Когда Георг III взошел в 1760 году на трон, английские подданные вновь воодушевленно запели. Из их груди вырывались слова «Правь, Британия!», написанные за двадцать лет до того и первоначально имевшие форму патриотической поэмы:
Когда земля Британии по велению Небес
поднялась из лазурного океана
и была дарована нам,
ангел-хранитель пропел эти строки:
«Правь, Британия! Правь волнами;
британцы никогда не будут рабами».
Призыв править казался вполне естественным в 1760 году; несколькими годами ранее он стал звучать, как насмешка над британской мощью и влиянием в Азии и Амёрике, ведь именно тогда, во время войны с Францией, британскому флоту и армии — и британской гордости — был нанесен сокрушительный удар.
Эта война началась со стычек в глуши между французскими солдатами и американскими колонистами во главе с молодым Джорджем Вашингтоном, чье описание этих событий позволяет сделать вывод, что его в войне интересовали благородные и доблестные сражения. Идеалы благородства и доблести уцелели и в последующие несколько лет, чего не скажешь о многих английских, американских и французских солдатах, а также об индейцах. Гибель англичан и американцев была особенно обидна, потому что она стала результатом череды сражений, отмеченных бездарностью, глупостью и, как многие говорят, трусостью. Генерал Эдвард Брэддок, человек неглупый, но явно неспособный и не осознававший своей неумелости, потерял свою армию и жизнь в нескольких милях от места, где сейчас находится Питтсбург. Полковник Джеймс Мерсер — храбрый, но тоже некомпетентный — проиграл при Осуиго на берегу озера Онтарио генералу Монкальму, который прорвался через озеро Шамплейн к озеру Джордж и захватил форт Уильям-Генри. В море дела шли не лучше: адмирал Джон Бинг сдал французам Минорку в Средиземном море, после чего был расстрелян за трусость по приговору военного суда. На континенте одна катастрофа следовала за другой. Союзник Британии Фридрих Великий атаковал французские и австрийские силы, но терпел неудачи. Британская и ганноверская армии тоже показали себя не лучшим образом и после неудач летом 1757 года фактически сдали Ганновер французам. В Азии перспективы Британии выглядели мрачно, поскольку французы уверенно продвигались вперед; Калькутта пала, и весь субконтинент, казалось, вот-вот окажется в руках французов.
Вплоть до этого момента британские лидеры растрачивали военные ресурсы понапрасну, не имея четкого представления, как или где выступать против французов. Им не удалось направить силы в правильное русло, сфокусировать их, чтобы тем самым добиться побед. В 1757 году эти лидеры ушли в отставку, и старый король Георг II назначил Уильяма Питта главой нового кабинета министров.
Питт был одним из чудес своего столетия, лидером, который завораживал не только толпу, но и хладнокровных политиков. Его обаяние связано не только с его интеллектом, но и с неким внутренним качеством характера, которое позволяло ему (и даже заставляло) не считаться с общепринятым мнением и оппозицией и добиваться желаемого. Он был «оригиналом» в эпоху, когда к оригиналам относились подозрительно, но оставался собой, презирая банальности и изливаясь великолепными ораторскими речами, которые вдохновляли не меньше, чем объясняли.
В свирепых глазах Питта сияла сосредоточенность и вера в себя. Во время военного кризиса он сказал: «Я знаю, что я и только я могу спасти эту страну». Он был одержим мечтой о величии Англии, мечтой, которая питалась ненавистью к Франции и презрением к Испании. Питт ни во что не ставил попытки своих предшественников совладать с Францией на континенте и не выносил некомпетентности английских генералов в Америке. Поэтому он обратился к другим людям: адмиралам Чарльзу Сондерсу и Эдварду Боскауэну в королевском флоте и Джеффри Амхерсту и Джеймсу Вольфу в армии за океаном, а также к новым стратегиям ведения войны. Фридрих Великий при должной поддержке позаботился бы о французах на континенте. Задача флота состояла в том, чтобы не допустить подвоза запасов французским силам в Канаде, и именно на Канаде и американском Западе Питт приказал сосредоточить главные усилия. Питта завораживал Новый Свет и увлекала идея о том, что имперскую мощь нужно подтолкнуть к росту за счет торговли на огромной территории под управлением Британии. Так он принял судьбоносное решение разыграть свои самые сильные карты в Америке, пока французы будут заняты на европейском фронте и парализованы на море.
Эта стратегия сработала великолепно. В июле 1758 года объединенные силы армии и флота во главе с адмиралом Боскауэном и генералами Амхерстом и Вольфом заняли французский форт Луисбург. Вскоре после этого форт Фронтенак (где сейчас расположен Кингстон, в Онтарио) сдался полковнику Джону Брэдстриту и его добровольцам из Новой Англии. Джордж Вашингтон с огромным удовольствием служил с генералом Джоном Форбсом, когда этот командир, пройдя по стопам Брэддока, захватил форт Дюкен после того, как французы разрушили и покинули его. Британцы вскоре переименовали Дюкен в Питтсбург в честь дерзновенного министра. В Индии приятно удивил чередой побед Клайв, взявшийся крушить французов с решительностью, которой мог бы позавидовать сам Питт. А на континенте Фридрих изворачивался, отбиваясь от окружавших его армий Франции, России и Австрии.
Триумфальным стал следующий, 1759 год. Дивизии кораблей адмирала сэра Эдварда Хока разбили французский флот в бухте Киберон к юго-востоку от Бреста и тем самым не допустили доставки в Канаду продовольствия и солдат. В Вест-Индии богатый сахарный остров Гваделупа сдался объединенной экспедиции британской армии и флота. Две тысячи солдат регулярной армии и тысяча индейцев-ирокезов внесли свой вклад в победу у форта Ниагара, который сэр Уильям Джонсон, сменивший убитого в бою бригадного генерала Джона Придо, захватил в июле. Но главную победу, которая изумила и восхитила всю Европу, а Англию наполнила гордостью, одержал Вольф на равнинах Авраама. Вольф там погиб. Как и романтик Монкальм, вместе с которым иссякли силы Франции на американском континенте.
Победы случались и в следующем году, но война еще продолжалась, когда корона перешла к Георгу Ш. Новый король хотел мира, причем так сильно, что готов был позволить Питту уйти в отставку. Питт, отнюдь не желавший мира, призывал расширить военные действия и включить в них Испанию. Питт причинял королю неудобство: он был слишком эффектен, слишком непредсказуем, и его смелость, казалось, граничила с кровожадностью. Итак, ему пришлось покинуть свой пост в октябре 1761 года, а к концу следующего года было подписано мирное соглашение[1].
