Мой пенни принадлежит мне настолько же, насколько принадлежат королю его десять пенсов: и если король может постоять за свои десять пенсов, так почему же этого не может сделать Селден?
Джон Селден, член парламента во времена его борьбы с Карлом I и ученый-юрист, работы которого использовались противниками короля в XVII веке, был лишь второстепенным героем колониальных интеллектуалов и памфлетистов. В их работах его имя проскальзывало гораздо реже имен Мильтона, Сиднея или Локка, однако его изречение «Мой пенни принадлежит мне настолько же, насколько принадлежат королю его десять пенсов…» часто цитировали во время кризиса, связанного с Актом о гербовом сборе, и не зря, ведь оно хорошо отражало важность собственности в этом кризисе[209].
Озабоченность американцев их имуществом, в частности, их стремление защитить это самое имущество от налогообложения, казалась мелочной, низкой и даже жалкой для революционеров, какими они показали себя в дальнейшем, выступая с лозунгом «Нет налогам без представительства». Их беспокойство об имуществе — по сути, их одержимость им — нельзя игнорировать: они знали, о чем говорили, и действительно в понятии «собственность» они видели не только сущность и цели политического общества, но так же природу и значение свободы самой по себе.
И хотя интеллигенция (плантаторы, юристы, священники и все остальные, писавшие о государственной политике) в большинстве своем соглашались, что политическое общество было создано по воле бога, они верили, что его предназначение состояло в сохранении и распоряжении собственностью. Для этого землевладельцы и договорились создать это общество. Данная теория уже давно была предметом политических рассуждений, хотя узнали о ней американцы из «Двух трактатов о правлении» Джона Локка, который использовал слово «собственность» как минимум в двух значениях: в одном оно обозначало «имущество, вещи, земля», а в другом «жизни, свободы и владения»[210]. Владение материальным имуществом являлось результатом труда человека над чем-то — например, возделывание или улучшение земли. Второе значение он, видимо, объяснял тем, что слово «собственность» отражало права человека — его свободу, равенство и его возможность следовать естественному закону. И так же как имущество человека, эти права существуют отдельно от него: человек может их отнять или отказаться от них. Но эти права нельзя отнять без согласия человека, так же как нельзя отобрать его вещественное имущество. Действительно, в понимании Локка рабство появлялось тогда, когда один человек без согласия другого целиком и полностью подчинял себе его личность или собственность.
В локковской схеме вещей собственность наделяет человека политической сущностью. Раб не имел никаких политических прав, так как он не мог ничем владеть, и исходя из этого он не мог иметь никакой личной свободы и вещественного имущества. Во время кризиса Акта о гербовом сборе Джонатан Мэйхью, пастор-конгрегационалист в Западной церкви в Бостоне, утверждал, что налог грозит «вечными узами рабства». Он описывал рабство в терминах, выведенных из более узкого определения собственности Локка: рабы — это те, «кто обязан трудиться только ради чужой выгоды. В других словах, плоды их труда вполне законно можно отнять без их согласия или же использовать для любых других целей, если их хозяева так пожелают; раб же должен справедливо понести наказание, если не подчинится этому приказу». Однако определение собственности у Мэйхью шире: он объяснял, что свобода влечет за собой «естественное право на нечто свое». По его мнению, в этом и заключался «общий смысл» колоний[211].
Должно быть, Мэйхью выработал эти утверждения на основе политической практики колоний. В обществе, где большинство семей не могли похвастаться знатным происхождением или родословной (общество было слишком непостоянным для этого), состояние считалась особенно важным. Конечно, значительная его часть приходилась на земельную собственность, но также нельзя было недооценивать и деньги, занятые в торговле. Так или иначе положение в обществе теперь приобретали собственники, а семья, родословная и образование значительно обесценились. Собственность также давала политические права: в каждой колонии для получения права голосовать требовалось иметь недвижимое имущество, а руководящие места среди политиков по общей или даже негласной договоренности принадлежали собственникам.
Существовало одно предание, которое настолько проникло в умы образованных людей, что они сами едва ли не чувствовали себя его частью: оно рассказывало о развитии представительных учреждений, которые послужили расширению имущественных прав. В Америке саксонский миф нашел сторонников от Новой Англии до Виргинии, и его пересказывали такие уважаемые люди, как Джонатан Мэйхью и Томас Джефферсон. Согласно этой привлекательной истории, старый саксонский витан, прародитель современного парламента, изначально был представительством английских землевладельцев. Норманны под предводительством Вильгельма Завоевателя разогнали тот парламент, но пару веков спустя он появился вновь — теперь уже как английский парламент, организация землевладельцев. В его современной форме он послужил прообразом для колониальных ассамблей[212].
Когда мы видим политические права и обязанности личности, а также учреждения и цели государства, привязанные к собственности и, в сущности, основанные исключительно на ней, то волнения жителей колоний касательно гербовых сборов становятся вполне понятны. Эти волнения в 1765–1766 годах трансформировались в конституционную позицию, которая оставалась неизменной вплоть до того момента, когда континентальный конгресс объявил о независимости.
