Негибкость английского правительства и политического воображения не стесняла американские колонии XVIII века. Колонии клялись в верности (и хранили ее) тому же королю, что и сама Англия, но поскольку их опыт так сильно отличался от опыта метрополии, то эта связь, а равно и связи с имперскими органами власти не ограничивали их. Расстояние до Англии и медленная скорость передачи информации приводили к тому, что эти узы, «политические оковы», как позже назовет их Томас Джефферсон в Декларации независимости, оставались слабыми. Этому же способствовали и крепкие политические институты в материковых колониях — провинциальные ассамблеи или законодательные собрания и правительства округов и городов, упорядочивавшие их деятельность. К 1776 году американцы почти полностью перешли к самоуправлению.
И все же кризис, поразивший английские колонии в ходе Американской революции, был конституционным. Он поставил вопрос о том, как люди должны управляться или, как говорили американцы, могут ли они, будучи свободными людьми, управлять собой сами. Существовал конфликт между отдельными колониями и правительством метрополии; более того, в нескольких колониях случались даже восстания против конституционной власти; и возможно, что в колониях имела место давняя, хотя и скрытая неприязнь к внешнему контролю. Однако все предшествовавшие возмущения отличались от революции. Прежде всего, им не хватало масштабности и судорожного характера революции. Но важнее то, что они не затрагивали на глубинном уровне нравственных чувств простого народа. Напротив, конфликт, разорвавший Британскую империю в период с 1764 по 1783 годы, черпал силу в сокровенных моральных страстях американцев практически любого класса и статуса[27].
То, почему американцы участвовали в революции, сильно связано с тем, какого рода людьми они были. Во-первых, американцы были разделенным народом, рассредоточенным по тринадцати колониям материка. Они не имели общего политического центра, а Лондон находился слишком далеко, чтобы играть такую роль. Когда возникали проблемы управления, колонисты, естественно, рассчитывали на свои провинциальные столицы, а многие, вероятно, никогда не думали о масштабах больших, чем рамки собственного города или округа. В бизнесе они часто заглядывали дальше, но их экономики почти не сближали их. Если американец выращивал табак или рис, он отправлял его за границу; если он выращивал зерно, молол муку или пек хлеб, то он чаще всего торговал на местных рынках, хотя значительная часть этих товаров продавалась в Вест-Индию. Если он был богат и носил дорогую одежду, обставлял дом элегантной мебелью, пил хорошее вино, ездил в красивой карете и много читал, то, скорее всего, пользовался английскими и европейскими товарами. Если ему требовалось производственное оборудование, то он снова обращался к Англии. Он и его собратья потребляли множество английских промышленных товаров: изделия из хлопка, оружие, всевозможные детали и инструменты. А если он предпочитал местную продукцию, то обычно зависел от того, что производилось в его собственной колонии. Объем межколониальной торговли был сравнительно невелик[28].
Разделение колоний не стоит и преувеличивать, ведь были и силы, сближавшие их. Их экономики в XVIII веке начали постепенно объединяться. Купцы в крупнейших городах все чаще взаимодействовали друг с другом, хотя, конечно, наиболее важными для них оставались связи с зарубежными странами. Фермеры, товары которых предназначалась для иностранных рынков, иногда продавали их (как правило, зерно) торговцам из близлежащих колоний. И все-таки основная часть продукции колонии расходилась на местных рынках или отправлялась заморским купцам.
Поскольку каждая колония практически не зависела от других, их политическое сотрудничество не особенно развивалось и редко кто пытался сблизить колонии друг с другом. Когда же такие попытки предпринимались (обычно для решения общей проблемы, такой как отношения с индейцами или война), они не приводили к успеху. На Олбанский конгресс 1754 года, проведенный накануне Франкоиндейской войны (как называлась Семилетняя война в Америке), съехались делегаты из шести колоний. Они долго обсуждали грандиозные планы по созданию союза колоний, которые предложили Томас Хатчинсон из Массачусетса и не кто иной, как Бенджамин Франклин из Пенсильвании, и выработали собственный план. Добравшись до законодателей, этот план отправился туда же, куда и другие подобные предложения — в небытие[29].
Колонии в середине века, по-видимому, не могли достичь единства даже в простых вопросах или, во всяком случае, не выказывали такого желания. Замкнувшись на местных интересах, все они держались за собственные институты или оглядывались на Британию. В общем и целом казалось, что никакой кризис не будет достаточно сильным, чтобы сплотить их.
Впрочем, у колоний были общие культурные стандарты, строго говоря, не американские, но многим обязанные Англии. В большинстве своем политические и правительственные институты на всех уровнях следовали английским моделям; «официальный» язык, то есть язык, используемый руководящими органами и лидерами колоний, был английским; господствующие церкви — английскими; основные общественные ценности — тоже английскими. Тем не менее эта культура не отличалась идеальной однородностью. Рост численности населения и физическая экспансия ослабили английское господство; культура сохраняла английский склад, но присутствие крупных неанглийских сообществ разрушало ее английскую структуру.
