова не находила себе места. Она обошла и знахарок и лекарей, но все попусту. Наконец до ее слуха докатилась молва о великом искусстве Аапо Юколы, и она решила еще раз обратиться за помощью. С узелком и вязаньем в руке она проделала долгий и утомительный путь в Юколу. Но зато там она на веки вечные избавилась от своего недуга.
Аапо был еще и отличным заседателем. Приставив руку к уху, он внимательно и серьезно слушал дело, сидя на скамье присяжных в судебной избе. Изредка он гордо вскидывал голову, и на губах его играла тонкая, самодовольная усмешка. Его приговор всегда был мудр, справедлив и беспристрастен. Сам судья знал это и всегда терпеливо выслушивал его несколько длинные речи, когда он, размахивая рукой, излагал свое мнение по делу.
Так жил в своем мирном углу Аапо, славный хозяин и славный отец своих резвых ребятишек.
А Туомас, крепкий и плечистый, хозяйничал в недавно основанной Импивааре. Где найдется такой человек, который бы посмел кичиться перед хозяином Верхней Импиваары? Велика была его сила, и все его существо дышало уверенностью и спокойствием. В работе по хозяйству он не проявлял излишней спешки и суетливости, но все же держал всех в повиновении и страхе божьем — как дома, так и на полях. Он был самым щедрым из братьев и всегда выказывал доброту и ласку к страждущим и обездоленным. Он не расспрашивал и не выпытывал, что довело просящего до такой бедности; и если даже человеку по собственной вине пришлось взяться за нищенский посох, Туомас не попрекал его, он помогал всем без разбора, думая про себя: «Ведь ты же несчастен!» Больше всего он жалел маленьких бездомных девочек, которые с робким взглядом и трепещущим от страха сердцем ходили по миру. Двух таких нищенок он взял к себе в дом, где их растили и холили не хуже, чем собственных детей; а в них тоже не было недостатка, и все они были проворными мальчуганами.
Женат он был на единственной дочери Хяркямяки, женщине статной и степенной, которая вполне заслужила такого мужа, как хозяин Импиваары. Высокого роста, расторопная, но не суетливая была эта женщина. Гордо вздымалась ее грудь, из-под белого с красными клетками платка выбивалась толстая, льняного цвета коса и красиво падала на спину. Чело светилось спокойствием, в сердце, прямом и открытом, всегда жил страх божий. Она была хозяйкой Импиваары и отличной наставницей детей — как родных, так и приемных. Взгляд ее чистых, добрых глаз часто покоился на головках девочек, которые однажды, беззащитные и одинокие, оказались в ее доме.
Так, в спокойствии, текла жизнь Туомаса, приближаясь к тихой гавани. Часто сравнивают жизнь человеческую с бурным потоком. Но жизнь Туомаса, начиная с той поры, как он сделался хозяином в Импивааре, и до самого его смертного часа, мне хотелось бы сравнить с рекой, которая величаво несет свои воды к безграничному, вечному океану.
На расстоянии двух-трех выстрелов к востоку от дома Туомаса на песчаном склоне раскинулась усадьба Лаури; это была другая половина Импиваары, называвшаяся Лаурилой. Тут и жил молчаливый хозяин, возделывая землю; усердно трудился он на нивах, но еще охотней бывал в лесах и на болотах.
Жену он сосватал из Куоккалы. Там были дочери-близнецы, из которых одну взял Лаури, а другая досталась Тимо и стала хозяйкой торпа Кеккури. Жена Лаури была баба на славу, широкогрудая и коренастая. Далеко был слышен ее крикливый голос, похожий на звук кларнета, особенно когда она, полная гнева, отчитывала своего мужа и ее темно-карие глаза сверкали огнем.
Но сколько бы жена ни бушевала, Лаури сидел молча, постукивая топором. И это была для нее пытка: от такого гнев в ней разгорался еще пуще. Порой, однако, случалось, что терпение мужа иссякало, и тогда лучше было не попадаться ему на глаза. Женщина тотчас прикусывала язык, быстро выскакивала из избы и пряталась куда-нибудь в угол хлева, в укромные места и щели; время от времени она украдкой выглядывала из своего убежища, чтоб узнать, миновала ли уже буря, ею же вызванная. Наконец злость мужа проходила, и она возвращалась в избу. Но спокойного Лаури редко видели в такой ярости. Чаще всего, когда баба принималась шуметь и ворчать, он, с трубкой в зубах и топором под мышкой, отправлялся в лес за деревьями на разные поделки, за берестой для лаптей и наростами. Охотно задерживался он там, выискивая, разглядывая и размышляя. И лишь после заката, когда все погружалось в сон, он шагал к дому в сумерках летней ночи, неся на плече связку кореньев, кривых побегов и бересты.
