Глава двадцать восьмая Таков был век суровый

Все царствование сей Самодержицы означено деяниями, относящимися к ея славолюбию. Множество учиненных ею заведений… в самом деле несут, как токмо знаки ея славолюбия… Таковое необузданное славолюбие также побуждает стремиться к созиданию неисчетного числа и повсюду великих зданий, земледельцы многою работою стали от их земли корыстию отвлекаемы… Разделили Польшу, а тем усилили Австрийский и Бранденбургский домы и потеряли у России сильное действие ея над Польшею… Совесть моя свидетельствует мне, что все коль ни есть черны мои повествии, но они суть непристрастны и единая истина и разврат, в который впали все отечества моего подданные, от коего оно стонет, принудило меня оныя на бумагу преложить…

Князь Щербатов

Голоса

Я Вам говорю дерзновенно и как должно обязанному Вам всем, что теперь следует действовать смело в политике, иначе не усядутся враги наши и мы не вылезем из грязи.

Потемкин — Екатерине


За Днестр ли Гассан-паша пойдет, у меня готово, чем его встретить; к вам ли, то, помолясь, извольте бить. О цесарских отзывах немудрено угадать. Они хотят нас затянуть для облегчения своей армии левого фланга. О прочем, до движения войск моих касающемся, вы уже должны быть известны, что генерал-поручик Потемкин (кузен светлейшего) с двумя егерскими корпусами, десятью эскадронами конницы идет к Кишиневу и уже уповательно на Днестре.

Потемкин — Репнину


Революция во Франции свершилась, и королевская власть уничтожена. Восстание города Парижа… продолжало разрастаться… Это восстание сопровождалось убийствами, вызывающими содрогание… Жестокость и зверство французского народа проявились при всех этих событиях в тех же чертах, как и в Варфоломеевскую ночь, о которой мы еще с ужасом читаем…

Все поражены при виде того, как в течение тридцати шести часов французская монархия была уничтожена…

Посол Симолин — Безбородко


Я утверждаю, что стоит завладеть только двумя или тремя ничтожными крепостями во Франции, и все остальные падут сами собой… Я уверена, как дважды два четыре, что две крепости, взятые открытой силой кем угодно, заставят всех этих баранов прыгать через палку… Двадцати тысяч казаков было бы слишком много, чтобы расчистить дорогу от Страсбурга в Париж…

ЕкатеринаГримму


Ее величество (королева Мария-Антуанетта) приняла меня в своей спальне, и после того, как сама заперла наружную дверь на задвижку, она сказала мне, что не в силах выразить те чувства признательности к Вашему Императорскому Величеству, которыми она и король проникнуты за вашу дружбу и благородный и великодушный образ действий… Она почтила меня рассказом о бегстве из Тюильри, — по ее мнению, они (королевская чета) были преданы одной из камеристок… Были моменты во время этого рассказа, когда глаза королевы помимо ее воли наполнялись слезами. После часовой беседы вошел король… он подтвердил все то, что мне ранее сказала королева… Королева сказала в присутствии короля, что Ваше Императорское Величество счастливы во всех своих начинаниях во время своего славного царствования и что она питает в душе уверенность, что Вы будете так же счастливы в великодушной защите дела всех государей. Король одобрил ее слова и дал мне понять, что вся их надежда на Вас…

Симолин — Екатерине


Давно запрещено наших отпускать в землю, толь развращенными началами управляемую, и дано приказание г. Симолину всех оттуда выслать… Идет дело между нами. Венским, Берлинским, Стокгольмским, Туринским, Неапольским и Мадридским двором о принятии мер прекратить зло во Франции и законное правление монарха восстановить… думать не смею, чтобы вы хотя бы малейше заразились духом разврата французского.

Безбородко — племяннику Виктору Кочубею


Постарайся, мой друг, сделать полезный мир с турками… Помоги тебе Господь Бог сам взять Бендеры… Александру Васильевичу Суворову посылаю орден, звезду, эполет и шпагу бриллиантовую, весьма богатую… хотя целая телега с брильянтами уже накладена, однако кавалерии Егорья большого креста посылаю по твоей просьбе…

Екатерина — Потемкину


Наскучили уже турецкие байки. Их министры и нас и своих обманывали. Тянули столько, и вдруг теперь выдумали медиацию прусскую… Мои инструкции — или мир, или война. Вы им изъясните, что коли мириться, то скорее, иначе буду их бить.

Потемкин — Лашкареву, дипломатическому агенту России


Да, век был суров, если не жесток. Для доброты не находилось места.

Светлейший был туча тучей.

— Накатывает, — с некоторой опаской произнес Попов. — Дай Бог, не затянулось бы.

Накатывало. Наваливалась вечная хандра. То бишь то состояние Потемкина, которое именовалось хандрой. А в существе своем было недовольством. Прежде всего — собою. Об этом никто не ведал, никто: могло ли такое быть?!

Любимец фортуны и, более того, ее императорского величества, не ведавший пределов своей власти и могущества, увенчанный, казалось, всеми земными знаками отличия, предводитель армий, наконец, любимец женщин — чего же еще! И вдруг недовольство?

Немыт, небрит, нечесан возлежал на смятой постели в старом залоснившемся атласном халате и, уставившись в потолок, по обыкновению, грыз ногти.

Думал.

Тяжко было на душе. То ли делал, туда ли шел? Нешто кто понимает, сколь тяжек груз власти? Нестерпимо тяжек!

Все на нем. Все уставились на него. Ждут. Ждут откровений, действий победительных.

Ждут потемкинской победительности! А все не то, не то, не то! Туда ли пошел, туда ли зашел? Того ли добивался?

Ну, возьмет он Бендеры… Будут трубы и лиры, торжества и славословия, курьеры со всех сторон, высочайшее поздравление, еще и еще…

Ну а далее-то что?! Что далее?

Главная цель, всею жизнею завладевшая, — Царьград, — отдалилась и продолжает отдаляться. Помимо него. Не причинен в том. Некая сила уводит и уводит его, как бы противясь его воле.