Во время беспорядков, вызванных Актом о гербовом сборе, американские лидеры еще не размышляли последовательно или систематически о конституционном строе и его возможном распространении на колонии. Они всегда знали, что парламент главенствует над колониями, но не утруждали себя тем, чтобы выяснить значение всех этих громких фраз. В 1765 и 1766 годах они все так же заявляли о своей вере в абсолютное главенство парламента над ними. В самой крайней форме это конституционное положение выразил Джеймс Отис в своем категоричном высказывании: «Власть парламента находится под его собственным контролем, а мы должны подчиняться ему». Это высказывание сделано в трактате «Права британских колоний, утвержденные и доказанные»[213], в котором Отис обосновывал мысль, что парламент не имел права на введение налога в колониях. Американцы не имели представителя в парламенте, и поэтому они не могли дать (или отказать в таковом) свое согласие на введение налога. Само по себе утверждение Отиса о самоконтроле парламента идеально отражало позицию самого парламента, но не позицию большинства колонистов. Да и сам Отис не стремился к тому, чтобы его высказывание толковали в значении справедливости, а не силы. Парламент, рассуждал Отис, мог делать все, что ему вздумается, но не имел на это права. И когда он сбивался с пути, английские исполнительные суды должны были вовремя указать ему верное направление, так же как они сделали это в XVII веке в деле Бонэма, о ходе которого Отис прочитал в «Отчетах» Кока. Он также утверждал, что парламент, со всем своим великодушием, определенно постарался бы исправить свои ошибки — судам нужно было лишь указать на них. Вся эта процедура казалась несколько механической: при такой схеме исполнительным судам стоило лишь указать парламенту на его ошибки, чтобы тот немедля взялся за их исправление. Но сколь бы наивной ни выглядела эта схема, она, по мнению Отиса, могла служить ответом на требования равенства в системе, где вся полнота власти принадлежала парламенту[214].
Это был бы странный для британской конституции курс, и вряд ли он полностью устраивал даже самого Отиса. Несоответствия были очевидны: неконтролируемая власть не сочетается с утверждением о том, что в организованном обществе люди имеют право на политические и гражданские свободы. Конечно, все английские и британские теоретики соглашались с этим требованием свободы. Отис встретил затруднение, как мог: он доказывал, что, несмотря на то что парламент имел неограниченную власть, у нее все же имелись некоторые пределы. В конце концов у жителей колоний оставались их естественные права и их права как британских подданных. Природа служила источником для первого типа прав, но откуда происходили права подданных? Ответ оказался неловок: источником для них служил парламент и общее право. Что, помимо их собственных наилучших побуждений, могло заставить парламентариев воздержаться от нарушения прав, которые они сами приняли для защиты граждан? На этот вопрос Отис ответить не мог.
Несмотря на всю запутанность и уязвимость, взгляды Отиса все же развязали довольно важный спор на тему британской конституции. Эта конституция состояла не только из изданных парламентом законов — в нее также входили и некоторые основные законы, данные природой и самим Господом, который оберегал гражданские и политические свободы всех людей, где бы они ни жили. В годы кризиса вокруг Акта о гербовом сборе ни Отис, ни кто-либо еще так и не мог до конца объяснить, в чем состоит основной закон. Однако среди отрывочных упоминаний в газетных статьях, в научных трактатах и в «политических» проповедях можно заметить, что американские теоретики — Отис, Мэйхью, Блэнд, Мур, Картер, Дюлэйни и другие — верили, что существует некий основной конституционный порядок, который ограничивает британский парламент если не в реальной политической власти, то по праву справедливости. Существовало два вида таких не до конца продуманных замечаний: в одних авторы открыто утверждали, что даже у парламента есть пределы, которые он не может пересечь, так как у американцев как подданных Британии еще оставались некоторые основные права и привилегии с тех давних и загадочных времен, когда они решились оставить царство природы ради цивилизованного общества. В других замечаниях авторы осторожно предполагали, что в том случае если свободный человек отличался от раба лишь из-за его независимости от воли другого человека, то ограничения сдерживали возможности всех людей, независимо от их полномочий и социального статуса[215].
Связь между основным законом и реальными институтами защиты (американцы часто приводили два примера: исполнительные суды Отиса и общее право) в те годы еще оставалась неясной. Общее право сопровождало подданного повсюду, но хотя оно вроде бы обеспечивало постоянную защиту, оно могло подвергаться ревизии в судах и в парламенте. Изданные для колоний королевские хартии были куда более основательны, но, несмотря на прямые утверждения о том, что они содержали основные права, включая и право налогообложения исключительно при наличии представительства, было известно, что верховная власть уже отменяла их в прошлом и легко могла сделать это вновь[216].
Тем не менее все эти неопределенности насчет природы конституции не помешали появлению к 1766 году половинчатого конституционализма, трактующего об ограничениях, существующих вне и независимо от парламента. Быть может, суть этих ограничений была не вполне ясна, а об их источниках можно было спорить, но сомнений в их существовании не оставалось.
Однако факт остается фактом: американские колонии являлись частью империи, и довод о том, что парламент, как и любой политический орган, имел пределы своей власти, не устанавливал, где начинались и заканчивались допустимые границы его юрисдикции. Провести их оказалось делом чрезвычайно сложным, и первую попытку осуществили колониальные ассамблеи в 1764 году, вскоре после того как им стало известно о возможности введения гербовых сборов. Попытка закончилась неудачей, но привела в замешательство британское правительство. Основное, в чем эти ассамблеи соглашались, — парламент не мог собирать внутренний налог с колоний. Казалось бы, предложение было довольно ясным, но никто и не подозревал о его возможных последствиях.