На обратном пути ему нередко случалось встречать своего быка Хялли, дородного, с толстой шеей; он шел с твердым намерением удрать в деревню. Бык приближался к нему в сумерках по песчаной сумрачной дороге и мрачно на него поглядывал. Но тут коса находила на камень: Лаури, громко покрикивая и угрожая топорищем, вынуждал-таки упрямую скотину повернуть обратно. И вот они вместе, Хялли впереди, хозяин за ним, шагали к Лауриле. Как только бык вздумает свернуть направо, Лаури мигом замахивается на него топорищем, а чуть повернет налево — топорище опять тут как тут. И быку ничего не остается, как шагать к дому, разве только еще сердито мотать головой и злобно раздувать ноздри, чтобы дать выход своему гневу.
Наконец они подходят к дому Туомаса. Девка-работница лежит в постели и, услышав на песчаной дороге скрип шагов и топот, думает: «Кто это бродит в такую пору?» Потом встает в одной сорочке, еще не очнувшись от сна, подходит к окошку и видит соседского быка и его хозяина, которые шествуют друг за другом. Впереди упрямится бык, а за ним, то и дело потрясая топорищем, идет хозяин с огромной ношей на плечах. Скоро они скрываются из виду. Вдруг бык раскрывает пасть и в сердцах испускает страшный рев, от которого вздрагивает земля и далеко катится эхо. «Я тебе покажу! — грозит Лаури. — Еще злиться вздумал? Ага, каналья, иди-ка себе послушно домой! Шагай, шагай, тут тебе не помогут ни резвые ноги, ни хитрость — так и знай». Лаури отчитывает быка, а тот гордо ревет свой боевой марш, который в ночной тиши доносится до дальних деревень.
Пригнав быка, Лаури водворяет его в загон, в общество родной ему скотинки, и крепко запирает ворота. Потом входит в избу, где на столе его ждет остывший ужин. Все уже спят сладким сном, только разгневанная хозяйка еще не смыкает глаз, поджидая в постели мужа. Наконец Лаури, поужинав, входит в горницу, и там его встречает буйный вихрь. Жена обрушивается на него с воплями и трещит, как огонь в сухом можжевельнике: «Болван! Опять в лесу копошился, проклятый!» Лаури молча раздевается, закуривает трубку и ложится рядом с женой, которая без умолку бранится и ворчит. А когда трубка докурена, Лаури осторожно кладет ее возле себя на пол и, подтянув одеяло, твердо говорит: «Замолчи-ка теперь. Благословись да спи с богом, пока я не разбушевался. Помни: пока я не разбушевался!» И баба умолкает, хотя и трудно ей унять свой гнев. С досадой рванув к себе одеяло, она наконец засыпает, а рядом с нею — муж.
Так до наступления темных ночей Лаури с удовольствием скитался по лесам. О том, что он там видел интересного и удивительного, заставлявшего его призадуматься, он редко кому говорил на неделе. Только в воскресенье, обыкновенно за трапезой, он кое о чем рассказывал своим работникам.
Однажды, возвратившись из лесу, он был как-то особенно задумчив; но о чем он так упорно размышлял, никто не мог угадать. Молчаливый и день ото дня все более раздражительный, бродил он по двору, сердито покрикивая на мужиков и баб, что раньше с ним бывало редко. Облако глубокой и мучительной думы омрачало его чело. Таким его видели всю неделю. Вот наступило и воскресенье, Лаури с работниками сидел за столом; но долго царило молчание. Вот хозяин наконец заговорил, обращаясь ко всем: «Мужики, хочу спросить у вас про одну вещь; растолкуйте мне ее. Пять дней тому назад шел я через луг Койвисто, что на горке. Была пороша, землю, как и нынче, покрывал снег, будто тонким ватным одеялом. И тут я увидел такое, чего ум мой понять не может. Проклятье! Дни и ночи бьюсь над этой штукой и так и этак, как только не крутил мозгами. Слушайте: увидел я на лугу след, след взрослого человека, и не торопясь пошел по нему. Но вдруг след пропал, и дальше по горке вниз, к кустам, начался лисий след, настоящий лисий след; а до тех пор его и в помине не было. Куда девался человек? Не ушел он ни назад, ни вперед, ни направо, ни налево, — нет, он на небо поднялся, а оттуда лисица спустилась да повела его след дальше. Или же человек нес лису на руках, а потом, на том месте, где его след кончился, сел верхом на хвостатую шельму и поехал через кусты к церковной дороге? Нет, немыслимо! А больше ничего придумать не могу, чтобы как-нибудь добиться ясности. Что вы скажете, мужики? Неужто в нашем приходе еще водятся колдуны? Может, и впрямь человек с помощью лукавого обернулся лисицей?» Так он рассуждал, и народ слушал его с удивлением; но никто не мог разгадать загадку, и все порешили на том, что на горке Койвисто, и в самом деле, ходил колдун.