Крупнейшей неанглийской группой являлись чернокожие — рабы, насильно вывезенные из Африки и Вест-Индии. Всего в материковых колониях в 1775 году их насчитывалось около 400 тысяч, что составляло 17 процентов населения. Большинству белых хозяев они казались близнецами: черные, кучерявые и неотличимые друг от друга на лицо. На самом же деле, конечно, они были мужчинами и женщинами, вырванными из культур, которые несколькими столетиями ранее обзавелись собственными отличительными особенностями. Африканские общества оставались неведомы Европе до XVI века, и даже после этого они очень медленно заимствовали достижения европейских наук и технологий. Однако западноафриканские короли быстро поняли важность огнестрельного оружия, а также удивительно умело обеспечивали европейский спрос на подневольный труд благодаря контролю за давно процветавшей внутренней торговлей рабами[30].
Второй по размеру после африканцев группой неанглийских иммигрантов были шотландо-ирландцы — ольстерцы из Северной Ирландии. Эти люди являлись потомками более ранних мигрантов — тысяч шотландцев и англичан, переехавших в Ольстер в XVII веке, когда англиканские короли, а позже лорд-протектор Оливер Кромвель изгнали ирландских католиков со своих земель, заменив их благонадежными протестантами[31].
Эти бенефициары религиозных преследований вскоре стали их жертвами. После Славной революции английский парламент, тщательно охранявший интересы англиканцев, заставил ирландских коллег запретить пресвитерианцам занимать гражданские и военные посты под началом короны и уволить тех из них, кто занимал должности судей и почтмейстеров. Пожалуй, еще более пресвитерианцев оскорбляли налоги, которые они должны были платить англиканской церкви. Возможно, большинство и снесли бы эти унижения, но англичане вскоре практически лишили их возможности зарабатывать на жизнь, введя дискриминирующие меры против шерсти, скота и льна из Ирландии. Этот удар оказался слишком сильным и заставил многих бедных, отчаявшихся и предприимчивых ирландцев переехать в Новый Свет.
Первой остановкой для прибывавших сюда в XVIII веке была Новая Англия. Здешние конгрегационалисты признавали шотландо-ирландцев частью протестантской общины и, что тоже важно, считали их полезными для размещения на пограничных землях, недавно разоренных индейцами. Шотландо-ирландцы были упорными и находчивыми людьми, догматичными и несгибаемыми в своей вере, а главное, учитывая тогдашнее состояние страны, свирепыми в бою. Как-никак, они вынесли долгие годы преследований и кровопролития, которым подвергали их английские монархи. Поэтому шотландо-ирландцев приветствовали, например, в Вустере — пограничном городе, куда они начали прибывать в 1713 году. Следующие несколько лет их соотечественники селились на западном берегу реки Коннектикут, в южной части Нью-Гэмпшира, у залива Каско в штате Мэн, словом, в отдаленных и незащищенных районах.
Эти иммигранты приезжали в Америку не обремененные деньгами и собственностью. Некоторым было очень тяжело начинать: к западу имелась плодородная земля, но они не располагали средствами для ее освоения, строительства домов, покупки инструментов и скота. Неудивительно, что многие прибывавшие бедняки оставались неимущими. Некоторые жители Новой Англии сочувствовали им, например преподобный Коттон Мэзер, но большинство предпочли бы отправить шотландо-ирландцев куда-нибудь еще, ведь помощь бедным обходилась недешево. В последующие двадцать лет прибывавшим порой настоятельно рекомендовали уехать, не разрешали оставаться в Бостоне. Так, в 1729 году возмущенная толпа в Бостоне силой препятствовала высадке ирландцев. Уже оказавшиеся в Новой Англии шотландо-ирландцы тоже терпели нападки. Например, те из них, кто оказался в Вустере, попытались в 1738 году построить церковь, но протестантские соседи снесли ее. Еще через несколько лет большинство шотландо-ирландцев Новой Англии сдались и отправились искать более гостеприимные места.
Прйезжавшие из Новой Англии или прямиком из Ольстера находили приют в срединных колониях (Делавэр, Пенсильвания, Нью-Джерси, Нью-Йорк), а после 1740 года их поток устремился через город Нью-Йорк и Филадельфию на запад, где они селились вдоль рек Делавэр и Саскуэханна. Другие отправлялись еще дальше — к Огайо и нынешнему Питтсбургу. По мере того как эти земли заполнялись, шотландо-ирландцы продвигались южнее — в западную часть Мэриленда, Виргинию, обе Каролины и Джорджию. Некоторые выбирали более прямой путь в южную глушь — через Чарлстон, единственный крупный порт в южных колониях. Во всех этих районах ольстерцы занимались земледелием и животноводством, выращивали зерно и приобретали имущество, постепенно укрепляя свое положение между индейцами и Востоком.
Пока шотландо-ирландцы прибывали и отправлялись вглубь материка, в Новом Свете появились иммигранты иного рода, наверное, не отличавшиеся такой же стойкостью и, возможно, религиозным рвением, но обладавшие особенными навыками, которым не было равных в Америке. Они явились из Германии и включали множество лютеран, реформатов (кальвинистов), моравских братьев и, в меньшем количестве, меннонитов. Небольшое количество их соотечественников прибыли уже в XVII веке: в 1683 году они основали в Пенсильвании поселение, позже названное Джермантаун. Основатель колонии Уильям Пенн способствовал этой ранней миграции. Он хотел привлечь страдавших от гонений европейцев; немцы с их тихой преданностью религии и земледелию казались особенно подходящими кандидатами и, без сомнения, являлись лучшими фермерами в колониях[32].