В 1764 году, когда Акт о гербовом сборе находился на стадии разработки, не все ассамблеи выступили с официальными заявлениями (петициями, резолюциями, меморандумами, протестами). Пять из них больше волновал недавно принятый Сахарный акт. Тем не менее все ассамблеи выразили свою тревогу о предложенном Акте о гербовом сборе и объявили о своем несогласии с ним. Нью-йоркская ассамблея оспорила право парламента на налогообложение в трех открытых петициях: к королю, лордам и членам палаты общин. Они выразили свое «удивление» тем, что парламент вообще рассчитывал собирать налоги с колоний, что стало бы «нововведением», которое бы «привело колонии к полнейшему разорению». Таким образом, ассамблея настаивала на освобождении колоний «от бремени всех налогов, за исключением их собственных»[217]. В то же самое время ньюйоркцы заявляли, что не помышляют о независимости, а в доказательство своей преданности и разумности признали право парламента регулировать колониальную торговлю, «дабы содействовать ее интересам».
Только палата горожан Виргинии и ее же совет объявили, что у них есть право платить налоги лишь при личном своем согласии. Остальные легислатуры, принимавшие резолюции в 1764 году, выказали меньше решительности. Род-Айленд уклонился от ответа на вопрос о праве парламента получать доходы от обложения колониальной торговли — вместо этого там рассуждали, нарушит ли предложенный Акт о гербовом сборе общепринятые права. Массачусетс выдвинул похожее, хоть и осмотрительно сформулированное требование освобождения от внутренних налогов, но обошел стороной вопрос о внешних. Вопрос этот остался нераскрытым в официальном обращении совета и палаты. На самом деле принятие этого сдержанного документа произошло после жестокого спора двух этих учреждений, и совет под началом Томаса Хатчинсона одержал в нем победу. Изначально палата подготовила протест против сбора налогов с колоний без их согласия, но когда совет не одобрил его, членам палаты пришлось уступить, и они представили более вялый документ, веря в то, что сдержанный протест все же лучше, чем отсутствие протеста вообще[218].
Только легислатура Коннектикута в некоторых из официальных заявлений согласилась с правом парламента получать доход в Америке. Коннектикутское заявление составил комитет, членами которого являлись Джаред Ингерсолл и губернатор Томас Фитч. Данное заявление опубликовали в виде памфлета под названием «Причины того, почему британские колонии не следует облагать внутренними налогами»[219]. В нем местные законодатели составили одну из первых версий разделения юрисдикций, которые, по их мнению, действовали внутри империи. Эти юрисдикции были «внутренними» и «внешними», если рассматривать их со стороны колоний, и внутри колоний только легислатуры имели право издавать законы и собирать налоги, а парламент не имел полномочий собирать в колониях внутренние налоги. С другой стороны, законодательство в сфере торговли и зарубежных отношений несомненно находилось в юрисдикции парламента. Однако «обширный и исключительный» характер этой юрисдикции произвел такое впечатление на коннектикутские законодательные учреждения, что они просто не смогли отказать парламенту в праве получать доход от торговых пошлин. Более того, они даже осмелились указать два товара, которые следует ими обкладывать: негров и меха (и то и другое в местных портах появлялось довольно редко). С таким делом парламент может управиться и без посягательств на права колонистов, ведь эти самые права гарантировали, что «никакой закон, включая статуты о налогообложении, не может быть принят или отменен без согласия народа, выраженного через его представителя»[220].
С колебаниями было покончено в 1765 году, когда упомянутые пять и еще четыре колонии безоговорочно отвергли право парламента получать какие-либо доходы за счет введения налогов в Америке. Дорогу, конечно же, проторили виргинские резолюции; их выраженное неприятие притязаний парламента вдохновило другие колониальные ассамблеи. В определенном смысле самое впечатляющее выступление из всех произошло в октябре 1765 года на конгрессе по вопросам гербового сбора в Нью-Йорке. Там собрались делегаты колониальных ассамблей Массачусетса, Коннектикута, Род-Айленда, Нью-Йорка, Нью-Джерси, Пенсильвании, Делавэра, Мэриленда и Южной Каролины, принявшие резолюции и петиции, адресованные королю, палате лордов и палате общин — все они отвергали любое требование парламента о налогообложении колоний[221].
Но ни этот конгресс, ни ассамблеи не утверждали, что парламент не имеет власти над колониями. Более того, конгресс начался с заявления о том, «что колониальные поданные Его Величества настолько же верны британской короне, насколько верны ей ее коренные подданные, и должным образом подчиняются наивысшему органу государства — британскому парламенту»[222]. Мэриленд упомянул свою долгую историю самоуправления и особенно отметил право его граждан выражать свое мнение касательно мер налогообложения и «внутреннего устройства». Так они пытались намекнуть на то, что в сфере «внешней» политики парламент мог издавать законы для колоний. Позже это стало означать право осуществлять такие действия, включая введение законов, затрагивающих общие для всей империи интересы, самым важным из которых был, конечно, вопрос о торговле между колониями и Великобританией[223].
Так как в это время колонисты были увлечены противостоянием парламенту, оспаривая его право вводить налоги, то они не могли до конца продумать, к чему могут привести их идеи о раздельных, то есть внутренних и внешних, юрисдикциях. В любом случае, дело это было невообразимо трудное, и законодатели даже не попытались разобрать его тщательным образом. Они сконцентрировались на первоочередном вопросе — налогах, не обсуждая прочие, более общие обстоятельства, возможно, из опасения отвлечь внимание от того, что казалось им наиважнейшим.