Большинство подданных Георга наверняка были расстроены отставкой Питта, ведь он принес им славу, могущество и радость. Остальная Европа относилась к этому иначе. Европейцы, возможно, страшились Питта, но не восхищались им. И вообще, к Англии и англичанам они питали чувства, далекие от восхищения. Энергия и мощь Англии, конечно, были достойны уважения, но кроме этого европейцев мало что привлекало в этих грубоватых любителях говядины и пива, думавших, казалось, лишь о том, чтобы разорвать цивилизованный мир на части.
Сколь бы сильно ни было влияние англичан, утонченной Европе они казались немногим лучше варваров. Да, они побеждали в войнах, их купцы ходили на своих кораблях по всему миру, они почти всюду занимали ведущие позиции в торговле, но, несмотря на все успехи, европейцы не баловали их щедрой похвалой или восхищением. В конце концов, англичане были народом без культуры. Ни один европеец не коллекционировал картины английских художников и не отправлял сыновей учиться в Англию[2].
Великой нацией считалась Франция, а не Англия. Европейские аристократы восторгались французской культурой, собирали французские произведения искусства и книги, покупали французскую мебель, чтобы комнаты считались хорошо обставленными. Модники и модницы носили французскую одежду и говорили по-французски, а не по-английски, если только не являлись англичанами. Французские философы задавали интеллектуальные стандарты для всей Европы, рукоплескавшей их смелости и воображению. Европа находила во Франции еще много всего достойного подражания: французская наука, подарившая миру «Энциклопедию, или Толковый словарь наук, искусств и ремесел» и Академию, поражала образованных людей во всем мире; торговцы и чиновники завидовали французским дорогам и каналам и особенно растущим благосостоянию и населению. Над всей этой силой, культурой и великолепием господствовала великая монархия, не скованная ограничениями, как Ганноверская династия в Англии[3].
В глазах европейских аристократов английская монархия действительно выглядела бледной имитацией настоящей монархии. Веком ранее англичане обезглавили одного короля и вынудили бежать другого. Европе они представлялись беспокойным сборищем, одержимым парламентским правлением с биллями о правах и вольностями, низводившими монархов до уровня мэров. Они были непредсказуемым народом, явно склонным к ограничению правительства и диким заморским авантюрам в ущерб европейских империй.
Несмотря на всю причудливость этих фантазий, они содержали важную истину: энергия англичан была грозной и часто находила выражение в войнах, торговле и доминировании. По способности к росту, концентрации мощи и потенциала, употреблении силы ради экспансионистской политики ни одна нация в 1760 году не могла сравниться с Англией: ни Германия и Италия, которые не были даже государствами, а лишь безнадежно разделенными, постоянно борющимися за влияние и неспособными объединиться княжествами; ни Пруссия, имевшая прекрасного лидера, но лишенная таких ресурсов, как железо, сталь и уголь; ни Австрия, которой недоставало промышленности и торговли; ни Испания — некогда мощная, но теперь истощенная держава с растраченными богатством, силами и разлагающимся государственным аппаратом; ни Португалия, превратившаяся в английского сателлита; ни Голландия, парализованная федеративной системой правления; ни явно слабая Швеция; ни Польша — вялая, коррумпированная и раздираемая на части хищными соседями.
Да и Франция, несмотря на ее развитие и вкус, ее философию, искусства и стиль, тоже в 1760 году была слабее, чем Англия. Привилегированное дворянство и потворствующая своим прихотям церковь контролировали архаичный государственный аппарат. Французы заплатили за эту древнюю роскошь в войне с Англией, когда вся Европа увидела, что слава Франции не трансформируется в военную и политическую мощь, достаточную для того, чтобы совладать с самонадеянными англичанами, которые, без сомнения, были дикарями Европы, но (также без сомнения) побеждали во всех концах света.
Со своим снисходительным отношением европейцы, конечно, многого не замечали. Английская культура не была варварской. Ей не хватало воображения и дерзновенности, которые придавали французской культуре ее выдающуюся живость. И все же внешняя утонченность французской аристократии не объясняла взлета искусства и литературы этой страны. Конечно, французские аристократы покровительствовали искусствам, но то же самое делали и англичане; ни те ни другие не определяли их развитие и не вырабатывали стандартов вкуса и восприятия. Французы обладали более тонким вкусом, чем англичане, достаточно взглянуть на огромные загородные дома английских аристократов, чтобы убедиться: размеры, шик и излишества прельщали Уолполов и Пелэмов (типичных представителей знати) как ничто иное. В этом смысле чувства французов определенно были более цивилизованными, как могли бы сказать комментаторы XVIII века.
Чего английской культуре не хватало, так это почти повсеместного французского блеска. Дома английской знати обычно были велики и холодны, но георгианская архитектура также отличалась красотой, а нередко еще и достоинством и сдержанностью. Французская живопись устанавливала европейские стандарты; англичане в основном ограничивались портретами. Во Франции творчество, казалось, процветало; в Англии Рейнольдс со своей толпой помощников тщательно выписывал бесстрастные английские лица, упорно соблюдая художественные условности. Гейнсборо, работавший в одиночку и бросивший вызов общепринятому стилю ради собственной индивидуальности, вызывал неудовольствие критиков и общественности. Острый взгляд Хогарта оставался недооцененным. Но все же в живописи, архитектуре и особенно в прозе и поэзии англичане не столь уж отставали, как это мнилось европейцам[4].
Если высокая культура Англии не отличалась варварством, которое приписывала ей модная Европа, то о ее обществе, от низших слоев до высших классов, этого сказать нельзя. Английской жизни все еще была свойственна определенная дикость, плохо сочетавшаяся с жаждой прогресса и развития. Преступников здесь вешали публично, и казни часто становились поводом для торжеств. Спустя полгода после коронации Георга III огромная толпа лондонцев собралась в Тайберне посмотреть на казнь лорда Феррерса, осужденного за убийство своего управляющего. Лорд Феррерс пожелал взойти на эшафот в свадебном костюме, и весь Лондон приветствовал его решение, ибо было хорошо известно, что он ступил на путь к виселице в день женитьбы. Хотя главную роль в подобных случаях редко играли аристократы, такие зрелища все равно пользовались неизменной популярностью. И редко кто поднимал голос против. Как замечал доктор Джонсон, народ Англии имел право видеть, как законные наказания применяются против преступников. А преступников в Лондоне и на проселочных дорогах было немало. У многих они вызывали страх и восхищение. Воспетые в народных песнях, запечатленные в эскизах Хогарта (наряду с другими слоями английского общества) и мастерски воссозданные в романе Филдинга «История жизни покойного Джонатана Уайльда Великого», они чаще всего избегали петли.