Пенн доставил одну группу, которая организовалась во Франкфуртскую компанию — организацию, собиравшую людей и денежные средства. За ней вскоре последовала вторая группа, возглавленная Иоганном Кельпиусом — милленарием, который мечтал о конце этого света и начале лучшего. Один из его последователей, питавший такие же надежды и якобы боговдохновенный, предсказывал начало тысячелетнего царства Христа в 1694 году. Хотя оно не наступило, их вера осталась твердой, и эти немцы не растеряли религиозного пыла и усердия в земледелии.
В XVIII веке до революции по меньшей мере 100 тысяч немцев устремились в Америку, селясь, как и шотландо-ирландцы, на западе и постепенно продвигаясь вниз по долине реки Шенандоа. Большую часть из них приняла Пенсильвания, и к 1775 году немцы составляли около трети ее населения. Также к середине века их крупные общины распространились на юг — вплоть до Джорджии.
Эти люди походили друг на друга больше, чем кто-либо еще, но между ними были и различия: швейцарские меннониты жили обособленно, равно как и окунанцы и швенкфельдеры — сектанты из Силезии. Две крупные группы — лютеране и реформаты — придерживались традиционных христианских взглядов на войну, в отличие от моравских братьев и меннонитов, которые отличались склонностью к созерцательной жизни, пассивностью и не интересовались политикой.
Это были самые большие группы белых иммигрантов в XVIII веке. Но были и другие, некоторые из них явились сюда в XVII веке: голландцы, шведы и финны в срединных колониях; горстки евреев в городах; разбросанные по разным местам валлийцы, ирландцы и французы — всего не более нескольких тысяч человек. Среди поздних мигрантов были шотландцы, из которых примерно 25 тысяч прибыли прежде революции. Горные шотландцы отправились в Новый Свет позже всех — в 1760-е годы, спасаясь от нищеты. Они селились в срединных колониях и в Каролинах[33].
Все эти народы (шотландо-ирландцев, немцев, голландцев, шотландцев и прочих) объединяла одна общая черта. Они эмигрировали из-за безнадежного положения на родине, но также, что не менее важно, из-за присущих им определенных качеств. Миллионы их соотечественников остались в Европе, страдая от религиозных гонений и бедности и живущих плодами тощих земель и милостями жирных лендлордов. Неизвестно, были ли уехавшие крепче оставшихся, но очевидно, что они не могли дольше терпеть угнетения. Они сопротивлялись или бежали и, по крайней мере, в этом смысле являлись чудаками — девиантами, отрезавшими себя от более удобной жизни.
Иммиграция не только слегка разбавила английский состав общества, но и способствовала росту численности населения Америки. Естественный прирост населения этого плодовитого народа играл еще большую роль на всем протяжении XVIII века. Сравнение статистических данных дает некоторое представление о том, насколько взрывной характер он носил. В 1700 году в тринадцати колониях проживало около 250 тысяч человек, а к моменту обретения независимости — уже два с половиной миллиона, то есть как минимум в десять раз больше. Этот рост был неодинаков в разных колониях и в разные годы или десятилетия. По самым надежным оценкам численность населения удваивалась каждые двадцать или двадцать пять лет, что совершенно поразительно[34].
В основном этот рост происходил в сельской местности, на фермах и в деревнях, где проживало свыше 90 процентов всех американцев. Города также ширились. За тридцать лет до 1775 года население Филадельфии выросло с 13 000 до 40 000 человек, Нью-Йорка — с 11 000 до 25 000, Чарлстона — с 6800 до 12 000, Ньюпорта — с 6200 до 11 000. Лишь численность населения Бостона в этот период оставалась неизменной на уровне около 16 000 человек. Все эти города являлись морскими портами, и торговля поддерживала их существование. Каждый из них обслуживал внутренние области континента, которые отправляли им сельскохозяйственные излишки и потребляли промышленные товары, импортируемые из-за рубежа или, в отдельных случаях, выпускаемые здешними маленькими мастерскими[35].
Увеличение количества жителей Америки способствовало постепенному, хотя и неравномерному расширению экономик колоний. Эта экспансия объяснялась не только устойчивым ростом численности населения, но и урбанизацией и продвижением на запад, активизацией сельскохозяйственного производства, перевозок и зарубежной торговли. Южные колонии росли быстрее северных, преимущественно за счет ввоза рабов в XVIII веке.
Развивались различные виды торговли. В 1688 году колонии поставили в Британию 28 миллионов фунтов табака, а в 1771 — уже 105 миллионов. Чарлстон в Южной Каролине отправил в 1774 году в восемь раз больше риса, чем в 1725 году. В общей сложности стоимость колониального экспорта в Британию в 1775 году семикратно превышала этот показатель по сравнению с началом столетия. Экспорт зерна, мяса, рыбы, а также ряда других предметов потребления неуклонно шел вверх. Импорт товаров из Британии, Вест-Индии и Европы также увеличивался, в некоторых случаях очень значительно[36].
В какой мере эта экспансия отражала реальный экономический рост, нельзя сказать с уверенностью, если под экономическим ростом понимать увеличение производства или дохода на душу населения. Историки-экономисты говорят нам, что в XVIII веке произошло увеличение объема производства на единицу труда. Технологический прогресс, хотя и скромный по более поздним стандартам, тоже сыграл в этом свою роль, равно как и зарубежный спрос на продукцию колоний, в которых ресурсы использовались более эффективно. Но важнейшими факторами экспансии являлись расширение площади земель на человека (в результате продвижения на запад) и увеличение числа рабов, способствовавшее приросту труда и капитала[37].