Однако Лаури на этом не успокоился. Поев, он опять отправился к лугу Койвисто. Поднявшись на горку, он увидел, что все повторилось сначала: по свежему снегу шел человеческий след, который потом переходил в лисий. Лаури пришел в ярость и закричал: «Или сам сатана тут фокусничает?» С перекошенным от злости лицом он пнул ногой навозную кучу, видневшуюся из-под снега, — оттуда сверкнуло железо. В воздух взметнулось облако мелкого навоза и мякины, и тут же блестящие клещи капкана вцепились в икру Лаури и крепко сдавили ее. У Лаури глаза полезли на лоб, он быстро нагнулся, чтобы высвободить ноющую от боли, затекающую ногу из упрямого сооружения, и с проклятием швырнул капкан далеко в поле. Правда, теперь он понял, что кто-то понаставил капканов на его лугу, но странного превращения следов на снегу все же не мог постичь. В сердцах он повернул к дому, сильно хромая и стискивая зубы, когда ступал на прихваченную капканом ногу. Скоро он убедился, что без подпорки ему не обойтись, и начал искать какую-нибудь палку возле дороги на погост. Заметив в кусте два березовых шеста, он вытащил их и тут увидел, что это ходули, нижние концы которых снабжены искусно вырезанными лисьими лапами. Лицо его просветлело, все стало ясно. Он понял: охотник, чтобы обмануть лису, не навести ее на подозрение, всегда подходил к капкану на ходулях и потому-то и оставлял лисий, а не человеческий след, которого так боится хитрый Микко. Найдя разгадку, Лаури с легким сердцем, хотя и с больной ногой, поковылял к дому, опираясь на прихваченный шест.
В это время старый ворчун Колистин пошел проверять беличьи силки, которые он расставлял в полевых и луговых изгородях, и, заметив на поляне следы Лаури, крепко призадумался. «Тут вроде бы прошел человек с собакой, но — как это понять? — у собаки всего одна лапа. Вот так чудо! Рядом с хозяином прыгала собака на одной ноге. Что же, черт возьми, мне подумать о такой штуке? Может, тут бродят колдуны и лопари? А?» В напряженном раздумье стоял он на поляне, теребил всей пятерней свои жесткие черные волосы, жевал табачную жвачку и страшно морщил седые брови. Наконец он продолжил путь, так и не поняв, что за чудеса творились на поляне. Собака на одной ноге! Он долго ломал над этим голову, но молчал, и только на смертном одре спросил свою ласковую невестку: что она думает об этом чуде, которое даже в минуту смерти не дает ему покоя? Со слезами на глазах наклонилась она над его ухом, прося отогнать все подобные думы и помнить только о своей бессмертной душе. Старик ни слова не промолвил в ответ и упорно продолжал глядеть в пространство. Так и унес он с собой в могилу эту неразгаданную загадку.
А нога Лаури, прищемленная капканом, скоро зажила, и он, как прежде, хлопотал то по хозяйству, то в лесу, то в просторной избе. Так он поживал со своей бойкой женой и ребятами. И покуда ребята были на попечении матери, они ни в чем не терпели нужды: ни в рубахах, ни в чулках, ни в еде, ни в розгах.
Торпом Кеккури владел Тимо, и женат он был на второй из сестер-близнецов Куоккалы. И нравом и видом своим она напоминала сестру: такая же полногрудая, курносая и смуглолицая коротышка. Впрочем, говорили, что сердце у нее было чуть добрее, чем у сестры, жены Лаури. Тимо ее очень любил, хотя его волосы подчас страдали от цепких рук жены, потому что идти ей наперекор не сулило ничего хорошего. Но Тимо во всем стремился выполнять ее волю, и дела в доме шли неплохо. Только одно обстоятельство время от времени омрачало семейный мир: у Тимо была укоренившаяся привычка раз в год, в день всех святых, напиваться допьяна и денька два гулять в деревне, в кругу веселых друзей, и когда он наконец спохватывался, что теперь ему лучше вернуться домой, там его ожидал скандал.