Памфлетисты осмеливались на большее, возможно, оттого что меньше могли потерять, но даже они скользили по поверхности. Эта «неофициальная» позиция колоний излагалась яснее в том случае, когда вопрос касался внутренней сферы, но не внешней. Она гласила, что поскольку жители колоний, как и англичане, от рождения являлись свободными людьми (заявление с локковским подтекстом), то они подчиняются лишь тем законам, которые были приняты с их согласия. Более того, их права подтвердил сам король — через различные хартии, изданные для колоний. И хотя эти хартии расширяли и дополняли эти права, не они давали им полноценную основу. Жители колоний были англичанами, а англичане подчинялись власти лишь с их собственного согласия, данного от лица их представителя.
Колониальных писателей куда меньше интересовало, почему жизнь колоний должна регулироваться парламентом или из чего состояла внешняя сфера. Каждый трактат утверждал, что жители колоний должны подчиняться парламенту, так как они являлись подданными Англии. Исходя из этого все подданные Англии находились под властью парламента. Право парламента регулировать торговлю казалось не менее ясным, по утверждению Стивена Хопкинса, это был вопрос «необходимости». Англия была центром империи, а колонии — ее составными частями. Кто-то должен был собрать все это воедино, кто-то должен был принять руководство над торговлей, взяться за решение вопросов, представляющих всеобщий интерес, и парламент казался единственной организацией, способной на это[224].
В этих абстракциях конституционализма и политической теории чувствуется привкус пустоты, безликости: сами по себе они кажутся плоскими и сухими, словно в них нет ни капли человеческих чувств или переживаний. Когда мы видим такие слова, как «права», «главенство» и «представительство», мы должны напоминать себе, что они имеют отношение к людям — причем именно тогда, во времена противостояния XVIII века, они были связаны с людьми больше чем когда-либо. Во времена споров о гербовых сборах эти слова практически потеряли свое значение — по большей части они стали лишь прикрытием для затаенных страхов и волнений.
Страхи и волнения появились на почве распространенного убеждения в существовании некоего заговора с целью отобрать у американцев их свободы, а затем и вовсе обратить их в рабство. Акт же о гербовом сборе был только «первым шагом к тому, чтобы навеки заковать нас в рабские цепи»[225]. Такие взгляды были широко распространены, и их уже не нужно было пропагандировать: практически каждый лидер колоний, будь он министром, купцом, юристом или плантатором, рассуждал об этом со всех возможных точек зрения. Например, Джон Адамс в своих личных записях назвал Акт о гербовом сборе «гигантским двигателем, созданным британским парламентом для уничтожения всех американских прав и свобод»; Стивен Джонсон, пастор из города Лайм в Коннектикуте, анонимно писал в New London Gazette, что акт был принят для того, чтобы принудить колонистов к «рабскому непротивлению и смиренному подчинению»; Эндрю Элиот рассказывал Томасу Холлису в Англии о заговоре против колоний, в котором Акт о гербовом сборе должен был послужить орудием их порабощения; Ландон Картер, крупный виргинский плантатор, нападал на акт на страницах Virginia Gazette, где назвал его «первой поработительной резолюцией». Такие обвинения были типичны для сотен других людей, и все они в той или иной мере были наполнены злобой и яростью, но отнюдь не страхом и подозрениями[226].
Эти обвинения приобретали зловещий характер из-за туманных подробностей заговора. Само собой, всех волновал вопрос: кто же устроил этот заговор? Министерство составило статут, парламент принял его, а король дал свое согласие. Сговорились ли они? Объединились ли они против американских колоний? Никто не предлагал такого варианта, ведь все считали короля «лучшим в мире», а американцы были его верными подданными, никогда не устававшими доказывать свою верность. Парламент, со своей стороны, послужил образцом их собственных представительских ассамблей. Вот только кабинет министров не вызывал у американцев подобного восхищения.
Во время нападений на распределителей гербовых марок один из министров удостоился небывалого прежде количества оскорблений. Тем министром, конечно же, был Джордж Гренвиль, за спиной которого скрывался граф Бьют на пару со своим вечным товарищем, министром без портфеля — дьяволом. Памфлетисты, доводя это до сведения читателей, не отказывали себе и в удовольствии предъявить обвинение всему кабинету министров — алчному, честолюбивому, жадному до власти. Дальше заходили только немногие, скажем, Джонатан Мэйхыо в список заговорщиков все-таки включил короля и парламент. Идея заговора казалась более масштабным умыслом, нежели идея о порабощении Америки, ведь в таком случае заговорщики стремились отнять свободу и у Британии, и у Америки. Большинство американских авторов сходились во мнении, что вообще-то кабинет министров преуспел в этом пагубном намерении в Англии больше, чем в Америке[227].
У темы были и вариации. Отчаянно негодовали протестанты: присутствие католиков в Канаде, казалось, не предвещало ничего хорошего — росло убеждение, что угроза гражданской свободе в виде неконституционного налогообложения отчасти была создана папистскими происками против протестантов. В Новой Англии и отчасти в Нью-Йорке этот страх вылился в слухи, сплетни и мрачные истории о намерении англиканской церкви прислать в Америку епископа. Эти истории получили подкрепление, когда Общество распространения Евангелия основало миссию в Бостоне — после этого печать разразилась памфлетной кампанией, которая продолжалась еще долгое время и после отмены Акта о гербовом сборе. И даже после того как агитация против акта пошла на убыль, даже когда уже праздновалась его отмена — все еще распространялся слух, что «офранцуженная» католическая партия в Англии разработала акт в интересах Бурбонов и католической церкви[228].