Наваждение? Околдован? Да нет — все сам. В ложной цели, как в тенетах запутан.

Сам, все сам. Военный совет поддакнул: верно-де, мудро-де, ваша светлость…

Но можно ли было оставить в тылу столь сильные турецкие фортеции — Аккерман, Очаков, Хотин, Бендеры да еще Измаил? Эти гнезда вражеские, этот нож в спину? Ежели сложить гарнизоны — сверх ста тысяч войска. Разве в окружении их держать, в блокаде? Так ведь никакой армии не хватит!

Нет, выковырять сии гнезда, выжечь огнем, а уж потом идти на Царьград, ничего не опасаясь. Потом? Достанет ли силы на потом?

Эх, ничего потом не будет! Выдохнемся, иссякнем.

С горечью, с сокрушенным сердцем понял: не создан он для войны! Нету в нем воинского таланта. Всем иным Господь наградил, а этим обидел. Признаться ли в том, сложить ли с себя это бремя?

Было порывался. Государыня урезонила. Выказал слабость и тотчас устыдился. Ему ли, Потемкину, генерал-фельдмаршалу. Военной коллегии президенту, бить отбой?!

Александр Васильевич Суворов — вот истинный военный гений. Вот кого Господь одарил с неизмеримою щедростью на бранном поприще. По справедливости — ему бы главноначальствовать. Кабы подавить самолюбие… Нет, такое выше его сил.

Разбил великого везира Юсуф-пашу. Разгромил главные силы турок. Под его началом было 28 тысяч — 10 тысяч русских да 18 тысяч австрийцев, а у везира — 100 тысяч. Разбил его Суворов в пух и прах: 20 тысяч убитых, весь лагерь везирский, 80 пушек захватил. Награжден щедро — графское достоинство получил да стал Суворов-Рымникский, а об орденах да брильянтах и говорить нечего.

Вот бы по пятам за обломками главной турецкой армии соединенными силами — да за Балканы. Всею сухопутной силой да флотом под предводительством Федора Федоровича Ушакова прямиком на Царьград!

Куда там! Увязли мы тут, в Бессарабии. Да и поздно: осень на пятках. Пора о винтер-квартирах позаботиться.

Вот ежели бы с самого начала, с весною открыть кампанию. Да Суворова вперед с Ушаковым… Эх, проклятая самовитость!

Казнился светлейший, грыз ногти, думал горькую думу: «Нету во мне этой воинской победительности, нету. Могу рассудить по справедливости, верно, а того особого дара, сложения натуры, всего естества, как должно полководцу, каким награжден Суворов, — нету.

Как с точностью угадать тот миг, когда надобно двинуть полки для верного разбития врага? Как узреть восходящую зарю виктории?

Распоряжаюсь разумно: «… не всегда сражениями побеждают неприятеля, и часто благоразумные распоряжения более сделают ему вреда, нежели храброе нападение» — таково написал в ордере не без резона. Про себя, себя утвердить. Дескать, благоразумные распоряжения — мой конек.

А кто скажет, что Александр-то Васильевич неблагоразумно распоряжается, когда ведет полки в сражение?! Бог войны Марс истинно нашептывает ему в уши, он с ним с малых лет спознался».

Дверь приоткрылась, осторожно просунулась голова Попова.

— Ну?

— Просятся…

— В задницу! — рявкнул князь.

Дверь мгновенно затворилась.

Горькие мысли продолжали свой бег, свой набег:

«Который год воюю, а главная, а заветная цель отнюдь не придвигается. Более того — отдаляется! Государыня верит, надеется…

Ненавистники неймутся…

Старый хрыч Салтыков двинул свово офицерика. Против мово ферзя. А ферзь-то мой, Сашка Мамонов, доносит Грановский, под ударом, в блядки ударился с девицею Щербатовой, государыня о том известилась. И тут худо дело — скинут с доски Сашку, офицерика этого, Платошку Зубова, в ферзи проведут. Экой переплет! Салтыкова-партия возмечтала мне шах и мат поставить, покамест я тут увяз… — Князь скрипнул зубами. — Нешто сорваться, нагрянуть в Петербург да разметать козни?!»

Живо представил переполох, смятение в противной партии, слезы государыни — сколь много раз доводил ее до слез, мстительно подумал он…

А далее-то что?

Сашка, вестимо, выбыл из игры, надобна ему замена из гвардейских, как прежде подбирал. Нашел бы и сейчас пригожего да смышленого, преданного да послушливого молодца… А Зуб этот выдернул бы с корнем, хоть крепок этот старый Салтыков-корень…

В другое время так бы, не отлагая, наскочил, погромил бы. А ныне никак нельзя. Эвон они, Бендеры. И Россия в его сторону глядит.

Ждет.

Каково себя окажет после Фокшан да Рымника главный пестун войска российского.

Бендеры жирными красками обрисованы. Мощная-де крепость, двадцать тыщ гарнизону, пушек, сказывают, три сотни. Не оплошать бы, как с Очаковом, не досидеть бы до морозов. Там четыре месяца топтался, людей будто жалеючи. Жгло его это воспоминание, хотелось забыть, да не забывалось.

Сильно обнадеживался услугою благоприобретенного от Суворова портаря молдавского Марка Гаюса. Ловок же, бестия: все языки превзошел — турецкий и молдавский, болгарский и греческий, свой человек во вражьем стане. Княжество Молдавское ему дом родной, и, как можно понять, турки его за своего почитают, ибо он по-ихнему как природный турок изъясняется.

Сказал, что воспитывался среди турок с малых ногтей, в духовной школе — медресе, и весь их закон мусульманский превзошел. Экая находка!

Бескровной сдаче Аккермана он таки поспешествовал — уговорил сераскера. Может, и с Бендерами повезет…

Мысль эта согрела князя. Да и ногти были изрядно измусолены. Он тяжело поднялся, запахнул халат и, шаркая пантофлями, пошел к киоту. Торопливо клал поклоны перед образами, губы складывали невнятицу, то была не молитва, а просьба:

— Помоги, Господи, рабу твоему, и ты, Николае Угодниче, и ты, пречистая Матерь, в замышлениях моих. И да не прольется ноне кровь христолюбивого воинства.