Конечно, среднестатистический гражданин редко сталкивался с разбойниками, а вот с грязью, болезнями и ветхостью жилья он определенно был знаком не понаслышке. Английской жизни были свойственны элегантность и красота, находившие выражение в георгианских домах и сельских пейзажах, тогда еще полных цветов, зелени и лесов, нетронутых автострадами и застройщиками. Но при этом как в провинции, так и в Лондоне трущобы были равно уродливы. Внимательный путешественник Джон Бинг описывал темные хижины Олденминстера как «грязные снаружи и убогие внутри»[5]. Болезни в этот антисанитарный век распространялись очень быстро, причем не только среди бедноты, но и среди богачей и знати, которые невежеством и нечистоплотностью не отличались от всех прочих.
Наверное, неудивительно, что богатые утешались распутством и мотовством, а бедные — джином и мятежами. Средние классы сбились вокруг Джона Уэсли и ривайвелизма и, пожалуй, страдали не так уж сильно.
Это мрачная картина общества, раздираемого преступностью и страдающего от плохого жилья, болезней, антисанитарии и беспорядков. Впрочем, социальные условия на протяжении по крайней мере десятилетия после коронации Георга III улучшались. Это объяснялось появлением промышленности и ростом национального благосостояния. Английское предпринимательство проникало во все районы земного шара — в Азию и Индию, в Вест-Индию и отдаленные концы Средиземноморья. Механизмы торговли также улучшались, налоговые процедуры постепенно становились более рациональными, а банки помогали концентрировать финансовые средства. Всеми признавалась важность эффективного транспорта, строились более совершенные дороги, мосты и каналы. В этих обстоятельствах укреплялась промышленность; прибыли от торговли смогли дать начальный импульс, а новые коммерческие практики позволили высвободить ресурсы для развития. Вероятно, вследствие этого жизнь обычных людей немного изменилась, но в общем и целом лишь меньшинство извлекло выгоду из возникновения промышленного производства[6].
И меньшинство, в особенности аристократическое — крупные землевладельцы, продолжало господствовать. Земля оставалась ключом к общественному положению, политической власти и престижу.
Естественно, что это общество землевладельцев и их слуг, привыкшее к медленному ритму жизни, сезонным работам и тому, что каждый год напоминал предыдущий, приспособившееся и по большей части удовлетворенное сложившимися между классами отношениями, не слишком высоко ценило воображение и перемены. Привязанные к земле, они верили в свое положение и, хотя то не всегда было простым, по-видимому, довольствовались или, в худшем случае, смирялись с ним. Они приветствовали улучшения в области транспорта и связи: мосты и дороги облегчали жизнь. Они поначалу не противились развитию коммерции, тем более что она, казалось, предлагала новые источники дохода и, возможно, освобождение от налогов на землю. Прогресс в сферах транспорта, коммерции и производства ценился теми, чью жизнь он улучшал, и игнорировался основной массой селян, до которых из-за удаленности не добирался. Но другие виды перемен и реформ натыкались на упрямое сопротивление, показывающее, сколь глубоко традиционным и консервативным было английское общество XVIII века.
Общественные меры, принимавшиеся в середине столетия, демонстрируют разнообразные предубеждения против перемен. В 1751 году в парламент поступил билль о натурализации иностранных протестантов; он достиг комитета прежде, чем протесты из лондонского Сити и прочих мест убедили Генри Пелэма, первого лорда казначейства, отказаться от него. Через два года появился сходный законопроект, касавшийся евреев. Этот «еврейский билль» заслужил чрезвычайно дурную славу, несмотря на его ограниченные цели. Его основные положения предусматривали, что евреи могут быть натурализованы посредством частных актов, где слова «истинной верой христианина» были исключены из требуемых клятв на верность монарху и главе англиканской церкви. В американских колониях аналогичный закон был принят без сопротивления. Английский же билль просочился через апатичный парламент, но уже на следующий год был отменен в результате сильнейшей волны протестов. Осторожный Пелэм пытался объяснить, что только богатые евреи смогут позволить себе воспользоваться этой лазейкой и что капиталовложения этого ничтожного меньшинства станут существенным вкладом в бюджет. Эти сдержанные и разумные аргументы не смогли пробить укоренившихся предрассудков и религиозного консерватизма[7].
Религиозный консерватизм примерно в те же годы был одной из причин сопротивления другой реформе — переходу на григорианский календарь в 1752 году. До его введения новый год в Англии начинался 25 марта. Использовавшийся в стране юлианский календарь отставал на одиннадцать дней от григорианского, который давно уже был принят в континентальной Европе. Это расхождение мешало всем, кто имел контакты за пределами Англии, а наибольшие неудобства испытывали купцы и дипломаты. Граф Маклсфилд, президент Королевского общества, использовал престиж науки, чтобы поддержать законопроект, который должен был привести английский порядок летоисчисления в соответствие с нормами XVIII века, и парламент нехотя согласился. Новый закон оставался в силе, но Пелэм и другие лидеры парламента то и дело слышали злобные крики об осквернении дней памяти святых, которые по новому календарю, конечно же, выпадали на другие даты. Настроение и образованность народа прекрасно отражала фраза «Верните нам наши одиннадцать дней!» (дни с 2 по 14 сентября были пропущены)[8].
Попытки уменьшить потребление джина натолкнулись на противодействие иного рода. В 1736 году Уолпол обложил запретительными пошлинами производителей и продавцов джина. Дешевое пойло подрывало экономику, разрушало семьи и серьезно истощало низшие классы общества. Закон о джине, имевший благие цели, но составленный плохо и практически неприменимый, почти не снизил объем потребления напитка и падение нравственности бедноты. Когда через пять лет Уолпол покинул свой пост, джин разливался так же свободно, как всегда. Картиной «Переулок джина» (1751) Хогарт предупреждал о его тяжелом воздействии на простых лондонцев. Вскоре парламент вновь предпринял меры в этом направлении, добившись большего успеха, но опять не встретив поддержки населения[9].