Конечно, один-единственный акт, инспирированный кабинетом министров, не смог бы мгновенно лишить американцев свободы. По мнению американских авторов, Акт о гербовом сборе был лишь видимой стороной этого мрачного умысла. Но после принятия такого акта кто бы гарантировал жителям колоний, что налогами не будут обложены их земли, дома, окна их домов, воздух, которым они дышат? Люди, «фактически представленные» в парламенте, теряли всякую возможность выбора, прими они однажды эту губительную доктрину, которая в реальности оказывалась кандалами для рабов. И конечно, множество алчных англичан непременно пожелали бы исполнить роли рабовладельцев. В рассказах о заговоре всегда присутствовали пространные описания чиновников, надсмотрщиков, нахлебников, готовых потоком обрушиться на жителей колоний под прикрытием службы Его Величеству, в действительности же для уничтожения самого существования колоний. Начатое же ими разложение привело бы колонии к окончательному краху[229].
Почему же естественные опасения превратились в едва ли не параноидальный бред о тайных умыслах и зловещих заговорах против колониальных свобод? Только в последнее время историки начали всерьез воспринимать эти обвинения, указывающие на подлинные (и распространенные) убеждения американцев в отношении намерений англичан. Какими бы напыщенно-нелепыми не казались ответы колонистов — они не выдумали их, и они не были тем, что мы называем пропагандой. Скорее их можно назвать искренней и честной реакцией[230].
Да, эти ответы были спровоцированы эмоциями, но это не значит, что они были иррациональны. Разум повлиял на них не меньше, чем гнев. С одной стороны, колонисты довольно рассудительно установили, к каким экономическим и политическим последствиям могло привести введение гербового сбора. Так как он должен были выплачиваться в фунтах стерлингов, то это привело бы к почти полному исчезновению твердой валюты на территории колоний, которые и без того испытывали денежный дефицит. Даже такой преданный консерватор, как Джаред Ингерсолл, писал кабинету министров о том, что налог тяжелее всего ударит по карманам бедняков, поскольку должен был собираться и с мелких тяжб, рассматриваемых у мировых судей, а такие иски обычно подавали небогатые люди[231].
Безусловно, политическое значение введения гербового сбора волновало жителей колоний даже больше. Кабинет министров мог перечислить какие угодно прецеденты, начиная с Почтового акта 1711 года и заканчивая недавно принятыми пошлинами на патоку, но для колонистов казалось очевидным: произошло что-то новое, действительно беспрецедентное. Так или иначе жители колоний воспринимали Акт о гербовом сборе в контексте, несколько отличном от представления кабинета. Этому закону предшествовали другие действия и официальные заявления, из которых становилось ясно, что с этого момента жизнь в Америке могла измениться — ведь акт имел отношение к распределению власти и к доходам и расходам. Сахарный акт показал жителям колоний, с каким неудовольствием чиновники относятся к решающей роли присяжных в делах, связанных с морской торговлей. Итак, можно было распрощаться с судом присяжных и приветствовать адмиралтейские суды. При такой замене тревога американцев за прирожденные свободы кажется понятной и даже вполне обоснованной.
Кто-то может увидеть и долю рациональности в волнениях, вызванных объяснениями новой политики: по заявлению британцев, она была направлена на уменьшение государственного долга и защиту колоний. Возможно, что отсутствие сочувствия к английским налогоплательщикам объяснимо эгоизмом, но опасения насчет расквартирования в Америке регулярных войск возникли не на пустом месте: когда-то именно размещение армии в мирное время стало одним из факторов, спровоцировавших Славную революцию. Но жители колоний еще и не понимали, зачем Америке нужна армия — ведь французов уже давно выгнали из Канады. Разве что с ее помощью британцы решили принудить колонистов согласиться с неконституционными налогами. Если учесть все: налоги, вопросы управления и безопасности, — то подозрения выглядят в высшей степени разумной реакцией жителей колоний, как и их недовольство сложившимся положением.
Если это недовольство объяснялось разумными расчетами и выражалось в негодовании против государственной политики Британии и особенно против Акта о гербовом сборе, то должно было существовать и недовольство иного рода, которое справедливо можно назвать нерациональным, ведь его конечные источники не имели никакого отношения к государственной политике. Несомненно, что каждое общество в той или иной мере порождает среди своих членов напряжение, неудовлетворенность и беспокойство. Кто-то становится невротиком, кто-то нет, кто-то находит отдушину в семейном кругу, кто-то замыкается в себе, кто-то же выпускает пар, участвуя в политическом или общественном движении. Разновидности и источники личного недовольства могут казаться бесчисленными, и у колонистов их действительно было немало. То, что известно нам о психологии американцев второй половины XVHI века не дает нам ответа на вопрос, почему это недовольство (или агрессия) направилось против государственных властей в Англии и Америке. Тем не менее ключи к разгадке этой тайны о связи личной ненависти и общественного поведения можно найти среди дискуссий о гербовом сборе. С одной стороны, движение против английской политики не только находило поддержку большинства общественных лидеров, но и позволяло применить в борьбе их средства и таланты. С другой стороны, главные сторонники Акта о гербовом сборе, которым и так не хватало сплоченности, уже вызвали подозрения и неприязнь, например Томаса Хатчинсона в Массачусетсе и клики тори в Род-Айленде[232].