Свет лампад дробился в стеклах. И казалось, святые лики согласно подмигивают ему. Благостность мало-помалу входила в душу, горечь воспоминаний и размышлений оседала на дно.

Он позвонил. Попов был тут как тут.

— Кого там давеча нанесло?

— Портарь молдавский желает доложиться.

— Вот-вот, в самый раз, — непритворно обрадовался светлейший. — Видение мне было, будто он коменданта крепости уговорить может.

— По моему понятию, он с нехристями на дружеской ноге, — подтвердил Попов.

— Впусти, стало быть.

И к вошедшему:

— Ладно, не кланяйся, ступай ближе. Что это у тебя?

— Прошение, ваша светлость.

— О чем просишь?

— Как чин мой портарский себя изжил в нынешних обстоятельствах и на службе вашей светлости, то прошу его снять и выдать мне по всей форме патент на чин майорский.

— Хорошо, я прикажу, — нетерпеливо махнул рукой князь. — А ты мне лучше вот что скажи: сераскера видел ли?

— Горд он нестерпимо — трехбунчужный ведь. Это по российской мерке полный генерал. Да еще и хаджи.

— Это что за фрукт такой?

— Святой человек. Совершил хадж — паломничество в Мекку, ко гробу пророка Мухаммеда, лобызал священный камень Каабу. Посему весьма почитаем меж единоверцев. Да и имя у него протяженное: Измаил-Кейсерли-Заран-оглу Ахмед-паша трехбунчужный. Столь длинное имя есть свидетельство знатности. Меня не принял. Знакомый турок заверил, что торг с ним бесполезен. Еще, чего доброго, прикажет голову снести. С повеления вашего сочиню ультиматум по-турецки…

— Да, да, непременно. С Поповым вместе. А сколь за стенами народу?

— Шестнадцать тысяч при трехстах пушках гарнизонных да еще тысяч тридцать разного сброду — из Аккермана, Хаджибея, Каушан.

— Худо. А с припасом как, сведал ли?

— Всего запасено в достатке. Осаду выдержат.

— Ах, топи их в нужнике! Ступай-ка сочини ультиматум.

— Сначала по-французски, да вам представить?

— Давай по-французски. Совсем мы все офранцузились, будто у нас и своего языка нету, — сердито буркнул Потемкин. — Черт знает, что такое! И государыня пример подает. Попов пусть зайдет.

Попов не замедлил.

— Кто еще просится? Так и быть — приму.

— Как есть, в халате? — усомнился Попов.

— А что там за вельможа такой, что халат мой ему не по нутру?

— Курьер от государыни, и с ним младший братец нового баловня — Зубов Валериан.

— Хм… Каков он?

— Мальчишечка.

— Все едино — соглядатая прислали, — сердито проговорил князь. — Ужо матушка наша под его дудку заплясала, под Платошкину. Пора бы ей угомониться: годы не для утех, а для мудрования.

— Душа не приемлет старости.

— Душа, брат, у всех одинакова: молода до последнего вздоха. И у меня вон душа не уминается, а вместе с нею и тело. Господь к грехам снисходит. Государыня наша на десять лет меня старее, шесть десяточков ей даве стукнуло. А все неймется. Я не в осуждение, нет, сам в свои полсотни многогрешен. Да ведь всему предел должен быть.

— Ах, ваша светлость, до пределу ли такому, как вы, мужу богатырскому, коли сладкая бабеночка поманит!

— Многогрешен еси, — ухмыльнулся Потемкин и погрозил ему пальцем. — Никак не перебешусь. У нашего брата мужика это долго. Ну да ладно: впусти по первости курьера, а за ним — Зубчика.

С курьером — коротко: с поклоном вручил пакет «В собственные руки», взамен получил почти такой же, и тоже «В собственные руки Ее Императорскому Величеству…», и тотчас удалился.

Взошел Валериан Зубов, несколько напыженный, раскрыл было рот для представления, но Потемкин прервал его коротким: «Знаю», сломал печати и вытянул собственноручное послание государыни и письмецо ее нового фаворита. Не глядя на его братца, ткнул пальцем в кресло, буркнув: «Сиди, покуда честь буду». И углубился в бумаги.

Екатерина просила оказать «поболе участия сему славному мальчику», причислив его в адъютанты и снисходя к его возрасту. «Вы тем покажете услугу мне лично», — прибавляла она. Затем шли уверения в неизменном расположении, ожидание побед над врагами рода человеческого. Одна фраза его насторожила: «Господин Платон Зубов весьма успешно помогает мне в государственном правлении, особливо по иностранной части, оказывая при том немалую способность к оному…» Пробежал глазом послание фаворита, содержавшее пустопорожние уверения в совершенном почтении.

«Неужто проиграл я партию, — невесело подумал князь, — и этот ничтожный пащенок, кобелек этот со младыми яйцами, стал в глазах великой старухи государственным мужем?! Совсем потеряла разум матушка-государыня», — стал было ожесточаться он.

Но тотчас охолодил себя: предстоит трудная борьба за нее, за то, чтобы привести ее в чувство. Не должно ей забывать, что она прежде всего царица, императрица, а ноне в последнюю очередь баба. Да и баба ли? Старуха, великая старуха.

Поднял голову, вперил зрячий глаз в юного Зубова, просверлив его насквозь. Валерьян вскочил, закрасневшись под этим взглядом, но тотчас постарался придать своему лицу независимое выражение.

— Ну вот, — с напускным добродушием произнес светлейший, — теперича я знаю, зачем ты ко мне приставлен. Всякой приставке надобна оправка. Прикажу зачислить тебя в адъютанты, однако поскобливши прежде, дабы знал свои обязанности и был выучен без баловства придворного. А теперь ступай, Василий Степанович Попов определит тебя к месту и укажет воспитателя.