Как-то раз в воскресенье, — это было в конце октября или в начале ноября, — Тимо снова сбился с пути истинного, решив погулять с Кюэсти Таммисто и Аапели Карккула. На прохладном чердаке в доме Таммисто они беззаботно прикладывались к темной блестящей бутылке, вели бесконечную беседу, распевали песенки и обнимались, как сердечные друзья. Так провели они две ночи и два дня, горланя и поглядывая посоловевшими глазами в окошко. Внизу перед ними виднелись заваленный навозом загон, хлев с соломенной крышей, каменистая гора, поле, луга и далекое болото Леммиля, над которым у самых облаков реяли и кружились лебеди, собираясь в южные страны. Друзья с выражением тупого безразличия таращились на все это, как обалдевшие козы, галдели и мотали головами, в которых приятно играл хмель. Далеки были от них сейчас обычные человеческие горести и печали.
Настал, однако, третий день, и приятели проснулись: головы трещали с похмелья. Кончились и вино и деньги, а вместе с тем иссякли и способы выманивания у хозяек новых бутылок. И Тимо, притихший, с угрюмой физиономией, побрел домой. Он медленно плелся вдоль околицы, поднялся на неприветливую гору и все думал о своей сварливой бабе. Его суконные штаны уныло болтались, из-под жилета в красную полоску вылезла рубаха; веки подпухли, глаза налились кровью, волосы напоминали воронье гнездо, а открытая грудь раскраснелась и сверкала, как начищенный медный котел. Тимо шел с тяжелым сердцем, и сердито глядели на него леса, горы и долины. Пожелтевшая береза укоризненно покачала своей вершиной, качнулась и мрачная ель, а возле дороги, как черный ехидный гном, торчал смолистый пень. Вся природа, прежде такая ласковая, теперь казалась ему злой мачехой. Впрочем, Тимо теперь было не до деревьев, пней и камней, — он все вглядывался в даль и думал о своей воинственной бабе. Кто бы ни попадался ему навстречу — стар или млад, мужчина или женщина, — он едва удостаивал их взглядом и, пожалуй, поступил бы точно так же, пройди мимо него сейчас хоть сам великий князь финляндский{103}. С умилением думал он о доме, о жене с детьми и о работниках и все шагал сосредоточенно вперед, и время от времени из его груди вырывался негромкий вздох.
Наконец он добрался до родного двора и в раздумье остановился: хватит ли у него смелости войти в избу, и найдется ли еще на белом свете какой-нибудь способ хоть немного умилостивить разъяренную бабу? Долго стоял он, держась руками за голову и озираясь по сторонам; взгляд его упал на поленницу под навесом, и тотчас же в голове Тимо мелькнула мысль. «Придумал!» — воскликнул он про себя и стал накладывать на руку поленья. Набрав огромную охапку, он побрел к избе, надеясь таким образом смягчить строгую жену. Громко стуча ногами, он поднялся на крыльцо, вошел в сени и невинно крикнул: «Эй, откройте-ка дверь!.. Откройте дверь, дети, сын или дочка…» Маленький Иосеппи распахнул дверь, и Тимо, глядя прямо перед собой, молча вошел с ношей в избу. С грохотом сбросив дрова в угол, он промолвил: «Поленница-то все убавляется. Но не беда, в Юколе хватит лесу». После этого он отважился мельком взглянуть на свою жену. Но она глядела на него темной, мрачной тучей.
И тут же гроза разразилась. Жена подскочила к нему, крикнула: «Где ты шлялся, окаянный?» — и, точно огненные вспышки, посыпались на Тимо справа и слева пощечины. Вскоре, однако, шлепки утихли, воцарилась гнетущая тишина: то баба вцепилась ему в волосы, отчего весь мир закружился в его глазах. Но наконец обозлился и Тимо и со взъерошенной головой, красный как перец, схватил своими сильными руками жену за локти, посадил на лавку и, крепко держа ее, сказал расходившейся бабе: «Видала? А если я задам тебе трепку, да по-настоящему, по-мужски, ослица ты молодая? Думаешь, так и будешь колотить меня? Эге, ошибаешься! Не всякому я позволю таскать себя за волосы, и уж никак не бабе. Я, черт возьми, мужик с характером, и в последнее время он частенько дает о себе знать — ничего не поделаешь. Да, да, смотри, как бы я и сейчас не проучил тебя малость!» Так Тимо стращал бабу, но угроз своих не исполнил. Возможно, пожалел: все-таки он сильно любил жену. А та закричала: «Отпусти, проклятый! Отпусти сейчас же!» Тимо растерялся, не зная, отпускать или не отпускать ее. А баба опять завопила громче прежнего. Тимо разжал пальцы — и она тотчас же снова вцепилась ему в волосы. Тогда он возмутился, возмутился не на шутку и, решив: «Черт с тобой!» — гордо направился к двери. Но слишком медленно: баба налетела на него, как ястреб на красноперого глухаря, — только перья летят по воздуху. Но Тимо и ухом не повел и шествовал дальше; лишь на пороге сеней отстала жена, грозясь еще проучить его. А Тимо степенно сошел с крыльца и проговорил: «Вот как я баб учу!»