В 1765 году гнев отца на сына, гнев мужа на жену, гнев работника на работодателя все еще оставались делом личным, скрытым, однако ничто не мешало их силе обратиться против британской общественной политики. Отныне традиционные запреты не мешали людям выразить их недовольство государственной властью. Несомненно, новая цель помогла высвободить изрядную долю агрессии, которая в ином случае нашла бы для себя выход в чем-нибудь ином.
Проявленное во время этого кризиса недовольство, «рациональное» или «нерациональное», было настолько взрывным, что не будь Акт о гербовом сборе отменен спустя пять месяцев после принятия, он вполне мог бы послужить причиной для начала в 1766 году революции. Убежденность жителей колоний в том, что заговор поставил под угрозу их свободу, частично объясняет реакцию американцев. Однако болезненное отношение американцев к политике и их чуть ли не инстинктивное желание объяснить кризис тайными заговорами и зловещими умыслами нуждается в дальнейшем изучении. Их убеждение в том, что они стали жертвами злобного заговора, привело их на порог революции, но что же заставило их поверить этому совершенно безосновательному утверждению?
Два типа обстоятельств обусловили такую реакцию: первый имел политическую основу, а второй — религиозную или, если быть точнее, моральную. Почти два поколения политически грамотных американцев привыкли ничему не доверять и подозревали в заговорах и тайных умыслах всех вокруг, в том числе губернаторов и королевских чиновников, служащих в колониях. Конечно, политика последних служила зарождению подозрений; она дала начало бурной фракционности. «Чужие» замышляли сместить «своих», которые договаривались удержаться на нагретых местах. Действительно, колониальная политика стала необыкновенно текуча: сбивались группировки по интересам, добивались краткосрочных целей, а затем рассыпались лишь затем, чтобы опять собраться в других составах и решить другие сиюминутные задачи. Таким образом, ни одна группа долго не находилась у власти[233].
Такая нестабильность сохранялась, несмотря на обстоятельства, которые со временем создали поразительно устойчивый государственный строй. По меркам XVIII века почти все тринадцать колоний находились под руководством народных, быть может даже демократических элементов. Землевладение было широко распространено, и типичный американец представлял собой независимого йомена с правом голоса, так как избирательное право было напрямую связано с землей. Представительство было достаточно ответственным для тех времен, особенно в нижних палатах ассамблей. Так как общество тогда не отличалось особым многообразием, то представители разделяли большинство интересов с избирателями, и последние часто давали свои наказы представителям. А неправительственные учреждения, которые в Европе все еще имели политические полномочия, в Америке практически утратили свою силу (к примеру, официальные церкви больше не могли преследовать инакомыслящих).
Несмотря на такие обстоятельства, нестабильность все же сохранялась и часто проявляла себя довольно зловещим образом. Внешняя (короля или собственников) власть персонифицировалась в губернаторе, который был неподконтролен народу во всех колониях, за исключением Коннектикута и Род-Айленда. Можно было подумать (а так оно и было), что губернаторы имели право отнимать у колоний их свободы. Губернаторы, как представители английского правительства, по закону могли созывать ассамблеи, прерывать их работу или распускать их. Они могли запрещать законодательную деятельность, могли создавать суды, назначать и увольнять судей — или они утверждали, что у них есть такие полномочия. Король потерял эти полномочия в результате революции 1688 года, но в колониях, населенных английскими подданными, они оставались в силе, по-видимому, как наследие прежней тирании. Несмотря на эти законные или конституционные полномочия, в действительной колониальной политике губернатору не хватало «влиятельности», на которой основывается сила правительства. Это несоответствие между формальной конституционной структурой и действительной политикой способствовало развитию нестабильности, а также создало атмосферу заговора, в котором губернатор якобы принял участие, беспрестанно смешивая и разделяя фракции. Его власть была смутной и загадочной и часто становилась предметом оспаривания[234].
В такой обстановке общепринятым стало мнение, что действия политиков постоянно контролируются тайными организациями. Жители колоний были не первыми, кто пришел к такому выводу, — они перенимали возникшие полстолетия до Американской революции взгляды радикальной оппозиции в Англии, так называемых «республиканцев» (соттопшеакЬтеп) XVIII века (имя унаследовано от радикалов предыдущего столетия, круглоголовых, победивших в гражданской войне в Англии и учредивших республиканское правление). Сторонниками этой идеологии среди прочих были такие писатели, как Джон Мильтон, Джеймс Харрингтон и Алджернон Сидни. Во время кризиса 1679–1681 годов, когда Якова II попытались не допустить к престолу, они в каком-то смысле пересмотрели свои политические взгляды, а радикалы XVIII века продолжили этот процесс: они приспособили старую идеологию, дабы сделать ее полезной для сопротивления министерскому правлению[235].