— Одеваться! — приказал Потемкин заглянувшему на звонок Попову. — Молодца же пусть Бауэр вышколит, да притом безо всякой церемонности. Что там наш портарь? Готов ли ультиматум?

— Старается. Вскорости представит, — отвечал Попов.

— Пусть поторопится: время дорого. Уходит время. Благо еще. Господь погодою не обидел.

Октябрь миновал, хоть и дни сильно укоротились. Под лучами нежаркого солнца плавали, то серебрясь, то золотясь, легкие паутинки — предвестницы бабьего лета.

«Вот и у государыни нашей тож бабье лето, — думал князь, облачаясь в мундир. — Однако запамятовала она о мимолетности сей поры. А ведь за нею — хлад, дожди, слякоть, хляби».

Он почувствовал прилив энергии. Письмо Екатерины, явление юного Зубова пришпорили князя. Опасность утери значения и влияния, а с тем и явления дурости в политике обрисовывалась с неумолимой ясностью. Платон входил в силу, и сила эта становилась государственной слабостью.

Пока что он не мог ничего противопоставить. Лишь взятие Бендер, а затем Измаила могло увенчать кампанию с достойностью. А уж после этого, и только после этого, он сможет наконец отправляться в Петербург и открыть там придворную баталию, дабы с уверенностью выиграть ее и выдернуть наконец ненавистный саднящий зуб. Зуб, который неминуемо погубит великую государыню и пошатнет империю.

— Где портарь? — нетерпеливо потребовал у Попова. — Подавайте ультиматум — сколь могу ждать!

— Вот я, ваша светлость, — вынырнул из-за двери Марк, держа в руках бумажный лист. — Извольте утвердить.

— Много слов, короче надо, церемонии тут ни к чему — война. Дай-ка перо — лишнее похерю. — С этими словами князь размахнулся и перечеркнул едва ли не половину текста. — Вот теперь ладно, по-военному, по-нашему. Перекладывай на басурманский и без промедления пошлем парламентера. Выбери которого-нибудь из перебежчиков, понадежней.

Ультиматум стал короток, каким, собственно, и полагалось быть ультиматуму. В нем говорилось о желании фельдмаршала и светлейшего князя, предводителя российского войска, избежать напрасного кровопролития и предполагался свободный выход всем без изъятия с тремя главными штандартами, но без оружия.

Вскоре парламентер в сопровождении двух ассистентов, размахивавших белыми флагами, выступил к главным крепостным воротам. Они подвигались боязливыми неспешными мелкими шажками. И Потемкин, приставивший к глазу черную зрительную трубку, сердито буркнул:

— Ползут словно раки!

Неожиданно над серыми зубцами крепостной стены вспыхнули и тотчас погасли тусклые огоньки, застланные клубами белого дыма, и все три фигурки, словно игрушечные солдатики, попадали на землю.

— Ах, проклятые! — выдохнул князь, выронив трубу. — Разнести к чертовой матери! Никакой пощады!

Он долго и неистово ругался — был ругатель и матерщинник весьма изобретательный. Наконец, излившись, приказал:

— Подобрать и похоронить как должно, хоть они и не нашего закону. Завтра начнем бомбардирование.

Гудович открыл капониры на левом берегу, прямо против крепостного фаса. Сорок пушек ощерили свои жерла, готовые извергать ядра и каркасы. На правом же берегу перед крепостным укреплением на три фаса с десятью бастионами, перед грозной цитаделью, перед форштатом, обнесенными земляным валом, дугою расположились русские войска.

Кольцо осады протянулось на десять с лишком верст, замкнув крепость. Восемьдесят два полевых и шесть осадных орудий были нацелены на нее. Генералы Самойлов, Долгоруков, принц Ангальт и их подначальные заняли свои места.

— Как думаешь, Маркуша, дошли до паши наши требования?

— Несомненно дошли, ваша светлость. Хоть до самого паши меня не допустили, но я все его каймакаму — заместителю — весьма доходчиво изложил. И что крепость обложена со всех сторон и выхода нет и не будет, и что сила превосходящая…

— Эх, майор, не сдействовала на сей раз твоя дипломатия. Знать, разумные речи до здешнего паши не доходят. Заговорим на понятном ему языке — языке пушек. Авось уши-то ему прочистят.

Заутра, второго ноября восемьдесят девятого года, пушки заговорили все разом. Каркасы с устрашающим воем обрушивались за крепостные стены, за земляные валы. Вскоре над левым форштатом поднялись клубы черного дыма, языки пламени лизали участки стены.

— Ага, теперь должны восчувствовать, — злорадно бормотал князь, не отрывая от глаза зрительной трубки. — Приползут непременно пардону просить.

Канонада продолжалась с неослабевающей силой. Вот уже от удара массивного ядра участок стены обрушился, вздымая облако пыли вперемешку с осколками. Вот запылал и правый форштат…

Неожиданно створки боковых ворот разошлись, и в них показался янычар, отчаянно размахивающий белой тряпицей.

Потемкин злорадно вскричал:

— Вошли-таки в разум! Скачите к Гудовичу, пусть помолчит несколько времени, пока не вызнаем, чего хотят. А Кутузов пущай отрядит полковника Скаржинского, он по-турецки разумеет, и ведет сюда этого переговорщика.

Скоро орта-баши — начальник орты, то есть роты, — предстал перед Потемкиным.

— Спроси-ка его, с чем пришел, — обратился князь к Марку. — Пусть отвечает коротко: сдают крепость? Да или нет?

Турок, то и дело кланяясь, забормотал долгую речь. Марк терпеливо переводил:

— Он просит двенадцать дней для совета с духовными. Коран-де запрещает…

Потемкин взорвался:

— Двенадцать каленых шомполов ему и сераскеру ихнему в задницу! Скажи ему: тут не базар, чтоб торговаться. Ежели не хотят сдать тотчас же, разнесем по камешку.

— Он говорит, что доложит паше. Пока же пусть большой русский начальник прикажет не открывать огня.

— Черта с два! — рыкнул князь. — Отведите-ка его назад. И как только закроют ворота, прикажу открыть огонь.