Он скрылся за зарослями хмеля, а оттуда, хитро ухмыляясь во весь рот, быстренько повернул к конюшне, поднялся на сеновал и, сбросив в стойла лошадям две-три охапки сена, растянулся на мягком, шуршащем ложе. Немного поразмыслив о «буйном нраве» своей супруги, он крепко заснул.
Наступила ночь, холодная, с заморозком, а Тимо все не возвращался. Сильно встревоженная, легла хозяйка в постель; душа ее была полна мрачных мыслей о муже: «Уж не повесился ли этот сумасшедший? Или в сердцах бросился в родник на лугу Нумменнийтту? А, может, заснул в лесу; и еще отморозит себе, бедняжка, и нос, и руки, и ноги». Так она раздумывала и под конец залилась горькими слезами: одной, без милого муженька, в постели было так сиротливо! Время тянулось мучительно долго, минута за минутой; она вздыхала, всхлипывала и чутко прислушивалась, не раздастся ли стук на крыльце или в сенях. Но проходила ночь, а шагов все не было. Наконец она встала, оделась, зажгла жестяной фонарь и собралась на поиски пропавшего. Однако идти в темень одной было страшно, она всегда боялась домовых, призраков и привидений. Ее пугала и собственная баня, где недавно умер нищий старик, седобородый Ийсакки Хонкамяки. И потому она разбудила служанку Тааву, чтоб идти вместе. Таава встала, оделась и, злая и недовольная, вышла за хозяйкой в холодную, глухую ночь. Сначала они обыскали баню, потом овин, но тщетно. Затем опять вернулись во двор, и хозяйка со слезами в голосе принялась звать мужа. Она надрывалась изо всех сил, и гулкое эхо откликалось в лесу и в дальнем овине, стоявшем на гладкой скале. Наконец они услышали в ответ какое-то хриплое бормотанье с сеновала и бросились туда. Хозяйка с фонарем в руках поднялась по лесенке и нашла Тимо, который спросонья уставился на нее, точно спасенный от волков старый баран: он не идет под защиту человека, вырвавшего его из пасти зверей, а вдруг, как очумелый, мчится вслед за волками, потом остановится, топнет и вытаращит глаза. Так и Тимо глядел теперь, не узнавая собственной жены, — верно, еще не весь хмель вышел у него из головы.
Ж е н а. Что ты здесь сидишь? Идем в избу. Зачем же тебе, божье создание, корчиться тут на морозе? Идем в избу, Тимо!
Т и м о. А вы кто такая, собственно?
Ж е н а. Господи помилуй! Неужто ты до того дошел, что и меня не узнаешь? О-ох! Вот так-то, вот так-то и опутывает дьявол бедного человека. О-ох!
Т и м о. Чего вы тут плачете? Кто вы такая, собственно?
Ж е н а. Боже ты мой! Ой-ой-ой! Тимо, Тимо!
Т и м о. А?
Ж е н а. Ты больше не узнаешь меня? Ведь я Улла, твоя жена!
Т и м о. Вот как! И в самом деле.
Ж е н а. Идем в избу, и не валяйся тут на холодном сеновале. Ох ты, горемыка!
Т и м о. Стало быть, хозяин уж и на сеновале поспал! Ну, не реви да не болтай глупостей. Мне тут и горя было мало.
С л у ж а н к а. Вот окаянные, даже поспать бедной служанке не дадут! Шарь тут по углам да ищи его, пьяную свинью.
Ж е н а. Идем же! Давай сюда руку и спускайся вниз.
С л у ж а н к а. Еще за руку его веди. Взяла бы я тебя за ноги — полетел бы, что мякина на ветру.
Т и м о. Чего это Таава там кипятится? Замолчи, девка, ведь беды-то у нас ни на горошину.
С л у ж а н к а. Я б тебя живо засыпала горошинами, будь я черным бараном, — не пожалела бы для тебя.
Ж е н а. Перестань сейчас же да подержи фонарь. А ты чего не вылезаешь?