Имена республиканцев XVIII века не вошли в историю (самыми важными из них были Джон Тренчард, Томас Гордон и Бенджамин Хоадли — епископ винчестерский), но они настолько повлияли на распространение американской революционной идеологии, что превзошли в этом даже самого Локка. Конечно, они воспользовались идеями Локка и прочих, кто был оригинальнее их самих. Их идеи были не новы, а основа их политической теории мало чем отличалась от позиции вигов этого века. Они восхваляли конституционную смесь из монархии, аристократии и демократии и вдобавок приписывали ей существование английской свободы. Как и Локк, они постулировали некое природное состояние, даровавшее права, которые гражданское общество, созданное по взаимному согласию, гарантировало. Они утверждали, что государство создавалось на основе договора, а верховная власть в нем принадлежит народу. Эти взгляды были настолько распространены в Англии, что уже считались вполне обычными, но радикалы XVIII века решили использовать их для необычных целей. Радикалы редко попадали в парламент — и уж точно не в его члены, — однако составляли оппозицию целой череде кабинетов и свойственному этому веку самодовольству. И пока виги и английское правительство пели хвалебные песни английским учреждениям, английской истории и английской свободе, радикалы скорбно тянули мотив о растущей в Англии политической и общественной коррупции и служили панихиду по умирающей английской свободе. В любом государстве, утверждали они, от Древнего Рима до настоящих дней, предпринимались попытки поработить людей. История политики не более чем история постоянной борьбы между властью и свободой. Тренчард и Гордон назвали свои «Письма Катона: Эссе о свободе» «предостережением против естественных посягательств на власть»; в этом эссе они заявили, что «власть всегда пытается усилить себя и всегда покушается на тех, кто ею не владеет». «Письма Катона» сравнивают власть с огнем: «Она согревает, обжигает или уничтожает, в зависимости от того, как за ней наблюдают, чем побуждают и чем увеличивают. Она в той же степени опасна, насколько и полезна… она легко выходит за рамки». Идеологии радикалов было свойственно глубокое недоверие к власти: они считали ее принуждающей, агрессивной силой. Но кого сдерживала власть или на что она покушалась? Власть покушалась на свободу, которая определялась как возможность пользоваться своими естественными правами в рамках законов, принятых в гражданском обществе[236].
В понимании радикалов Англия оттого так долго наслаждалась свободой, что ее конституция, законы и институты успешно ограничивали власть, реализуя ее наиболее полезные функции. Но не все авторы были уверены в том, что свобода в безопасности, поскольку видели, как против нее строятся безжалостные заговоры. Их произведения с начала XVII века до революции в Америке исполнены горестных стенаний по уходящим свободам Англии. В одном из характерных предупреждений «Катон» утверждал, что «всеобщая развращенность и злоупотребления поглотили нас; доходы большинства, если не всех, чиновников возросли; места и должности, которые запрещено продавать, продают за утроенную цену. Нулзды государства сделали необходимым рост налогов, и хотя народ уже и так весь в долгах и нищает, но пожалования растут, а пенсии увеличиваются»[237].
«Всеобщая развращенность и злоупотребления» — подобные фразы часто проскакивали в оппозиционной литературе. Так же часто радикалы возмущались растущей «роскошью», занятием должностей «нечестивыми людьми», упадком нравов и продажностью чиновников и избирателей. По мнению этих политических пророков, итогом этого разложения, этого всепроникающего морального упадка будет уничтожение свободы, на смену которой придет министерская тирания.
В Англии эти мрачные предсказания никак не повлияли на лидеров вигов или на их многочисленных последователей, но в Америке ответственные люди в большинстве своем восприняли их с полной серьезностью. И когда кризис Акта о гербовом сборе достиг своей вершины, предсказания начали казаться все более убедительными.
Еще более убедительными эти предсказания казались людям, которых часто не принимали в расчет, так как по британским меркам они не играли большой роли в оппозиции. Городские банды, нападавшие на ответственных за распространение гербовых марок в 1765–1766 годах, а также на таможенных чиновников и их агентов вплоть до начала войны в 1775 году, свидетельствует об определенной глубине проникновения в общество духа сопротивления. Они не являлись независимыми участниками сопротивления, и не они заставили среднее и высшее сословия подняться за свои права, но хотя они не были независимыми, это не значит, что их действия были бездумны или ими было легко манипулировать.
Состав этих группировок был таков, что вряд ли кому-либо удалось удержать их в узде. В Коннектикуте мелкие сельские фермеры (крупных фермеров там почти не было) проделали большую работу против Акта о гербовом сборе. Повсюду в больших и малых городах в группировки объединялись представители совершенно разных социальных групп — по этой причине никто и не мог взять их под свой контроль. Самое живое участие в городских беспорядках принимали матросы, чернорабочие, ремесленники, а также редкие свободные негры и женщины. Эти группы отличались друг от друга по роду занятий, а также в зависимости от того, владели ли они собственностью или нет. Достоверные данные для всех городов отсутствуют, но в Бостоне приблизительно 30 процентов мужчин-рабочих не владели никакой собственностью, и нет сомнений, что в толпе всегда присутствовало множество представителей данной группы. Однако и собственники, включая купцов, приняли участие в августовских беспорядках 1765 года. В Виргинии и Каролинах плантаторы выступали вместе с ремесленниками и матросами. Ни одна из этих групп не чувствовала на себе особого социального гнета, а те, кто действительно страдал от него (чернокожие рабы и индейцы), по определению были отстранены от политической деятельности[238].
Среди тех, кто мог таить злобу против людей, стоявших выше на социальной лестнице, к лучшему положению больше всех стремились ремесленники и мастеровые. Некоторые из них, даже большинство, желали роста своего статуса, так как их собственное экономическое и профессиональное положение оставалось неясным. Ремесленник работал руками — у него имелись навыки и мастерство, но он одновременно мог заниматься торговлей, держать небольшую лавку и продавать собственные изделия. Матросы, мастеровые моря, на первый взгляд, казалось, были людьми без корней. Для большинства это справедливо, но некоторые из них вели мелкую торговлю во время плавания на купеческих кораблях. Купцы платили жалкие гроши, но закрывали глаза на то, что матросы набивали сундуки товарами, которые затем могли продать в портах. Матросы при этом могли попасться в руки таможенников, что иногда и происходило. Как предприниматели, они понимали связь между свободой и собственностью и испытывали неприязнь к алчным таможенным чиновникам[239].