Под этими любопытными эпизодами с натурализацией, календарями и джином скрывался сильнейший консерватизм, позволяющий сделать вывод о том, что они были вовсе не следствием помрачения рассудка, а вполне характерными проявлениями глубинных культурных инстинктов. Перегибы XVII века (антиномизм, фанатизм и кровопролитная гражданская война) не оставили после себя нравственной усталости или социальной апатии, но усилили подозрительность ко всему вдохновенному, необычному и новому, особенно (хотя и не только) в повседневном поведении, религии и политике. Конечно, в Англии XVIII века были чудаки, фанатики и политические радикалы, но все они считались аутсайдерами, бившимися головой о стену общественного порядка, преграждавшую путь всему незнакомому и непривычному.
Английский воздух уже не был пропитан мифами о привидениях, эльфах, феях, ведьмах и гоблинах. Он не благоволил, как сто лет назад, пророкам и сектантам, желавшим, чтобы весь мир накрыл прилив Святого Духа. Этот процесс очищения атмосферы начался, когда она была еще полна фантазий, а люди еще лелеяли нелепые мечты о Новом Иерусалиме, который бы воплотился в Англии. Эти мечты дали одним силы обезглавить Карла I и создать республику — священное содружество, другие, вдохновившись, строили чудесные планы нового порядка. Но в этой опьяняющей атмосфере были и те, кто съежился и отступил, и едва ли кто-то был более скептически настроен к романтике и иллюзиям, чем Томас Гоббс.
Когда Гоббс в 1651 году назвал предрассудки пережитками прошлого и заявил, что современное ему сознание отличается рациональностью, в этом, возможно, было больше надежды, чем реализма. В прошлом, которое (по Гоббсу) счастливо миновало, люди связывали невидимые силы с «богом или дьяволом». Особенности собственного разума или события природы, казавшиеся необъяснимыми, становились понятны, когда люди «обоготворяли… собственный ум под именем Муз, свое невежество — под именем Фортуны, свое сладострастие — под именем Купидона, свое неистовство — под именем фурий»[10].
Но подобные объяснения давно утратили свою убедительность. Восемнадцатым веком правили разум и свет знания, наряду с приземленными, основательными, надежными и естественными реалиями.
Характерный для XVIII века взгляд на природу правительства и то, чем оно должно заниматься, точно отражал предубеждения этой консервативной культуры. Не было ничего даже отдаленно напоминавшего современную идею о том, что правительство должно способствовать благосостоянию и интересам общества. Конечно, правительство XVIII столетия не было настроено враждебно к этим целям, но от него ожидали чего-то другого, гораздо более ограниченного. Правительство существовало для сохранения «королевского спокойствия», как гласили общее право и древняя традиция. Это понятие включало в себя не только поддержание общественного порядка, преследование и наказание преступников; оно предполагало также принятие мер (или воздержание от каких-либо действий, если это было необходимо) к тому, чтобы все шло, как раньше. Сохранение королевского спокойствия являлось основой внутренней политики; внешняя политика, как правило, подразумевала аналогичную установку для национальной безопасности. На деле единственной неизменной проблемой в международных делах перед Американской революцией был вопрос о Ганновере, интересы которого Британия поддерживала с момента коронации Георга I.
Все правительство было королевским. Работа всех в нем, от самого мелкого чиновника общины до самого влиятельного министра, совершалась именем монарха; это была личная, а не институциональная служба, хотя, конечно, она была фактически институционализирована в сложной и неуклюжей структуре правительства. Наверху активную роль играл сам король. Он являлся главой исполнительной власти — тех министров, которые осуществляли полномочия монарха. В известных пределах король выбирал служивших ему министров. Эти пределы, в сущности, сводились к желанию лидеров парламента участвовать наравне с другими в работе правительства и к их способности заручиться поддержкой членов обеих палат. Королю нельзя было навязать ту или иную команду или даже отдельного человека, и выдающиеся лидеры обычно не противились просьбе монарха составить министерство, готовое выполнять его распоряжения, но, конечно, при условии, что они сами могли работать с угодными королю кандидатами.
Мощным источником влияния и в конечном итоге правительственной власти была палата общин, состоявшая из 558 членов: 80 из них делегировали графства, четверых — университеты, а остальные представляли города и боро. Причины, по которым люди хотели заседать в палате общин, многое говорит об английской политике. Очевидно, что немногие приходили туда с важными политическими идеями или хотя бы с целью послужить некоему организованному общественному или экономическому интересу. Они стремились туда ради власти и статуса, или чтобы решить какую-то местную задачу, или потому что этого от них ожидали родные.
Поскольку большинство парламентариев были движимы столь мелкими целями, а страна в целом соглашалась с отсутствием фундаментальных задач, неудивительно, что политика обычно сводилась к вопросу, который Чарльз Диккенс вложил в уста лорда Будла в «Холодном доме»: «Куда девать Нудла?» Озадаченный тем, что все меняется, и вынужденный подыскивать место для каждого достойного человека, лорд Будл предвидел, что «у Короны при формировании нового Министерства будет ограниченный выбор — только между лордом Кудлом и сэром Томасом Дудлом, конечно, лишь в том случае, если герцог Фудл откажется работать с Гудлом, а это вполне допустимо, — вспомните о их разрыве в результате известной истории с Худлом. Итак, если предложить Министерство внутренних дел и пост Председателя палаты общин Джудлу, Министерство финансов Зудлу, Министерство колоний Лудлу, а Министерство иностранных дел Муллу, куда же тогда девать Нудла? Пост Председателя Тайного совета ему предложить нельзя — он обещан Пудлу. Сунуть его в Министерство вод и лесов нельзя — оно не очень нравится даже Квудлу. Что же из этого следует? Что страна потерпела крушение, погибла, рассыпалась в прах… из-за того, что никак не удается устроить Нудла!»[11]
Лорды Будды тогдашнего политического строя справедливо придавали большое значение распределению должностей; в конце концов вся система зависела от обеспечения потребностей друзей и приверженцев. Будл, конечно, переоценивал масштаб катастрофы, которая постигла бы государство в случае неустройства Нудла, — страна не рассыпалась бы в прах, но это могло случиться с кабинетом министров, а учитывая свойственную такого рода политике близорукость, соблазн рассматривать кабинет министров как всю страну вполне понятен.