Т и м о. Да я иду, иду потихонечку. Ступайте в избу.
Они пришли в избу, впереди хозяйка с работницей, за ними Тимо. Работница тут же отправилась спать и долго сердито ворчала. А хозяйка быстро собрала мужу ужин: поставила на стол хлеб, масло, крошеную говядину и большие картофелины. Тимо с аппетитом принялся за еду. Жена сидела на другом конце стола и с сокрушенным видом, со слезами на глазах, глядела на мужа.
Ж е н а. Послушай-ка: чего тебе дома не сидится, чудаку? Сам знаешь, какая я упрямая, — в точности, как бродячая Кайса. Опять ведь оттаскала тебя за волосы. И отчего это ногти чешутся, сама понять не могу. Опять ведь оттаскала тебя!
Т и м о. Да, брат, оттаскала. Ну, чего хнычешь по пустякам? А жаркая была трепка, здорово ты меня поколотила! Хи-хи-хи! Вот ведь, черт возьми! Поди-ка нацеди квасу.
Ж е н а. А ты не шляйся по деревням да кабакам день и ночь. Разве это порядок?
Т и м о. Бывает и такое раз в году, бывает, ничего не скажешь.
Ж е н а. Где это ты опять бражничал да с кем? А ну-ка, скажи! С каким прощелыгой?
Т и м о. Были приятели, были.
Ж е н а. Где и с кем ты кутил? Говори сейчас же!
Т и м о. Ха, с Аапели Карккулой и Кюэсти Таммисто, на чердаке у него.
Ж е н а. А что пили?
Т и м о. Водку, одну водочку, и ничего дороже того. Где уж нам взять ромы да ликеры!
Ж е н а. Безбожники! Вот пришла бы теперь смерть, и провалился бы ты в ад кромешный без милости и снисхождения.
Т и м о. Да, мало мы думаем о смерти, видит бог, мало. Но с чего это умирать, в лучшие-то годы? Помолчи-ка насчет смерти да нацеди квасу.
Жена нацедила мужу темного пенистого квасу, и он, плотно поужинав, осушил почти целый ковш. Потом оба отправились на покой.
Однако нельзя не рассказать еще об одной стороне характера этой хозяйки. По утрам в воскресенье или в праздник, когда нужно было ехать с мужем к причастию, она, проливая горячие слезы, просила прощения у каждого в доме: может, она хоть чем-то грешна перед ним? И это была трогательная минута в доме Кеккури.
Так случилось и в одно летнее воскресное утро. Хозяйка у всех попросила прощения, начиная с мужа и кончая последним пастушонком, и никогда еще не слышали от нее таких теплых слов и не видели столь искренних слез. Тимо с довольной улыбкой вышел во двор сказать, чтоб поскорее запрягали. Он шел счастливый; ворот его рубахи, поправленный ласковой рукой жены, высоко торчал. И работнику, запрягавшему лошадь, Тимо сказал: «А все-таки наша хозяйка — славная баба, ей-ей, тут ничего не скажешь. Куда бы я, бедный, девался без нее — с малыми-то ребятами? Умри она — и тремя сотнями не окупить этакой беды. Да и четырех будет мало, черт побери! Поверь моему слову, Каапэ». Сообразительный и ловкий Каапэ во всем с ним искренне соглашался, хотя стоило ему только оказаться по другую сторону мерина, и на его лице сразу появлялась лукавая усмешка. Наконец из избы с распухшим от слез лицом вышла хозяйка в новой шуршащей юбке и сверкающем белизной платке; она подошла к двуколке, с серьезным видом взобралась в нее и, смиренно вздыхая, уселась на сиденье. Справа, рядом с нею, с вожжами в руках сел Тимо, красный как полная луна летом, счастливый и улыбающийся, пышущий здоровьем и силой. Он дернул слегка за вожжи, причмокнул губами, и быстрый конь рысцой побежал по дороге к церкви. Скоро они скрылись за тенистой березовой рощей, и на сухой песчаной дороге вилась лишь светлая пыль.
А в торпе Вуохенкалма, на каменистой горе возле церковной дороги, жил и трудился младший из братьев, Эро. Он был умным, деловитым яхтфохтом прихода, и много волков, рысей и медведей погибало при устраиваемых им облавах. Ленсман часто посылал его в губернию, потому что со всеми поручениями он обычно справлялся успешно. Его умение в письме и счете доставляло ему немало хлопот и трудов, а также доходов. Однако из-за всего этого он вовсе не пренебрегал хозяйством, всегда ревностно и с толком руководя полевыми работами и прочими делами. У него в доме никто не смел мешкать. Его хозяйский глаз замечал все, словно острый глаз крючконосого ястреба, который, сидя под ярким летним солнцем на засохшей березе, ничего не упустит из виду.