Рост численности населения и расширение экономики, продвижение на запад и, в меньшей степени, урбанизация обусловливали постоянное изменение обществ английских колоний. Войны с французами и испанцами в XVIII веке обострили чувствительность к резким подъемам и спадам, способствуя так называемой «переменной нестабильности»[38]. Общества, переживающие так много перемен, трудно поддаются описанию. Хотя о них многое известно, их структура и внутренние механизмы не до конца понятны.
Кроме изменчивости, они характеризовались тенденцией к стратификации классов. На одном конце общества высшие классы постепенно отделялись от всех остальных за счет богатства и образа жизни. На другом конце низшие классы, немногочисленные, но по-настоящему бедные, особенно были заметны в городах. Крупнейшая группа колонистов относилась к среднему классу фермеров, владевших и обрабатывавших собственную землю.
В сельской местности отдельные землевладельцы владели сотнями тысяч акров. Эти помещики-магнаты чаще всего не жили на принадлежавших им землях. Крупнейшими были Пенны, владевшие более чем сорока миллионами акров, но и Картере*гы в Каролинах, Калверты в Мэриленде и лорд Галифакс в Виргинии претендовали на несколько миллионов акров. За несколько лет до начала революции эти гранды получали со своих земель выручку, сравнимую с доходами главных английских аристократических семей[39].
В городах тоже имелись свои богачи. Большинство из них были купцами, хотя некоторые совмещали коммерцию с занятием правом, а кто-то занимался производством. Например, Брауны в городе Провиденс открыли кузнечный цех, а также, подобно некоторым другим в Новой Англии, изготавливали свечи из спермацетового масла, которое добывалось из кашалотов. Железоделательные производства были многочисленны в Пенсильвании, и для тех их владельцев, кто участвовал в общей зарубежной торговле, изготовление чугуна являлось одним из самых выгодных видов предпринимательства[40].
Коммерция генерировала основную часть прибыли в городах. К середине XVIII века ряд торговцев в главных городах, используя связи по всему гигантскому атлантическому региону как в границах, и за пределами Британской империи, заработали себе не только состояния, но и репутации, по крайней мере в местном масштабе. Все чаще их связывали брачные союзы, причем не только в своих колониях. Так, Редвуды из Ньюпорта, Ирвинги из Бостона, Аллены, Шиппены и Фрэнсисы из Филадельфии, Деланси из Нью-Йорка и Изарды из Чарлстона приобрели семейные связи в других колониях[41].
Крупные землевладельцы в долине реки Гудзон в Нью-Йорке и богатые плантаторы в Мэриленде, Виргинии и Южной Каролине владели, возможно, даже более значительными состояниями. Некоторые из этих плантаторов имели тысячи акров, из которых сами они возделывали лишь небольшую часть, а остальное сдавали в аренду. Эти земельные магнаты составляли сельскую аристократию, причем некоторые сознательно подражали английским образцам.
Некоторые видные землевладельцы были обязаны своим взлетом хартиям и земельным патентам XVII века. Хартии оставались бесполезны более ста лет после их первоначального пожалования, хотя они предусматривали уплату их держателям феодальных сборов — ренты и налога. Однако держатели не могли бы собрать по ним средства, потому что населения, подпадающего под соответствующие обязательства, в XVII веке еще практически не было. В XVIII веке, когда произошел взрывной рост населения, владельцы этих бумаг (например, Пенны и Калверты) наконец получили причитающееся.
Несколько «феодальных лордов», множество крупных купцов, плантаторов и богатых юристов поднялись на самый верх социальной лестницы. Существуют свидетельства того, что долговременный «тренд», начавшийся за 75 лет до Американской революции, повлек за собой растущую концентрацию богатства в подобных группах. Один историк утверждает, что богатейшие пять процентов бостонцев увеличили свою долю облагаемого налогами состояния с 30 до 49 процентов в период с 1687 по 1774 год. В Филадельфии сопоставимая группа нарастила этот показатель с 33 до 55 процентов. Проблема с этими данными состоит в том, что в 1774 году облагаемое налогом состояние оценивалось иначе, чем в 1687 году[42].
Несколько историков недавно представили немало другой интересной статистики, которая в основном показывает, что в XVIII веке возникла социальная стратификация. Чтобы взглянуть на ситуацию с иной стороны, можно привести такой пример: в Бостоне и Филадельфии более бедная половина общества владела лишь пятью процентами облагаемых налогами имуществ. Еще один историк, прибегнув к измерениям другого рода, установил, что в Филадельфии с 1720 по 1770 год доля населения, не платившего налогов, возросла с 2,5 до 10,6 процента. По его оценке, к 1772 году один из четырех взрослых жителей Филадельфии являлся бедным по меркам того времени; в этой группе половина получала то или иное государственное вспомоществование или проводила часть года в работном доме, приюте для неимущих или Пенсильванском госпитале для бедных, а другая половина имела так мало собственности, что налогов не платила[43].
Сухая статистика не раскрывает всей унылости жизни этой городской бедноты. Нет сомнений, что некоторые голодали; другие жили в ужасающей тесноте и антисанитарии; некоторые не получали медицинской помощи при болезни. Начиная как минимум с 1750-х годов среди этих бедных появились люди нового сорта — ветераны войн середины века и, вероятно, еще больше тех, кто пострадал от нестабильности в результате войн и ускорившегося роста численности населения. Неудивительно, что они протестовали, когда находили для этого силы, выходя на улицы и требуя хлеба, а также, по-видимому, некоего общественного признания их проблем.