Снова загрохотали пушки, раздалбывая стену с неослабным упорством. Бреши в стене становились все шире, а в одном месте образовался провал.

Вскоре ворота опять приоткрылись и показался новый парламентер. То был янычарский начальник. Он кланялся как заведенный и перемежал свою речь похвалами Потемкину. Они-де знают, сколь великодушен великий русский везир, ибо в крепости есть люди, вышедшие из Очакова, Аккермана и Хаджибея, паша и муллы надеются на его милость. Они просили двенадцать дней на размышление, а теперь готовы ограничиться шестью днями.

— Надоели мне их турецкие байки! — непреклонно произнес князь. — Знаю, зачем нужна оттяжка: надеются на поход везирской армии. Так вот, скажи им, что их армию наголову разбил Суворов, они его Топал-пашою окрестили, а везир Юсуф-паша бежал и от стыда и огорчения помер.

Когда Марк Гаюс перевел это известие, янычарский ага вначале оторопел, потом всплеснул руками и забормотал часто-часто. Его смуглое лицо стало каким-то серым.

— Он говорит, что такого не может быть, что армия Пророка велика и неодолима. Что им, в крепости, нужно получить подтверждение, что это на самом деле так.

— Подтверждение? — ехидно переспросил Потемкин. — Что ж, у бугцев, сказывают, есть пленные, бежавшие аж из-под Рымника. Отдать их всех паше и муллам, пусть послушают.

Узнав, что русские готовы выдать им свидетелей разгрома везирской армии, турок и вовсе сник.

— Попридержите его, да пусть тотчас же приведут пленных, дабы шли в обнимку к паше.

Спустя час с небольшим, испуганно вращая глазами, перед князем предстали трое турок. Казаки, пригнавшие их, держали пленников под прицелом, и те, видимо, решили, что им пришел конец.

— Вот они все в доподлинности паше и доложат. Запустите их в крепость.

Остаток дня и следующий день прошли в напряженном ожидании. Крепость словно вымерла. Лишь на стенах обнаруживалось некое шевеление, впрочем осторожное. Время от времени байрактары в сопровождении почетной стражи проносили священный зеленый санджак: полотнище мело серую стену, порою ветер игриво навивал его на копья сейменов.

— Ободряют воинство свое, — усмехнулся Потемкин. — Обнесут-де округ и оградят сим способом твердыню Пророка от неверных. Да черта с два!

Кликнул Попова:

— Василь, воротился ли наш Еруслан Лазаревич из столицы?

— Ждем, — односложно отвечал Попов.

Ерусланом Лазаревичем в ставке светлейшего кликали Сергея Лазаревича Лашкарева, статского советника, ловкого дипломата, владевшего свободно турецким, персидским, татарским, арабским, грузинским (родным), армянским, греческим, французским, итальянским, латынью. Он был при Потемкине в дни штурма Очакова, и светлейший поручил ему препроводить пленного очаковского пашу в Петербург, как некий живой почетный трофей.

Лашкарев был персоной незаурядной. И Потемкин, ценивший и привечавший такого рода людей, прилепил его к себе, время от времени давая ему поручения деликатнейшего свойства.

Впрочем, эти качества Сергея Лазаревича углядел еще князь Репнин, будучи в ранге чрезвычайного и полномочного министра при Порте Оттоманской. Князь покровительствовал своему даровитому молодому сотруднику. И более того, стал посаженым отцом на его свадьбе. А церемония эта была столь пышной и занимательной, что сам султан Абдул-Хамид со свитою выехал на нее поглядеть.

Но то — дела минувших дней. Ныне Лашкарев был окунут в самую гущу войны и ее политики. Последнее извещение о нем прислал управляющий имениями светлейшего в Петербурге полковник Гарновский: «Паша Очаковский отправился уже со своею свитою через Москву в Харьков, а вслед за ним и г. Лашкарев… Прочие турки посланы в Новгородскую губернию».

Стало быть, вот-вот явится. Ежели, упаси Господь, придется брать штурмом Бендерскую крепость, то Еруслану Лазаревичу, более никому, выпадет на долю сопровождать еще одного трехбунчужного пашу в Петербург аки трофей. Для паши он станет усладительным и утешительным собеседником — лучше не придумать.

Ерусланом прозвали его словно бы в насмешку, из-за отчества только. Ибо сам он был росточка малого, сухопар и с виду немощен. Выдавался разве нос да острые, огнем горящие черные глаза, которые, впрочем, умели притаиваться и гасить свой блеск.

Сейчас Лашкарев был нужен Потемкину для деликатнейшей миссии — переговоров с новым везиром. В турецком лагере у него было немало знакомцев еще со времени царьградского сидения. Он возрос, и они тоже стали важными везирскими начальниками. Лашкарев мог поговорить с ними по-свойски: надобно-де закругляться. Слышно, и самому везиру невмоготу, боится голову потерять. Хоть султан Селим и молод и только что воссел на престол, но и он не поступится обычаем: потерпевшему поражение — голову с плеч.

Пока же надо не помедлить с Бендерами — они козырный туз в войне. И светлейший приказал наутро устроить громоносную оперу силами егерского корпуса генерала Голенищева-Кутузова, конной бригады принца Вюртембергского и легких войск.

— Дабы натурально устрашились упрямые нехристи, — добавил он. — А ежели и тогда не подадут движений на сдачу, то уж придется штурмовать взаправду. Пущу вслед всю массу войска.

Поутру туман одел серой пеленою стены и башни. Ждали, когда ветер и солнце совлекут его. Когда серая громада открылась наконец словно бы огромный лежащий зверь, толи задремавший, то ли изготовившийся к прыжку, она оставалась угрюмо молчаливой и не подавала никаких знаков.

— Бог им судья, — бормотнул князь и махнул платком.

Тотчас загрохотали пушки, завыли каркасы, снова производя огневые опустошения внутри крепости. Поле на всем пространстве перед крепостью вздыбилось. Позади огневой завесы бежали егеря, катя перед собой осадные туры…

В крепости дрогнули. Атака произвела впечатление. Главные ворота растворились, и оттуда в диковинном танце высыпали корчащиеся фигурки с белыми тряпицами на пиках. Приплясывая, они размахивали ими с отчаянностью обреченных.