Вообще-то, хотя парламентское правительство не вполне представляло страну, оно все-таки воплощало в себе (хотя и не всегда выражало) интересы землевладельческой части общества. Независимо от серьезности перестановок министров и правительств, это его качество оставалось неизменным. Уильям Питт — один из редких изобретательных людей на этом поле — вошел в правительство в 1757 году и покинул его в 1761-м; Ньюкасл занимал всевозможные посты более сорока лет. Его уход через год после Питта не пошатнул систему. Такие же или примерно такие же люди появлялись, играли свои роли, уходили, а затем, возможно, возвращались, но правительство продолжало делать все то же, что и обычно, равно как и парламент. Действия парламента в сфере, которую сейчас назвали бы национальными интересами, были довольно убоги. Он не являлся ни правителем, ни источником энергии и энтузиазма, который мог бы навязать свою волю стране. Стране больше всего шло на пользу, когда ее оставляли в покое, а свободы могли бы расцвести, когда бы не назойливые парламентарии. Помещики заботились о себе сами и таким образом служили стране и королю.
Всякий британский монарх XVIII века принимал эту систему и охотно в ней работал. Никто не восхищался ей больше, чем Георг III, который в характерной речи признался, как сильно его «воодушевляют» «красота, великолепие и совершенство британской конституции, установленной законом»[12]. Он написал эти слова в 1778 году, пробыв королем уже восемнадцать лет и набравшись достаточного опыта в роли главы исполнительной власти в этой смешанной форме правления.
Георг III взошел на трон, не будучи готовым к этой роли, хотя, в отличие от своего деда Георга I, родился в Британии и получил хорошее образование. Однако в короли он не годился не из-за образования, а из-за своего темперамента и того, что плохо понимал людей или, как говорили в XVIII веке, человеческую природу. Хотя он многое узнал о людях за время своего долгого правления, ему никогда не удавалось разобраться в тонкостях их поведения[13].
Георг III, первый сын и второй ребенок принца Уэльского Фредерика, родился в 1738 году в Норфолк-хаусе на Сент-Джеймской площади, и детство его было тяжелым и одиноким. Его мать Августа Саксен-Готская была, вопреки общему мнению, неглупой, но очень пугливой женщиной и не позволяла сыну общаться с другими детьми из тех соображений, что они «плохо образованы» и порочны. Единственным компаньоном Георга в юные годы был его брат Эдуард.
Наблюдательная леди Луиза Стюарт заметила однажды, что принц был «тих, скромен и легко конфузился». Отношение родителей к нему без сомнения способствовало тихости и скромности, поскольку они не скрывали того, что больше любили его брата. Георг постоянно видел, как они баловали Эдуарда, и рос замкнутым. На него обычно не обращали внимания, по крайне мере в компании Эдуарда, а когда он пытался что-то сказать, его иногда упрекали «нежной» репликой: «Попридержи язык, Георг, не говори, как дурачок»[14].
Если в доме и был дурак, так это Фредерик — отец Георга III, который в возрасте 39 лет все еще развлекался тем, что разбивал ночами чужие окна. Фредерик, однако, многим мог вызвать к себе расположение: он был хорошим мужем (хотя и не очень отзывчивым отцом), покровительствовал искусствам и в известной степени интересовался наукой и политикой. Его интерес к политике вполне естествен для человека, которого готовили к королевскому трону. Фредерик не слишком мудро повел себя в этой ситуации, поссорившись с отцом, Георгом II, и перейдя в оппозицию. Вокруг него в Лестер-хаусе собралась группа сторонников из числа лиц, отодвинутых от власти и с нетерпением ожидавших, когда король умрет и принц займет его место. Они были неприятно удивлены в 1751 году, когда умер Фредерик, а не его отец.
Принцу Георгу в 1751 году, когда он немедленно попал в центр всеобщего внимания, было тринадцать лет. Его образование, наблюдение за формированием его разума и мнений были признаны чрезвычайно важными. Король мог бы забрать мальчика у матери, но не сделал этого. Принц оказался в еще большей изоляции, чем прежде: его мать опасалась намерений короля и всячески оберегала сына от всех влияний, кроме самым тщательным образом проверенных. В 1755 году главным источником влияния на него стал шотландец Джон Стюарт — граф Бьют, советник (а не любовник, как некоторые шептались) матери Георга.
Принцесса Августа представила Бьюта своему сыну, и на протяжении следующих пяти лет он был гувернером и другом принца. Дружба между ними, судя по всему, завязалась легко, отчасти потому, как можно предположить, что Георгу не хватало внимания и доброты, в которых Бьют ему не отказывал. Но, несмотря на теплоту, они не общались на равных. Бьют имел превосходство: он был на 25 лет старше, очень категоричен, бесспорно умен и отвечал за образование принца. Хотя Бьют обладал всеми необходимыми знаниями, хорошим учителем его назвать трудно. Разумеется, он направил разум принца на изучение впечатляющего числа наук и следил за тем, чтобы Георг продолжал ранее начатые занятия. Георг в это время читал книги и знакомился с предметами, выходившими далеко за рамки того, что обычно ожидалось от английского джентльмена.
Когда Бьют стал гувернером принца, тому было семнадцать лет. Он имел как минимум начальные знания французского, немецкого, латыни и (в меньшей степени) греческого, математики и физики. Он довольно много, хотя и поверхностно, читал по истории и в силу своего происхождения изучал фортификационное искусство. Его предыдущие учителя не преминули привить своему наставнику необходимые для монарха светские навыки, связанные с верховой ездой, фехтованием, танцами и музыкой. И конечно же, принц получил основательное религиозное образование в соответствии с вероучением англиканской церкви.
Бьют следил за тем, чтобы его подопечный не бросал этих занятий и лично контролировал, чтобы он тщательнее изучал английский язык и историю. За это время принц впитал немало знаний о британской конституции и искусстве управления государством, хотя не понимал ни того, ни другого. В неумелых руках Бьюта неуверенная и весьма косная личность принца сделалась еще более косной, но не более уверенной, хотя он стал гордым и нетерпимым к тем, чьи взгляды расходились с его собственными или со взглядами его учителя. Сам Бьют многое знал, но не разбирался в людях и человеческом поведении. Его гордыня усилила гордыню принца; его склонность судить других по абстрактным принципам (ему не хватало опыта, на который полагаются более мудрые люди) закрепила эту же тенденцию в принце. Учитель и ученик и тогда и позже часто путали негибкость с личной силой и твердостью характера. Неудивительно, что в результате учебы у Георга не развились необходимые для монарха качества: благоразумие и умение в полной мере принимать в расчет чужие принципы и интересы, не поступаясь при этом собственными.