Хлебные бунты в городах доставляли их участникам очень мало хлеба или чего бы то ни было еще. Ни один из этих бунтов в XVIII веке не был крупным и не угрожал власти утратой контроля. В самих городах (хотя они и являлись важными институтами колониальной экономики) жило сравнительно мало людей. Как минимум 90 процентов жителей колоний приходилось на города и деревни с населением меньше 8000 человек. А большинство из этих 90 процентов проживали на фермах и в селах. Обнищавшие городские слои составляли лишь очень небольшую часть местных уроженцев. На фермах и плантациях жило больше бедняков, чем в городах, но даже там они не были многочисленны[44].
Хотя большинство обрабатывавших землю американцев являлись ее собственниками, безземельные работники имелись во всех колониях. Многие брали в аренду землю, на которой работали, и чувствовали себя почти столь же независимыми, как фригольдеры, которыми они надеялись стать. Наибольшее количество арендаторов проживало в трех колониях — Нью-Йорке, Виргинии и Мэриленде. На первый взгляд кажется, что феодализм в Новом Свете существовал хотя бы в некоторых частях этих колоний.
Внешне ни одна другая область английской Америки не выглядела более феодальной, чем долина Гудзона в Нью-Йорке. Там возводились крупные усадьбы, а шесть самых впечатляющих из них располагались к востоку от реки. Их собственники, землевладельцы, возможно, временами воображали себя феодальными «баронами» Старого Света, поскольку, подобно им, пользовались некоторыми привилегиями и послаблениями. Например, часть из них имела патенты, позволявшие им устраивать манориальные суды, отправляя уголовное и гражданское правосудие. Некоторые согласно условиям своих патентов контролировали охоту и рыболовство, рубку леса и помол зерна. Были даже и такие, которые могли назначать в своих поместьях священника. Большинство заявляли права на выморочное имущество, и почти все могли изымать за долги собственность, если арендаторы не уплачивали ренту. Землевладельцы также могли принуждать арендаторов несколько дней в году строить или чинить заборы и дороги[45].
Практика часто расходилась с этими притязаниями, поскольку осуществление этих прав оказывалось нерегулярным, а в некоторых случаях и вовсе невозможным. Манориальные суды устраивались редко, несмотря на дозволения хартий и патентов, их функции выполняли суды округов. Что касается других прав, то они чаще всего не осуществлялись или не имели большого значения.
Положение арендатора не было завидным, хотя многие к нему стремились. Арендаторы работали на земле больших поместий в долине Гудзона и уплачивали ренту, выказывая также определенное почтение к важному человеку, вершителю дел. Однако доля арендаторов была не такой уж тяжелой, как можно предположить — гораздо легче, чем у европейских крестьян, по рукам и ногам связанных своими обязательствами. Хозяева долины Гудзона имели больше земли, чем могли использовать, и в XVIII веке английское правительство, желавшее получать свою долю от арендных доходов, давило на них, принуждая вводить эти земли в оборот. Силу убеждения подкрепляло также появление незаконных поселенцев из Коннектикута и Массачусетса. Землевладельцы пытались превращать этих сквоттеров, не плативших ничего, в арендаторов, с которых, возможно, удалось бы что-то получить. Хозяева освобождали их от уплаты ренты на первые годы, а также ссужали орудиями труда и скотом[46].
Эти методы работали или, по крайней мере, привлекали арендаторов. Однако арендаторы обычно надеялись стать фригольдерами и подписывали договоры об аренде, только чтобы с чего-то начать, а не с целью вечно пребывать в зависимом статусе. Они возделывали землю, копили, а затем покупали собственные участки. К началу революции землевладельцы долины Гудзона уже привыкли к удивительной частоте обновления состава арендаторов.
Арендаторы в Мэриленде, особенно у собственников маноров, находились в ином положении, нежели арендаторы в Нью-Йорке. У них почти не было надежды подняться до фригольдеров, они могли десятилетиями жить на одном месте, обычно в бедности, возделывая одну и ту же землю. Некоторые наследовали ее от родителей, живших и умерших в тех же поместьях, другие арендовали участки по соседству с отцовскими. Лишь немногие имели землю в собственности и еще меньше было тех, кто владел одним или двумя рабами. Жителям восточного берега, где росла пшеница, приходилось легче, чем тем, кто выращивал табак, однако жизнь и тех и других проходила в печальных условиях: большие семьи ютились в маленьких домах, возделывали землю, имея лишь примитивные орудия и немного скота, а зачастую еще и обремененные долгами[47].
Ни одна политическая система никогда в совершенстве не выражает потребности общества. Ни одно общество в английских колониях не создало политической конструкции, которая бы вызывала всеобщее доверие. Их правительства выросли из английских источников, таких как хартии, патенты и предписания Короны, а многие их лидеры назначались в Англии монархом или (в XVIII веке в Пенсильвании и Мэриленде) крупными землевладельцами.
Были и другие обстоятельства, отличавшие американскую политику и придававшие ей форму и содержание, в том числе и более важные, чем связь с Англией. Во верх тринадцати колониях возобладало представительное правительство, а представительство почти всегда связывалось с землей. Поскольку даже к середине XVIII века приобрести землю все еще было довольно просто, большинство белых взрослых мужчин могли голосовать на провинциальных выборах. Требование непосредственного владения (неограниченное право собственности) не всегда предъявлялось к избирателям. Лизгольд принес право голоса в Нью-Йорк, где на выборы приходили тысячи арендаторов[48].