— Как караси на сковородке, — резюмировал Потемкин, приставя к глазу зрительную трубу. — Довольно с них, пущай трубят отбой.

— Портарь, ступай к ним с приличною свитой да переговори условия сдачи. Ежели опять захотят протянуть, разнесем по камешку, напомни паше.

Вскоре дежурный генерал Энгельгардт, племянник светлейшего, вступил в крепость во главе Екатеринбургского гренадерского полка. Крепостные ворота оставались отперты, мосты опущены, возле них поставлен гренадерский караул.

Сдача совершалась в поспешности. Оружие складывалось в кучи на главной площади. Кучи росли вместе с разным припасом. Одновременно шел великий исход турок. Почти сорок тысяч военного и цивильного народу, таща свой нехитрый скарб, кто пешком, кто верхом, кто в каруце, истекали из всех ворот в угрюмом молчании. Им никто не препятствовал. Гренадеры и егеря зоркими глазами оглядывали каждого, иной же раз приходилось ощупывать.

Гордый сераскер хаджи Измаил-Кейсерли Заран-оглу трехбунчужный Ахмед-паша предстал перед Потемкиным. Светлейший глядел на него с усмешкой.

— Спроси-ка у него: могу ль чем-нибудь услужить?

Сераскер, не подымая головы, забормотал просительно.

— Просит у вашей светлости несколько повозок для обозу. Добро вывезти.

Морщины на лбу у светлейшего сошлись.

— Скажи ему: я покамест не решил, отпущу ль его с муллами с миром. Тянули они из нас жилы, сего так просто, без наказания, оставить нельзя. Пусть несколько посидит на сундуках своих, место для сидения мы отведем. Да подумает над собою. Торопиться ему некуда, разве что в ихний рай. Свои голову отрубят либо на кол посадят за то, что крепость сдал.

Марк перевел с некоторым злорадством. Паша неожиданно взъерепенился:

— Он говорит, что защищал крепость сколько мог, Аллах свидетель.

— Ха-ха-ха! — развеселился князь. — Языком разве защищал. Таковой защиты Аллах ему не простит, а султан и подавно. Говнюк он — переведи в точности. Черт с ним — дам ему телег. Но пусть ответит по чести, куда путь держать станет.

— Нет надежней пристанища, чем Измаил, — обрадованно отвечал паша.

— Вот-вот, — отчего-то развеселился Потемкин, — это и мне с руки. Скажи ему: теперь пришел черед Измаила. Пусть тамошнему паше передаст мое почтение и пожелание, дабы готовил крепость к сдаче. Подобру-поздорову. Ты ему на бумаге напиши.

Паша вдруг набычился и стал бормотать. Лицо его покоричневело.

— Он говорит, что Измаил — твердыня Пророка, и скорей небо упадет на землю, чем Измаил перейдет в руки неверных.

— Ишь как вскинулся, — сердито молвил князь. — Все едино будет по-моему, по-нашему, по-русски.

Стоило выкатиться из Бендер обезоруженному турецкому воинству, как осень, словно спохватившись, заволокла небо густыми, жавшимися к земле тучами, а листва как-то сразу пожелтела и стала облетать под упругими струями дождя.

Премьер-майор Марк Гаюс, он же портарь молдавский, занялся вторым своим главным делом: устройством винтер-квартир в самой крепости, строительством землянок, кладкой печей, переоборудованием обывательских домов под солдатское жилье. Интенданты сочли трофейные богатства. Оказалось среди них 22 тысячи пудов сухарей и 24 тысячи четвертей хлеба. Слава Аллаху, можно было перезимовать, пока сплавят по Днестру добавочный припас и провиант.

Мечеть была упразднена, и в ней устроена церковь.

— Богу — Богово, — хмыкнул Потемкин. — Посвятим сей храм Георгию Победоносцу, покровителю христолюбивого воинства.

Он нам Бендеры до морозов отдал. Войну беспременно поскорей окончить надобно — израсходовались мы. Царьград от нас не уйдет, все едино будет наш, — убежденно закончил он.

Курьеры скакали в столицу с победными реляциями. Оттуда шли высочайшие поздравления. «Вы очаровательны, — писала Екатерина князю, — за то, что взяли Бендеры без потери одного человека». И вслед за этим: «Друг мой сердечный, князь Григорий Александрович, Попов приехал с Бендерскими ключами… От всего сердца теперь желаю, чтоб Христос помог тебе заключить честный и полезный мир, сей нам нужнее всего, к чему, кажется, теперь и есть надежда».

Полковник Гарновский доносил князю: «Подношу при сем сочиненные в Англии квартеты в честь победителя Бендер и Очакова… Имя Вашей светлости прославляется повсеместно и от Вас всего ожидают…» И деловито прибавлял: «Лент Андреевских нет и пол-аршина…»

К вящему удовлетворению князя, явился наконец и незаменимый Лашкарев.

— Долгонько же ты пропадал, Сергей Лазарич, я уж тут было собрался доверить тебе еще одного пашу — Бендерского, дабы ты представил его государыне. Да есть для тебя дела поважней. Эвон ее величество пишет мне: «…честный и полезный мир, сей нам нужнее всего…» На нас с тобою уповает в мирной негоциации.

— Я готов, ваша светлость, послужить со всем тщанием сему благородному делу. — Лашкарев наклонил голову. — Притом некоторые обстоятельства благоприятствуют.

— Какие же? — вскинулся князь.

— А вот какие. В Петербурге, сказывают, по вашему повелению отпечатан Коран. Это весьма кстати. Прикажите срочно доставить сюда некоторое количество сих священных книг, дабы я смог бы захватить их с собою в ставку великого везира. Это, знаете ли, важный козырь в нашей игре.