По воскресным и праздничным дням он либо читал свою газету, либо сам писал для той же газеты о новостях и общественных делах прихода. И редакция всегда охотно принимала его заметки, содержание которых было весьма дельным, способ изложения — точным и ясным, а зачастую и талантливым. Эти занятия расширили его представление о жизни и мире. Родина уже не была для него неопределенной частицей неопределенного мира, без малейшего представления, где она и какая. Он знал теперь, где находится эта страна, этот дорогой сердцу уголок земли, где живет, творит и борется народ Суоми и где покоятся кости его предков. Он знал ее границы, ее моря и таинственно улыбающиеся озера, ее поросшие соснами горные кряжи, которые частоколами бегут вдаль. Весь облик нашей родины, ее ласковый материнский взгляд навсегда запечатлелись в его сердце. И все это родило в нем страстное желание трудиться на благо и счастье нашей страны. Его благородными и неутомимыми стараниями в приходе была построена народная школа, одна из первых в Суоми. Благодаря его же заботам здесь появились и некоторые другие полезные учреждения. Помимо этих хлопот и хозяйственных дел, предметом его особого внимания был еще старший сын, которого он решил сделать образованным человеком.
Женат он был на дочери Сеуналы, стройной, белокурой, застенчивой Анне, той самой, у которой были странные видения и которая предсказывала разные чудеса. Она была хозяйкой в славном торпе Вуохенкалма, но ее власть простиралась не очень далеко: дом велся больше заботами и трудами самого Эро. В его кармане звенели ключи от хлебного закрома, он сам распоряжался и выдавал все, что требовалось для людей и скота, сам платил жалованье прислуге. А хозяйка часто ходит унылая или стоит у очага, присматривая за котлами, и молча о чем-то думает. Однако, когда она наклоняется над колыбелью своего малютки, глаза ее чудно сияют. Любо ей, когда ее золотце резвится и барахтается у нее на коленях. Она кормит его грудью, нянчит, одевает и мечтает, как часто говорит себе, вырастить его «наследником мирного града небесного». Оттого-то и сияют так глаза робкой хозяйки.
Однажды летом, в воскресный вечер, когда солнце уже клонилось к закату и покоем были объяты и воздух и лес, она сидела у стола на скамье, одна со своим ребенком. Эро отправился осматривать луга и пашни, а работники ушли в деревню. Тихо было и на дворе и в празднично убранной избе; казалось, даже пол улыбался из-под рассыпанных по нему зеленых веток. Тишину и покой нарушал только отдаленный звон колокольчиков в березовой роще на холме, где паслось стадо. Молодая хозяйка сидела на скамье и говорила ребенку, который лежал у нее на коленях и, словно ясное утро, глядел на мать. «Скажи-ка, мое дитятко, — напевно говорила она{104}, — скажи, мое дитятко, откуда узнал ты дорогу домой? — Шел я путем-дорогою, мимо Турку-города, бежал по землям Хяме воловьими тропами. — А как ты дом свой признал, мое дитятко? — Признал по белой собачке у ворот, узнал по золотому колодцу; у сарая стояли пасторские кони, а в амбаре была пивная бочка. — Как признал ты мать родимую, как отца своего узнал? — Стояла мать у печки, черпала сусло сладкое, пела песню звонкую; на шее у нее платочек, он белее снега чистого, краше радуги небесной. А как я отца узнал? Отец сидел у золотого окошечка и топорище выстругивал. — Так дорогу ты нашел, так дом узнал, так отца с матерью. Но где ж теперь твой отец, вспоминает ли он о нас? Уж верно, помнит, а коль и не помнит, то не забуду тебя я, вовеки не забуду, до самой смерти. Ты для меня — утро раннее, зорюшка вечерняя, радость и печаль моя. А отчего ты печаль моя? Ах, мир коварен, полон бурь; не один пловец сгинул в морской пучине. Скажи, мое дитятко, скажи, мое солнышко: не хочешь ли уплыть отсюда в тихую гавань вечного покоя, пока еще чисто и безмятежно твое детство? Там, у озера туманного, стоит темный дворец Туонелы; там, в тенистой роще, под росистым кусточком, ждет младенца колыбель с белой простыней и покрывалами. Послушай мою песню: она унесет тебя в царство Туонелы. Послушай песню души моей!
Туони сумрачные ели!