Как и английское правительство, американское делало назначения, поддерживало мир и большую часть времени заботилось о соблюдении порядка. Но этим оно не ограничивалось. В колониальных ассамблеях имелись свои лорды Будлы, хотя американские Будлы лордами никогда не являлись. Эти важные особы, как правило, ораторствовали в нижних палатах, где к 1750 году сосредоточилась реальная власть. Американских Будлов волновало отнюдь не только распределение политических постов. Политические «хлеба и рыбы» в колониях были невелики, да и раздавал их какой-нибудь государственный секретарь в Англии или иногда губернатор королевской колонии. Будлы в Америки охотились за добычей покрупнее — за землей, которая годилась не только для плантаций, но и для спекуляций. Они также заключали контракты, например, на поставку припасов и обмундирования, требовавшихся в частых войнах XVIII века, или брали подряды на строительство дорог, мостов, верфей и других сооружений, необходимых для развивающейся экономики.
Все это свидетельствует о том, что у членов колониальных правительств была масса дел по сравнению с их английскими коллегами, а тринадцать маленьких парламентов, как любили называть себя ассамблеи, служили оживленными аренами, на которых они выплескивали свою энергию. Поскольку на карте стояло столь многое, в ассамблеях часто разворачивались серьезные конфликты. И действительно, в годы перед революцией большинство их решений принималось в шумной и бурной атмосфере разногласий. Однако не все колонии были расколоты или страдали от такой фракционности. В Виргинии — одной из ведущих колоний — выборы иногда вызывали оживление, но политика там отличалась спокойствием. Всем заправляла элита землевладельцев, которые чаще всего действовали в интересах широкой общественности и лишь иногда — в своих собственных. Так же спокойно политическая жизнь протекала и в Нью-Гэмпшире за двадцать пять лет до принятия Акта о гербовом сборе (The Stamp Act) в 1765 году, потому что дела там вершили Беннинг Уэнтворт и элита. С 1741 по 1767 год Уэнтворт и аристократы из числа его родственников и друзей доминировали в политике Нью-Гэмпшира, как никакая другая группа где-либо еще. Щедро раздавая земли и оказывая политическое покровительство, Уэнтворт опирался на довольный совет и судебную власть, помогавшие ему руководить администрацией. Нижняя палата тоже научилась им восхищаться, поскольку ее члены получали землю (однажды — целый поселок) и лестное внимание. Уэнтворт не просто покупал любовь своих избирателей, но отстаивал их интересы, особенно те, что касались торговли мачтами, древесиной и кораблями. Эти отрасли требовали столько рабочих рук, что Нью-Гэмпширу иногда приходилось импортировать зерно. Защищая соответствующие интересы, Уэнтворт вынужден был нарушать инструкции, требовавшие от него следить за соблюдением прав короля на колониальные леса. Уэнтворт, похоже, никогда не испытывал беспокойства по этому поводу, как и другие жители Нью-Гэмпшира, где установилось надежное и стабильное правительство[49].
Политическое спокойствие, царившее в Виргинии и Нью-Гэмпшире, а также еще одном или двух местах, отличало их от других колоний. По соседству с Нью-Гэмпширом, в Массачусетсе, политика шла традиционным для большинства колоний курсом борьбы фракций за власть. В Массачусетсе, как и почти везде, вихрь противостояния кружился вокруг губернатора, который обычно вел незавидное существование. Один из таких губернаторов начала столетия — Джозеф Дадли — заслужил свою судьбу, чего нельзя сказать о его преемниках, Сэмюэле Шуте, Уильяме Бернете и Джонатане Белчере, на долю которых выпала даже более ожесточенная борьба с местными кликами. Уильям Ширли, служивший губернатором с 1741 по 1757 годы, наслаждался политическим миром, потому что все внимание было приковано к войнам с Францией. Эти войны позволили ему заручиться покровительством и наладить контракты, чем он пользовался, обезоруживая оппозицию[50].
В Пенсильвании даже война не мешала политическим группировкам терзать друг друга на протяжении большей части XVIII века. Как и в Массачусетсе, здешний губернатор привычно сносил многочисленные удары. Но у губернатора Пенсильвании имелись свои особенные проблемы: он представлял интересы отсутствовавшего владельца колонии — одного из наследников Уильяма Пенна, не позволившего обложить налогом его крупные земельные владения. Накануне волнений 1760-х годов разочарование Томасом Пенном, который стал владельцем колонии в 1746 году, достигло такой остроты, что Бенджамин Франклин и другие попытались убедить монарха взять управление колонией в свои руки[51]. Сделать это Франклину не удалось, но его усилия едва ли способствовали политическому спокойствию.
Ньюйоркцы нашли другие причины для разделения на фракции, которые боролись друг с другом не мёнее яростно, чем с королевским губернатором. Род-Айленд избрал своего губернатора и обходился практически без королевских чиновников, не считая таможенной службы. Но группировки все равно появились, усилив репутацию этой колонии как вечно недовольной. Мэриленд и Северная Каролина многим отличались от Род-Айленда и друг от друга, но время от времени они тоже (вместе со своими губернаторами) погрязали в борьбе группировок[52].