— Не помедлю. Вот при тебе и прикажу послать людей с курьерской скоростью за Кораном. И, не отлагая, письмо собственноручно государыне на сей счет пишу:

«Всеподданнейше прошу Ваше Императорское Величество повелеть прислать ко мне несколько экземпляров печатанного у нас Алкорана. При сношении ныне с турками может он с пользою быть употреблен».

— Понял: всеподданнейше прошу? Замедления, стало быть, не будет. Как только получим, отъедешь к везиру. Он ныне где обретается?

— Сколь мне известно — в Шумле.

— Ну вот. Ныне время весьма подходящее для дипломации.

Коран был прислан с истинно курьерской скоростью, и Лашкарев тотчас отправился в Шумлу в составе небольшого посольства, где был и Марк Гаюс, бывший портарь молдавский.

Великий везир и его советники поддавались туго. Они все еще уповали на своих союзников: Пруссию, Англию, Голландию, в меньшей степени на Францию, которую, похоже, бунтовщики-якобинцы вывели из игры. Была надежда и на Швецию, наскакивавшую на Россию с севера и уже грозившую Петербургу.

«Ехать вам с поспешностью к везиру, отдать мое письмо, — напутствовал светлейший Лашкарева. — Ежели станут торговаться, то наотрез сказать, что подтверждение старых трактатов… последняя черта моих требований…»

«Стоят на своем, — отписывал князю Сергей Лазаревич, — как деревянные чурки. Норовлю мелкими шажками продвигаться вперед».

Шажки были и в самом деле мелки, и он тратил все свое красноречие, дабы они становились чуть шире.

Но вот от Потемкина пришла ударная депеша, которая тотчас сдвинула дело:

«Во-первых, даю вам знать, — писал князь, — что со Швецией подписан вечный мир… с нашей стороны через генерал-поручика и кавалера Игельстрома, а от шведской стороны через первого обер-камер-юнкера барона Армфелта, безо всякого примешивания Порты. Везир говорил вам о перемирии. На что оно, когда мы мир сделать готовы? Кондиции, которые я предложил, суть крайние и маловажные: ежели ответ замешкается, то долго не ожидайте, ибо я терпеть не буду!»

Екатерина написала Потемкину: «Велел Бог одну лапу высвободить из вязкого места».

Дело оставалось за другой лапой. Но тут князь был настроен решительно и уступать туркам не собирался.

«Мое дело — мир или война, — писал он Лашкареву. — Скажите им с твердым уверением, что всяк их хитрости со мною бесполезны. Я сие вам повеление нарочно приказал написать по-турецки, чтоб вы им могли показать».

Хитрости, однако, продолжались. До той самой поры, пока под ударом Суворова не пал Измаил — твердыня Пророка. Хватка везира тотчас ослабла. Он стал задумываться. И молодой султан стал задумываться.

Чутье Потемкина не подвело. Он понял, что надобно оставить на время турецкую головку в оной задумчивости. Дозреют сами по себе.

Чутье подсказывало ему и другое: ему надо быть в Петербурге. Там из-под его ног уходила почва. Там входил в силу Зубов. Его следовало выдрать. Во многих смыслах этого слова. Сопляк, паршивец, ничтожество, шаркун паркетный, он взял верх над старухой.

Князь написал Екатерине: «Еду».

В ответ получил утвердительное письмо:

«Касательно до твоего приезда сюда, я тебе скажу, что лично я всегда рада тебя видеть, как сам довольно ведаешь… Но дело иначе, в том, в сих смутных обстоятельствах, чтоб не проронить важные минуты, которыми воспользоваться ты можешь, быв там, скорее, нежели здесь, для восстановления мира с турками по нашему желанию, итак, почитаю за необходимо нужное, чтобы тамо ожидал вестей о импрессии, кою сделает в Цареграде взятие Измаила; ежели они таковы, и сам усмотришь, что твой приезд сюда дела не испортит, мирные договоры не отдалит, либо раннее открытие кампании тем не остановится, тогда дозволяю тебе приехать с нами беседовать; но буде турки окажутся тебе к миру склонны, как легко быть может, паче же когда увидят, что, стараясь всячески набрать ныне войска, оные никак не идут и идти не хотят, либо раннее открытие кампании приездом сюда остановишь, тогда нахожусь в необходимости усердно тебя просить предпочитать пользу дел и не отлучаться».

Сомнений более не оставалось: он в проигрыше. Писано под диктовку Зубова, яко опальному слуге, худо смыслящему в обстоятельствах и могущему впасть в ошибку.

Смириться? Стерпеть? Махнуть рукой? Но это значило бы бросить кормило государственного корабля на паркетного шаркуна, у коего нету за душой ничего, кроме молодости и смазливости, на пустопорожнего кобелька и в такую пору, когда буря рвет снасти, когда надобна твердая, уверенная рука опытнейшего кормчего. Что еще натворит потерявшая голову старуха в любовном чаду?

Метался, не находя себе места. Готов был разметать господарские апартаменты в Яссах, где обосновался после Бендер. Тесно ему было — тесно в стенах, тесно в душе. Казалось, рушится все, что напряжением воли, ума, чувств созидал годы и десятилетия.

Старуха?! Эта мысль пронзила его тысячью игл. Она была внезапной, как обвал. Старуха, жертвующая своим достоинством, своею высотой ради суетной надежды омолодить одряхлевшее тело, свои увядшие прелести.

Прежде, еще совсем недавно, он не мог, не осмеливался и помыслить о владычице своего сердца как о старухе — она оставалась в нем юной царицей тех давних лет; не женщиной, но царицей. Божией милостью владычицей, поднятой над всеми, Семирамидой, Минервой, самой Венус.