Несколько лет спустя после кризиса Акта о гербовом сборе группа корабельных плотников в Филадельфии продемонстрировала курьезный случай политической солидарности. В центре событий оказался пожилой ремесленник, когда-то работавший в типографии. Этого ремесленника, который в 1770 году стал куда более важной персоной, звали Бенджамин Франклин. В 1765 году он обеспечил должность распределителя гербовых марок своему другу Джону Хьюзу, который был купцом, а в прошлом — пекарем. Когда в Филадельфии узнали о том, что Хьюз теперь являлся королевским служащим, ответственным за исполнение ненавистного закона, оппозиция немедленно заявила о себе недовольным ропотом. В итоге Хьюз ушел с должности, но перед тем как это произошло, прошел слух, что его дом собираются разгромить, если он не уволится. Те же самые слухи ходили и о доме Бенджамина Франклина, который провинился тем, что нашел хороший источник дохода для своего друга. В день запланированного нападения, 16 сентября 1770 года, городская организация корабельных плотников «Белые дубы» встала на защиту домов этих двух человек. Похожий эпизод произошел и в следующем месяце, и в обоих случаях обошлось без неприятностей[240].
Самое показательное во всем произошедшем то, что «Белые дубы» приняли сторону Франклина и Хьюза — людей богатых и авторитетных. Эти двое претворяли в жизнь мечты и стремления ремесленников, ведь они стали членами высшего общества; они были работниками, сумевшими добиться успеха. По этой причине «Белые дубы», разделявшие их ценности, пришли им на помощь, в этом жесте не было проявления общественного радикализма[241].
Народ поддерживал сопротивление британской политике, и действия бесчинствующих толп доказывают это. Королевские служащие работали на таможнях и занимались сбором или введением налогов — именно они стали основной целью народного движения. Эти служащие иногда нанимали «информаторов», чтобы те сдавали купцов или капитанов кораблей, нарушавших торговые законы. Когда оппоненты Короны инициировали бойкоты импортных товаров, толпы помогали им в этом: они угрожали применить силу и выполняли свои угрозы в отношении тех, кто продолжал вести торговлю с «врагом», несмотря на запрет. Однако насилие и экономическое принуждение имели свои пределы, они применялись избирательно. Люди не теряли головы даже тогда, когда толпе хотелось поиграть мускулами. Их самоконтроль оказался поразительным и довольно действенным. Британские служащие ошибочно полагали их чернью; они не видели того, что было прямо перед глазами: американская оппозиция была глубоко укоренена в обществе и указывала на то, насколько мощной была антипатия народа к имперской власти.
Другая причина того, почему американцы приняли теорию о заговоре как нечто вполне обыденное, связана с сущностью их протестантской религии. Дети Великого пробуждения, евангелизма, ревивализма не удивились бы новостям о том, что злобный заговор против их свобод разработали в безнравственной и почти что «католической» Англии. Основатели колоний прибыли в Америку в XVII веке, чтобы ускользнуть от того, что казалось им постоянным злоумышлением. В христианской истории есть немало таких примеров.
Американские протестанты с особой впечатлительностью воспринимали рассказы о полчищах чиновников и надсмотрщиков, грозивших, по предсказаниям памфлетистов, заполонить колонии. В конце концов традиционные протестантские добродетели — непорочность и простота жизни, труд, бережливость, умеренность — наполняли жизнь этих людей, сопутствовали ей. Именно поэтому они с такой антипатией относились к упадку, праздности и распутству, которые могли распространиться из Англии в Америку в лице чиновников и их присных[242].
Такие настроения позволяют предположить, что возмущение в колониях, тогда еще не вполне артикулированное и проявленное, отчасти становилось борьбой за моральные ценности. Ненависть к порочным британцам пробудила в жителях колоний страх о том, что их общество тоже может встать на путь изнеженности, праздности, распутства и духовного разложения, и некоторые люди стали жертвами толпы не только потому, что они поддерживали или были допущены поддерживать английскую политику. Люди вроде Эндрю Оливера, Джареда Ингерсолла и даже Томаса Хатчинсона олицетворяли собой опасный моральный порядок: нападая на них и на прочих подобных, толпа защищала не только политические свободы в Америке, но и собственные добродетель и нравственность.
Толпа и, без сомнения, народные лидеры действовали с убеждением, что ведут борьбу с абсолютным злом. Такое настроение распространялось среди жителей колоний, а протестантство, которое также поддерживало моральные и психологические ценности, помогало ему в этом. Казалось, вера разъясняла политическое поведение с тем же успехом, как разъясняла поведение отдельных людей. Она объединяла колонистов с тем, что для их морального кодекса являлось старым, привычным и правильным, а ненависть к ленивым, распутным чиновникам, которые служили замыслам тиранов, для них означала любовь к честным, трудящимся людям, преданным конституционному правительству. Конечно, не лишено иронии то, что страхи и заблуждения способствовали становлению национального и ответственного общественного строя, и особенно ярко эта ирония прояви лась во время продолжительного кризиса, который начался с принятием Акта о гербовом сборе.