Политические группировки питались за счет постов и ресурсов, сосредоточенных в руках власть имущих. Кроме того, они черпали силы из конфликтов, но не разрывали на части политическое общество. Они признавали наличие границ и то, что за них нельзя выходить, ведь иначе политическая система может рухнуть. Существовали правила, по которым разыгрывались фракционные игры. Эти правила запрещали прибегать к насилию против оппозиции. Колониальные Будлы достаточно хорошо знали историю, чтобы понимать опасность использования силы. В XVII веке большинство крупных колоний пережили восстания. Такие волнения тревожили людей следующего века, помнивших также о гражданской войне в Англии. Они понимали, что на кону стоит очень многое — политические посты, еще неосвоенный континент, да и сам общественный строй. Возможность нажиться подталкивала многих способных людей к беспринципным действиям и подливала масла в огонь политических распрей. Но эта же возможность помогала удерживать их в рамках, не давала зайти слишком далеко и заставляла воздерживаться от необратимого подрыва основ.
Таким образом, фракционность стала формой стабильности этого века. Те самые силы, которые вызывали конфликт, как это ни парадоксально, способствовали и политическому порядку. Например, в колониальных избирательных округах большинство белых мужчин могли голосовать. Многочисленный электорат мог делать предвыборные кампании напряженными, однако это давало людям ощущение включенности в политическую систему. Правительства со своими значительными полномочиями, возможно, искушали людей на попытку взять их под контроль, но также играли и роль сдерживающего фактора, вынуждающего свыкнуться с реальностью взаимоотношений между различными институтами общества.
Чувство этих взаимоотношений в XVIII веке было слабее, чем в момент основания колоний, но все-таки оставалось важным. В его основе лежала вера в то, что государственные учреждения связаны со всеми другими институтами — семьей, церковью, даже школой и колледжем. Природа этих связей оставалась неясной, но их наличие не вызывало сомнений. Деловых людей, без сомнения, успокаивала живучесть аристократического лидерства, ведь практически каждый колониальный орган возглавляли «лучшие люди». Это руководство, из поколения в поколение привлекаемое из обеспеченных классов, являлось для простых людей свидетельством постоянства общественных и политических институтов.
Таким образом, колониальной политике и обществу были одновременно свойственны некоторые противоречия и удивительные согласие и единство. Несмотря на доминирование собственников и предпринимателей, экономика оставалась колониальной — подвергавшейся регулированию из-за рубежа, которое, помимо прочего, имело целью ограничить ее рост. Тем не менее она росла. Общество на рубеже революции оставалось преимущественно английским по своему составу, однако уже ассимилировало большое число мигрантов с европейского континента. Политическую систему, приблизительно копировавшую английские представительные институты, возглавляли губернаторы, которых, за исключением Род-Айленда, назначали в метрополии. Но все-таки местные интересы выходили на передний план в большинстве сфер, несмотря на противоречившие этому инструкции губернаторов. И хотя стремление к самоуправлению часто толкало американских колонистов к фракционности, они соблюдали правила, делавшие политику приемлемой.
В религии особенно после 1740 года обнаруживаются похожие противоречия. В девяти колониях существовала государственная церковь, то есть та, которая получала часть налогов. Однако большинство страстно верующих оставались за ее дверьми и не собирались стучаться в них. Они следовали зову Святого Духа и презирали формальность и рационализм (считая их грехом) официальных органов. Даже эти энтузиасты во многом отличались друг от друга. Предметом споров становились таинства, квалификация духовенства, образование детей и порядок богослужения[53].
Конгрегационалисты в XVII веке селились в Новой Англии и в XVIII веке, стремясь к чистоте, продолжали настаивать на своем варианте для себя, хотя и не для других. В новом столетии им пришлось соперничать со все более влиятельными группами англиканцев, квакеров и баптистов, боровшихся за освобождение от уплаты налогов конгрегационалистам и тем самым проявлявших общую неприязнь к ним. Помимо этой неприязни, их мало что объединяло. Да и внутри отдельных групп отнюдь не царила гармония. Ожесточенные споры угрожали их единству, особенно после Великого пробуждения — религиозного возрождения 1740-х годов, пошатнувшего многие привычные устои протестантизма. Баптисты, например, разделились на «частную» и «общую» ветви, а борьба между старым и новым направлениями раздирала установленный порядок. Тем не менее конгрегационалисты доказали свою стойкость, особенно в Массачусетсе и Коннектикуте, где они получали общественную поддержку даже в XIX веке[54].
Церкви Новой Англии кажутся пресными в сравнении с церквями срединных колоний. Там к середине XVIII века царило религиозное разнообразие, в итоге способствовавшее установлению свободы вероисповедания, но на протяжении большей части столетия дух терпимости лишь едва ощущался. Даже квакеры, сыгравшие ведущую роль в основании Пенсильвании в конце XVII века и державшиеся друг за друга, будучи преследуемыми в Англии, часто спорили друг с другом в Америке. В любом случае, прошло лишь двадцать лет XVIII века, когда другие секты и церкви в этой колонии уже насчитывали больше членов. Однако, несмотря на малочисленность, квакеры продолжали доминировать в правительстве, пока в середине века войны и пресвитерианцы не лишили их власти.