И вот — старуха! Все в нем закаменело от этой страшной мысли, прошедшей через все естество, пронизавшей не только плоть, но и душу, и осталось неутихающей болью. Отныне и, казалось, навсегда, навсегда…

Однако надобно ехать. Воззвать к благоразумию, вяло подумал он. Дело ведь идет о благе империи, России. Через такое нельзя перешагнуть…

Он стал сбираться. Оставил напутствие князю Репнину:

«Отъезжая на кратчайшее время в Санкт-Петербург, препоручаю здесь командование всех войск Вашему Сиятельству, а потому и предписываю, сколь возможно, остаться до времени без движений, ради упокоения войска, разве бы нужно было подкреплять которые части. Флот гребной исправить вскорости. Как крепости Измаил, Килия и Аккерман должны быть уничтожены, то взять на то меры, употребляя жителей оных на помянутую работу. Против неприятеля иметь всю должную предосторожность… Ежели бы турки вызвались на переговоры, предложили бы перемирие, не принимать иначе как разве утвердят прелиминарно объявленный от меня им ультимат, состоящий в том, чтобы утверждено было все постановленное в кайнарджинском трактате и потом бывшие постановления: границу новую на Днестр и возвращение Молдавии и Валахии на кондициях, выгодных для помянутых княжеств… Работами судов на Пруте и Днестре поспешить прикажите и почасту наблюдать. Я в полной надежде, что Ваше Сиятельство все устроите к лучшему. Меня же уведомляйте через курьеров каждую неделю».

Кортеж светлейшего несся со всею мыслимою скоростью. Князь был мрачен. Одна мысль билась неотвязно: старуха, старуха. Это было сродни болезни, душевной, но и телесной. Ибо с некоторых пор князь чувствовал внутри некую тягость, угнездившуюся в пояснице и уже не отпускавшую. Медикусов он не любил, в их зелья не верил, а потому перемогался молча, полагая, что могучая природа все превозможет.

И было все, как предвидел: трубы и литавры, огненные потехи и драгоценный венок, осыпанный брильянтами, золотые медали с изображением Крыма, Очакова и Бендер и профилем светлейшего и сто тысяч серебром, балы в Таврическом и Зимнем…

Суета сует и всяческая суета, поминал он из Екклезиаста, и томление духа. В сердце государыни был Зубов. Он решительно перевесил. Прошлое ушло, оно было невозвратимо. Старуха, старуха… тщилась из последних сил вернуть молодость.

Пустое!

Петербург ему опостылел. С той же яростью он гнал свой поезд назад, в Яссы. Репнин тем временем преуспел: с тридцатью тысячами разбил 80-тысячную турецкую армию при Мачине, а Ушаков разгромил турецкий флот при Калиакрии, о победах рапортовали Кутузов и Гудович.

Война подвигалась к концу. Князь Николай Васильевич Репнин взял на себя смелость, не уведомив о том светлейшего, подписать в Галаце перемирие. Весть о нем застигла светлейшего еще в Петербурге. Он взбеленился: это было дерзкое самовольство.

Он успел излить свой гнев перед государыней. Но она одобрила Репнина, объявив ему свое монаршее благоволение.

То была последняя капля. В Галаце ему доставили послание великого везира. В нем он как бы извинялся: перемирие-де — акт временный, дабы избежать напрасного кровопролития, надобно совместно стараться о мире.

Лашкарев докладывал из везирской ставки: «Сего утра я был у везира и у кегай-бея, говоря долгое время. Я теперь их нашел весьма умильными… Везир мне сказал, что он вашею дружбою и чистосердечием весьма доволен и сего дня назначит полномотных, и так сей час и назначил… пополудни в 4 часа на Гаки-эфенди и Ибрагим Исмета везир надел собольи шубы и поздравлены полномочными, кои в шубах мимоходом зашли и ко мне… Как скоро на полномочных одели шубы, то весь лагерь был в великой радости, а моим червонным беда: хотя я и был при церемонии, но со всем тем приходили меня навестить…»

Покатился! Мир покатился. Не там и не тогда, как мечталось, как виделось с высоты своей мысли, воспарившей прежде сроков. Но с его одобрения, его людьми. И в угоду ей — старухе.

Меньше всего, впрочем, князь думал об угождении ей. Великая немочь сковала его могучее тело. Он пытался всяко отогнать ее, сбросить эту непривычную тягость. Был призван Сарти со всею своей музыкой — почти четыре сотни певцов и оркестрантов.

Над узкими улочками Ясс, над позеленелыми черепичными крышами, над строем куполов и колоколен летели, достигая небесных сфер, мощные звуки оратории «Тебе Бога славим», сочиненной в ознаменование взятия Бендер и Килии. Вперемежку с гимном святого Амвросия звучали положенные на музыку громокипящие державинские строки:

Мужайся, твердый росс и верный.

Еще победой возблистать!

Ты не наемник, — сын усердный;

Твоя Екатерина мать,

Потемкин вождь, Бог — покровитель;

Твоя геройска грудь твой щит.

Честь мзда твоя, Вселенна — зритель.

Потомство плесками гремит.

Слабая беспомощная улыбка тронула губы светлейшего. Потомство? Оно надругается над его могилой. Имя ею изгладится из памяти, как только Господь приберет его к себе. Так пусть же хоть сейчас оно гремит и славится в устах певцов, в трезвоне ясских колоколен и пушечной пальбе, аккомпанирующей музыке.

Он сделал все, что было в силах человеческих. Нет, не успел… Теперь уж видно — не успел. И не успеет. Главное — там, впереди, недосягаемое… За морем, за океаном…

Слабость, непривычная, незнаемая, не отпускала. Музыка словно бы отпугивала ее, душа облегчалась, тревожные мысли уходили. Но потом все возвращалось. Все!

«Нет более сил. Никто не способен воротить их. Пресвятой Николай, Чудотворец еси, облегчи мои страдания!.. Нет, видно, не досягнули мои мольбы, — скорбно думал князь. — Кому повем печаль мою?»

Приподнялся в кресле, позвякал в колоколец.

— Я, ваша светлость, — не помедлил Попов.

— Садись-ка, пиши государыне, ее императорскому величеству. Пальцы перо не держат, должен был бы сам сие известить. Пиши: «Нет сил более переносить мои мучения: одно спасение остается — оставить сей город, и я велел везти себя к Николаеву…» Дай подпишу.

И вывел неверною рукой: «Григорий Потемкин». А рядом поставил дату: «4 октября 1791 года».

— Все!

Загрузка...