Георгу III было двадцать два, когда он взошел на трон в 1760 году. На протяжении следующих нескольких лет он держался за свои предрассудки и за Бьюта с упорством, которое объяснялось свойственным ему (и Бьюту) непониманием политического мира. Он реформирует их мир, думал он, и сделает добродетель своим соправителем. Фракционная политика, основанная, конечно же, на интересах, а не на идеологии, отвращала его, и он хотел ее каким-то образом изменить. Если разочарование вскоре развеяло эти мечты, то негибкость короля никуда не делась, и хотя он научился играть в эту игру (и даже временами демонстрировал замечательное мастерство), ошибки молодости и привязанность к Бьюту породили подозрения в парламенте и омрачили нестабильностью более десяти лет из его правления.
Раздоры в парламенте случились в самое неподходящее время — в начале американского кризиса. Очевидно, что английские политические отношения лучше работали в периоды спокойствия, нежели кризиса. Они больше отражали взгляды удовлетворенных, имущих граждан, чем неимущих, и своей инерцией защищали свободы человека, определенные отрицательно. Но как еще было определить свободу? К счастью, статичный порядок мешал переменам, которых никто из значительных людей (то есть людей с землей и связями) все равно не хотел. Если бы эти вершащие дела люди могли открыто заявить, какими допущениями они руководствуются в жизни, они бы сказали, что мир, в сущности, идеален и неизменен.
И действительно, их собственный мир очень мало менялся в XVIII веке, по крайней мере до Американской революции. Их допущения казались верными многим в деревнях и общинах Англии, а также и в Лондоне. Английские местные власти были весьма энергичны, но росли в изоляции и не координировались сверху. По большей части Корона и парламент игнорировали вождей боро и корпораций, общин, квартальных съездов мировых судей в графствах и пр. Парламент, по крайней мере, признавал их существование и на протяжении столетия принял сотни законодательных актов, касавшихся муниципалитетов. Но манера, в которой это делалось, соответствовала господствовавшим идеям о надлежащей роли правительства в жизни страны.
Парламент еще в начале XVII века начал принимать «местные акты», применимые не ко всему королевству, как общие законы, а к определенным населенным пунктам. В результате этих местных актов были созданы местные органы особого назначения (Statutory Authorities for Special Purposes) — уполномоченные по канализации, официальные опекуны бедных, дорожные фонды и уполномоченные по благоустройству (отвечавшие за освещение, охрану, мощение, уборку и облагораживание улиц). В годы Американской революции таких органов было свыше тысячи; постепенно их количество достигло 1800, а их полномочия распространялись на большую территорию и большее количество людей, чем у всех муниципальных корпораций вместе взятых. Эти организации отличались от всех прочих видов органов местного самоуправления общин, графств и боро, поскольку каждый из них создавался специальных актом парламента для выполнения одной функции, прописанной в учредительном документе, в определенном месте. Уполномоченные по канализации строили и обслуживали в сотнях населенных пунктов канавы и водостоки, отводившие ливневые воды; они также возводили различные сооружения, чтобы отвоевывать сушу у моря. Зеленые равнины на юге Англии в известном смысле явились результатом работы этих органов, которые осушали их и сдерживали воду, превращая болота в живописные и плодородные поля и пастбища.
Большинство из сотен этих органов действовали независимо от других местных властей; опекуны бедных, помогавшие неимущим, бродягам, бездельникам и прочим презираемым слоям общества XVIII века, являлись примечательным исключением. Они обычно были связаны законами с властями общины, а иногда графства или боро. Однако они не имели связей (ответственности или притязаний) с каким-либо органом министерства: их счета не подвергались аудиту, они не публиковали отчетов, их действия никем не проверялись, и однако же, они имели право арестовывать, задерживать и наказывать находившихся в их юрисдикции бедняков.
Эта свобода действовать безответственно вытекала из формы их образования и из безразличия законодателей. Такие особые органы являлись результатом не тщательно продуманной политики парламента или правительства, а инициативы заинтересованных местных групп. Местные акты, посредством которых они учреждались, не проходили полноценных слушаний ни в одной из палат, а лишь обсуждались на небольших собраниях депутатов от графств и боро, которые они затрагивали.
Таким образом, эти особые органы, такие как муниципальные корпорации и квартальные съезды, не проверялись Тайным советом или судом ассизов и фактически игнорировались порождавшим их парламентом. Вот так, без направляющей политики и без центрального руководства, и управлялись муниципалитеты — за бедными присматривали, улицы благоустраивали, болота осушали, дороги строили и ремонтировали, а также оказывали или не оказывали ряд других важных услуг. Результатом этого стала, как удачно выразились Уэббы, «анархия местного самоуправления»[15].
Возможно, деятельности особых органов и была свойственна некая анархия, но фактически параллельно с ними, в рамках традиционного порядка, новое военно-фискальное государство брало под контроль важную часть жизни общества. Эта часть касалась войны и всего, что для нее требовалось. Перестройка государства началась после Славной революции 1688 года и продолжалась на всем протяжении XVIII века. После 1688 года средства, которыми оно пользовалось, в корне изменились. Возникла крупная бюрократия, государство собирало все больше денег, армия и флот получили огромное влияние, накопился беспрецедентный государственный долг. Общим для всех этих изменений элементом были, конечно же, деньги. Если бы жители Англии услышали слова Бенджамина Франклина о том, что неизбежны только смерть и налоги, они бы наверняка согласились. Смерть еще можно было отложить, но не налоги, ведь войны стоили дорого и требовали немедленной оплаты[16].
Земельный налог уже давно обеспечивал основную часть необходимых государству доходов. Но к концу Войны за испанское наследство, в 1713 году, земельного налога перестало хватать. Что было неудивительно, ведь запросы государства возросли, а парламент, в котором преобладали землевладельцы, искал другие источники, хотя при этом ставку земельного налога все же поднимал. Акцизы покрывали дополнительную потребность в деньгах (или ее часть) на протяжении большей части XVIII века, включая годы американской войны. Акцизы на целый ряд товаров — мыло и соль, пиво и крепкие напитки, сидр, бумагу, шелк и многое другое, что использовали как рядовые, так и влиятельные граждане, — стали важнейшим источником налоговых поступлений. Такое средство сегодня считалось бы регрессивным, но эти акцизы сравнительно просто собирать, а список облагаемых ими потребительских товаров всегда можно расширить. Впрочем, это расширение иногда вызывало протесты, как показали бунты из-за сидра в середине столетия[17].