Там пески нежней постели, —
Провожу туда дитя мое.
Будет весело ребенок
Там, на пастбищах зеленых.
Скот пасти владыки Туонелы.
Будет вечером прохладным
Засыпать он сном отрадным
На коленях девы Туонелы.
Чтоб скорее сны слетели
К золотистой колыбели,
Будут птицы петь полночные.
Туонела, сады покоя!
Далеко ты, все мирское,
Далеко ты, мир наш суетный!
Так пела она ребенку, и ее голос в празднично убранной избе звенел звучнее кантеле. Кончив песню, она долго безмолвно глядела из окна в небесную высь. А небо было чистое и ясное, ни одного облачка не видно было под его круглым сводом, только ласточка, едва заметная глазу, реяла там, легкая и беззаботная, как мысль счастливца. Так сидела она, и ее щека прижалась к виску спящего младенца, а синие глаза все глядели в лазурную высь, и покоем сияло ее чело.
Тем временем муж вернулся из лесу и услышал со двора ее пение, которое еще никогда не казалось ему таким прекрасным. Он вошел в избу и сел рядом с женой; это была ласка, которую он редко проявлял прежде. Она быстро повернулась к мужу, опустила ребенка к нему на колени, прижалась лицом к его груди и залилась слезами. Он обнял ее и поправил упавшую прядь ее льняных волос. Так сидели они в этот тихий воскресный вечер на белой скамье за белым столом.
Вот так жил и трудился в своем торпе Эро, младший из братьев.
И теперь, когда я рассказал понемногу о жизни каждого из братьев, от старшего до младшего, мне хочется рассказать еще об одном рождественском вечере в доме Юхани Юкола. Ибо братья решили еще раз собраться все вместе в своем старом доме на рождество.
Все они пришли с женами и детьми, и шумно стало в просторной избе Юколы, когда на хрустящей соломе начала бегать и барахтаться ватага ребятишек. Около очага, ведя веселую беседу, сидели невестки, а дородная хозяйка Кеккури, степенная жена Тимо, мешала кашу в котле, который был полон и вскипал белой пеной. Там же, у очага, примостился и Симеони с молитвенником на коленях, готовый затянуть рождественский псалом. Остальные братья сидели вокруг стола, беседуя о былых временах, о днях, проведенных в темных лесах и на пнистой поляне у подножия шумящей Импиваары. Воспоминания о пережитых опасностях, борьбе и трудах сливались в их мыслях в одну картину, подобно тому как леса, долины, горы и высокие холмы сливаются в голубой туманной дали. И когда они теперь окидывали взором минувшие дни, все казалось им смутным прелестным сном, и в душу заползала тихая грусть. Так в осенний вечер, когда природа уже отдыхает и нежно желтеет роща, смотрит пастух издали на родной луг, где летом ему пришлось немало побегать, помучиться и пролить пота: день был жарок и зноен, вдалеке грохотал гром, тучами носились мухи и оводы, заставляя бешено метаться стадо; но под вечер он собрал его и весело, под звон колокольчиков, пошел домой. Этот самый день он вспоминает теперь со светлой улыбкой. Так седеющий на суше моряк грезит о давней буре на море: тучи окутали мглою корабль, пенистые валы угрожали смертью; но прежде чем наступила ночь, ветер утих, улеглись и уснули волны, на западе опять засияло солнце, указывая путь к гавани. И моряк с тихой радостью вспоминает эту бурю. Вот так и братья перебирали в памяти былые дни, сидя в золотой рождественский вечер вокруг стола и беседуя между собой.
А потом они сняли с огня котел, подкинули березовых дров, и при блеске яркого пламени началось праздничное песнопение. Сразу угомонилась шумная ватага детей и прервалась беседа братьев, когда Симеони запел торжественную песнь; женщины с молитвенниками на коленях дружно подпевали ему. В очаге весело потрескивал огонь, а песнь все звенела, и краше всех звучал нежный, чистый голос застенчивой Анны. Когда кончилось пение, все направились к столу и, поужинав, улеглись спать на солому. На следующий день они проснулись рано и поехали в церковь, которая сверкала от тысяч свечей, словно звездное небо. А когда уже совсем рассвело, они, обгоняя друг друга, покатили обратно в Юколу и провели там веселый день рождества.
Тут и конец моей повести. Я рассказал о семерых братьях в дремучих лесах Суоми. Что еще сказать об их жизни? Мирно текла она, приближаясь к пышному полудню, и мирно склонилась потом к тихому вечеру, но еще много-много раз до того успело свершить свой круг золотое солнце.