Таможенные сборы, то есть торговые пошлины, также росли вместе с оживлением торговли в XVIII веке. Британские купцы отправляли свои корабли по всему миру задолго до Американской революции. То, что они привозили назад, можно было обложить пошлинами, хотя если они оказывались слишком высоки, то это приводило к контрабанде. Притоку средств от таких налогов, в зависимости от успехов войны на море, были свойственны приливы и отливы. В большинстве случаев Королевский флот проявлял себя как эффективный защитник британских кораблей, но временами терпел неудачи[18].
Все эти усилия по финансированию военных действий столетия оказались недостаточными. Вероятно, никто в парламенте и не верил, что они доставят необходимые средства. Правительство все больше и больше полагалось на займы, и в результате финансовое бремя перекладывалось на частные источники разного рода, такие как банки и акционерные компании. Английский банк был основан в 1694 году как частная компания и через два года начал выпускать акции, по которым выплачивал дивиденды. Банк оказался эффективным источником займов правительству практически с момента его основания. Долг перед ним и другими кредиторами неуклонно рос; в 1763 году, когда Британия заключила мирное соглашение с Францией, он достигал 130 миллионов фунтов[19].
Все эти средства, поступавшие как от налогов, так и от займов, шли на поддержание военно-фискального государства. Вместе с военными потребностями (Британия после Славной революции вела войны с Францией и ее союзниками на протяжении трех длительных периодов: с 1688 по 1697, с 1702 по 1713 и с 1739 по 1763 год) усложнялась и административная структура. Было создано или расширено непомерное, как должно было временами казаться, число ведомств. Их названия были вполне знакомыми: таможенное, акцизное, солевое, казначейство, адмиралтейский совет, министерство финансов. Однако количество занятых клерков, копиистов и бухгалтеров удивляло. Так, в таможенном ведомстве в 1690 году работало 1313 человек, через двадцать лет уже 1839, а в 1770 году, накануне Американской революции, — 2244. Акцизное ведомство за эти годы разрослось с 1211 до 4066 человек. Количество налоговых инспекторов с 1690 по 1782 год утроилось. Войны XVIII века способствовали этому росту, как ничто другое[20].
Вся эта организация, растущая сложность администрации, увеличение сборов, открытый контроль над Английским банком и накопление долга требовались для сопоставимой трансформации британской армии и флота. За сто лет после 1688 года обе этих организации увеличились втрое[21]. Их рост был неровным: наиболее быстрыми темпами он шел, что неудивительно, в военное время, а в мирное происходило некоторое сокращение, особенно в армии. Но война в этом столетии приняла почти постоянную форму, так что умножение вооружений и кораблей казалось неотвратимым.
Приток и отток солдат на военной службе в течение столетия превосходил изменение числа матросов. Британия на протяжении нескольких поколений полагалась на иностранных наемников, когда вступала в борьбу на европейском континенте, и эта практика сохранилась и в XVIII веке. Наемникам приходилось платить только во время боевых действий, а поскольку, когда война заканчивалась, их можно было не содержать, армия экономила ресурсы. Флот в мирное время делал нечто подобное, списывая команды и консервируя корабли. И все же капиталовложения в постройку судов были очень значительны; армия не требовала сопоставимых расходов.
Разногласий по поводу использования этих сил в XVIII веке почти не было. Цель флота казалось большинству министров очевидной — защищать родные острова от вторжения, которого обычно опасались, и небезосновательно, со стороны Франции. Из этой миссии следовало, что основная его часть должна находиться во «внутренних водах». Внутренние воды не всегда означали порты Ла-Манша, и почти никогда не относились к ним после 1730 года. Примерно в это время адмирал Эдвард Вернон, а вскоре и адмирал Джордж Ансон утверждали, что условия у «западных подходов» (область от мыса Клир на побережье Ирландии до мыса Финистерре) гораздо лучше подходили для обороны родины. Их доводы строились на том, что преобладавшие юго-западные ветры могли мешать или даже парализовать движение кораблей в проливе. Эти ветры, а зимой еще и вызываемые ими штормы разбрасывали корабли по проливу, а иногда и топили их, делая оборону невозможной[22].
Эта традиционная функция флота не мешала адмиралтейству отправлять корабли в другие части света. Британская империя была велика и стала еще больше после триумфа в войне с Францией в середине века (1756–1763). Но главное применение флота ни тогда, ни после не связывалось с продвижением при помощи флота торговли и развитием колоний. Флот на самом деле не думал о своей миссии в терминах какой-либо масштабной политики или стратегии. Было бы неверно говорить, что флот вообще не думал, но правда заключается в том, что он не имел ни институционального аппарата, ни привычки к долгосрочному планированию. Тогда как государственные организации переживали трансформацию, флотское руководство хотя и разрослось, но не обзавелось планирующим штабом. У адмиралов мог быть секретарь и пара клерков или, возможно, мичман, помогавшие им наводить порядок в делах, но не более того. Адмиралтейский совет занимался повседневными вопросами, в первую очередь материальнотехническим снабжением кораблей и людей. Первый лорд адмиралтейства представлял флот (или, точнее, адмиралтейство) в кабинете министров, но ни он, ни какой-либо совет не предлагали концепций или стратегий развития флота. Тогда почти не существовало научной или профессиональной литературы о природе войны в море. Были руководства по навигации, артиллерийскому делу и судостроению, но это практически все. Та сложность и те перемены, которые легко обнаруживались в военно-фискальном государстве, явно встречали свои ограничения во флоте[23].
Впрочем, это можно сказать и об армии. Армейская жизнь строилась вокруг полка. Руководители полков и армий, которые они составляли, являлись аристократами, и большинство из них имели лишь поверхностный интерес к науке войны или познания в ней.
Офицеры владели патентами на чины (которые купили они сами или их отцы) и за редким исключением заботились только о самых актуальных вопросах жизни полка. Поскольку в вопросах обороны правительство в основном полагалось на местное ополчение и иностранных наемников, то в регулярной армии внимание редко акцентировалось на такого рода профессионализме, который позже стал естественным[24].
К середине XVIII века военно-фискальное государство приняло зрелую форму. Заимствования и сложная структура сборов и налогов доказали свою эффективность, а административный аппарат — от клерков, писарей, налоговых инспекторов и целого ряда прочих должностей вплоть до министров — укоренился и превратился в привычный порядок. А Британия научилась вести войну и интегрировала инструменты ее ведения в старую политическую систему патронажа и иерархии.
Фраза из книги Уэббов также подходит для описания ситуации в американских колониях до Американской революции. Все они, кроме Джорджии, были основаны в XVII веке, а к XVIII веку, хотя и оставаясь под контролем Британии, по большей части вели свои дела самостоятельно. Основные принципы их формальных отношений с короной были известны, но объективная ситуация — фактическая их автономия — нет. Расхождение между реальностью и тем, что воображали в Англии, неудивительно: расстояние между двумя странами было огромным, а связь несовершенной, кроме того, не существовало и просвещенной колониальной администрации, которая помогала бы им объясняться друг с другом.
Колонии основывались с санкции короны, и власть правительства в них всегда осуществлялась именем короля, хотя весьма неоднозначно в трех частнособственнических колониях — Мэриленде, Пенсильвании и Делавэре — и довольно слабо в Коннектикуте и Род-Айленде — двух корпоративных колониях. Менять то, что существовало так долго, казалось нежелательным. Административная структура, на которую Корона опиралась, чтобы «править» колониями, была старой и не отвечала задачам управления обширными владениями в Новом Свете. В Англии до 1768 года административную работу фактически выполняли Тайный совет и государственный секретарь Южного департамента. Основные обязанности (или интересы) Тайного совета находились в другой области, а главной заботой государственного секретаря Южного департамента являлись отношения с Европой. Секретарь советовался с торговой палатой — совещательным органом, который в основном занимался коммерческими вопросами[25].
Эта структура порождала путаницу (поскольку порядок ведения колониальных дел не был четко определен), а различия между самими колониальными правительствами способствовали ей, равно как и проблема связи между правительствами, разделенными Атлантическим океаном. Относительно твердой рукой в этой структуре была торговая палата, направлявшая информацию от колоний секретарю и передававшая его инструкции губернаторам и другим чиновникам в Америке. На некоторое время в начале XVIII века палата утратила свое значение, поскольку некоторые английские чиновники успешно ему сопротивлялись, но в 1748 году ее президентом стал граф Галифакс, укрепив тем не только ее, но и собственную роль. В 1757 году Галифакс вступил в Тайный совет; его назначение уменьшило неразбериху, потому что он оставался во главе министерства финансов.
Когда Галифакс в 1761 году ушел в отставку, палата потеряла свое влияние, а колонии — умелого администратора. Управленческий порядок так никогда больше не вернулся к уровню, достигнутому в середине столетия. Важнейшим шагом в сторону восстановления такого порядка между отставкой Галифакса и Американской революцией было создание в 1768 году поста секретаря по делам колоний. К сожалению, этот пост вызывал зависть других министров, а занимали его некомпетентные лица.
В какой-либо другой момент британской истории административная неэффективность (даже глупость) и незнание существа дела не сказались бы так сильно. Но только не в конце XVIII века. Административные органы не формировали политику по важнейшим вопросам, но только способствовали ей информацией и советами. И у них была обязанность обеспечивать взаимодействие колонистов и кабинета министров. Хорошо задуманная структура, укомплектованная просвещенным и сведущим персоналом, могла предотвращать возможные ошибки влиятельных лиц и помогать вырабатывать успешную политику.
В число тех, кто определял колониальную политику, входил парламент, хотя важные аспекты его отношений с колониями и властные полномочия в отношении них оставались в XVIII веке неясными. Парламент, конечно, определил экономические отношения Англии с колониями рядом законодательных актов, большинство из которых были приняты в XVII веке. Законы о навигации и торговле позволяли вести колониальную торговлю только на судах, принадлежавших британским и колониальным владельцам и эксплуатировавшихся ими, а также ограничивали ее и другими способами, которые в основном шли во благо британских купцов. В XVIII веке до начала революционного кризиса парламент безуспешно пытался остановить импорт иностранной патоки в колонии и вводил предельные нормы производства шерстяных вещей, шляп и железа. Но никто тогда толком не изучал, в какой мере парламент мог содействовать колониям, когда же этим занялись, то данная тема вызвала множество споров.
Общепринятым допущением в Англии, причем совершенно непроверенным, было то, что в отношениях с колониями все ясно. В конце концов колонии есть колонии, то есть «зависимые» страны, «возделываемые саженцы», «дети» метрополии и «наши подданные». Слова, которыми описывали колонии и их подчиненное положение, отражали определенные реалии. Колониальная экономика давно складывалась в соответствии с потребностями Англии; зависимость в экономической жизни была несомненной, хотя и не абсолютной. Более того, эта зависимость имела и теоретическое основание — меркантилизм, который описывал государственную власть с точки зрения экономических отношений имперского центра с его колониальными придатками. Меркантилизм развился из «бульонизма», придававшего главное значение золоту, в сложный набор тезисов о валюте, торговом балансе, производстве и сырье. Независимо от акцентов распространенные в Англии середины XVIII века воззрения отводили колониям явно второстепенную роль, по какой бы шкале не измерялась их важность[26].
Хотя политические мыслители гораздо меньше интересовались колониями, политические реалии казались столь же очевидными, сколь и экономические. Метрополия отправляла губернаторов, действовавших от имени короля; парламент принимал для колоний законы; Тайный совет проверял законы, принятые колониальными ассамблеями, а монарх сохранял право вето. В Америке действовало английское право, да и большинство политических институтов были английскими.
Чувство превосходства и снобизм, скрывавшиеся подо всей этой теорией, были гораздо важнее формальных заявлений меркантильной или политической мысли. Ведь это чувство пронизывало, казалось, все слои англичан, знавших о существовании Америки. И вполне возможно, что американские колонисты в своей странной манере разделяли, в том числе на подсознательном уровне, взгляд, что они в чем-то неравны англичанам за океаном, и самые образованные из них стремились быть космополитами, следили за лондонской модой и копировали английский стиль. Это подражание подтверждало господствовавшее мнение, что очертания колониальной субординации верны и должны оставаться неизменными.