Пресвитерианцы пополняли свои ряды за счет выходцев из Новой Англии и Северной Ирландии. Жители Новой Англии и шотландо-ирландцы в Америке проявили ничуть не больше уживчивости, чем в Англии. Немало пресвитерианцев насчитывалось в Нью-Йорке, Нью-Джерси и Делавэре, а также в Пенсильвании, и всюду они находили разные причины для борьбы, помимо национальности. Квалификация священников, принятие догм, управление — все это вызывало горячие споры. В 1741 году их разделил пожар Великого пробуждения, когда «пресвитерианцы новой стороны» основали собственный синод в Нью-Йорке, а представители «старой стороны» собрались под началом синода в Филадельфии. Новая сторона, благоволившая новым мерам возрождения, продвигалась из долины Гудзона на юг в Северную Каролину, а когда схизма 1741 года сменилась объединением в 1758 году, пресвитерианская церковь имела больше членов, чем какая-либо другая в срединных колониях.
Если бы «старая сторона» не была столь вялой, то пресвитерианцы могли бы обратить в свою веру еще больше людей. Филадельфийский синод, потрясенный схизмой 1741 года, так никогда полностью не пришел в себя. Самой сложной задачей было заново собрать раздробленное духовенство, что, возможно, удалось бы сделать при условии учреждения семинарии для подготовки священников. Некоторое время после 1741 года казалось, что «старая сторона» имеет возможность слиться с немецкой реформатской церковью в Пенсильвании. Трудно сказать, было ли это лишь надеждой или чем-то большим, да и в случае успеха проблемы пресвитерианцев могли лишь удвоиться. Однако это также могло бы способствовать усилению попыток к обращению шотландо-ирландских иммигрантов, направлявшихся в западную Пенсильванию и во многих случаях продвигавшихся оттуда по долине реки Шенандоа в Виргинию и Каролины[55].
Немцы в Пенсильвании не смогли бы достучаться до шотландо-ирландцев, даже если бы попытались. Отрезанные в XVIII веке от многого иными языком и культурой, немцы оставались по большей части изолированы от окружающих. Немецкие реформаты и лютеране сталкивались с тяжелыми проблемами при создании своих церквей. Те, кто эмигрировал в Америку, похоже, не имели твердых религиозных убеждений, а поскольку приезжали они по отдельности, часто в качестве связанных обязательствами слуг, поначалу у них не было церкви, к которой они могли бы присоединиться. Немецкие миряне в Старом Свете обычно не играли ведущей роли в церкви, и в Америке им трудно было найти священников, которые бы их сплотили. Другие немецкие церкви (меннониты, окунанцы и моравские братья) являлись самыми многочисленными, лучше организованными и прочно держались друг друга в Пенсильвании[56].
Эта колония также стала прибежищем целого ряда других реформистских сект разных национальностей — немцев, голландцев, шведов, небольшого количества французов и евреев. Ни одна из этих групп не могла сравниться с квакерами и пресвитерианцами по численности или влиянию. Это было под силу единственной крупной национальной группе — английской в лице англиканской церкви. Англиканская церковь в Пенсильвании, как и в прочих местах, оставалась почти не затронутой возрождением. Но даже в Пенсильвании слышались голоса недовольства, исходившие из сообщества, которое впоследствии станет известно под названием методистов.
Хотя в Нью-Йорке можно было видеть многие из религиозных групп, имевшихся в Пенсильвании, здесь они шли иным религиозным путем. Пресвитерианцы продвигали свою веру дальше — в Нью-Джерси и на юг, но большинство других церквей и сект этого не делали. Хотя плюрализм в Нью-Йорке не привел к торжеству безразличия, религиозному рвению он тоже не способствовал. Великое пробуждение не тронуло сердце Нью-Йорка. Небольшое оживление ощущалось на Манхэттене и Стейтен-айленде, но в прочих местах возрождение провалилось. Генри Мюленберг, посетивший лютеранскую церковь в Нью-Йорке в 1750 году, заметил, что «проще быть пастухом во многих местах Германии, чем проповедником здесь…»[57].
Проповедники голландской реформаторской церкви могли бы согласиться с этой оценкой. И возможно, они бы предпочли безразличие той озлобленности, с которой шла борьба в их паствах. Противников возбуждали не великие богословские принципы, а жажда власти. По разные стороны оказались Америка и Нидерланды — английский язык против голландского в делах церкви и руководство местной конгрегации против Классиса в Амстердаме. Раскол произошел в 1754 году и сохранялся до революции. Схожий конфликт примерно в это же время разворачивался в Нью-Джерси[58].
В южных колониях почти все, что было связано с религией, находилось в руках англиканской церкви, включая налоговую поддержку общества, но после 1740 года ей пришлось узнать, что религиозные энтузиасты были не прочь бросить вызов ее господству. Шотландо-ирландские пресвитерианцы, сместившиеся дальше по долине к окраинам, не восхищались образом жизни крупных плантаторов и не собирались вечно платить налоги для поддержания веры, которую они не разделяли. Более бедные и гораздо менее политически грамотные баптисты жили тихими общинами простых мужчин и женщин, твердо намеренных молиться по-своему и избегать греховных излишеств, которые они наблюдали среди состоятельных англиканцев. Даже внутри самой государственной церкви все больше людей, пробужденных возрождением, находили старые взгляды и традиционные проповеди неудовлетворительными. Не отдавая себе в этом отчета, они в своем поиске священного опыта двигались к методизму[59].
Хотя американцы начали бунтовать против англичан сразу в нескольких сферах, их религия играла важную роль в каждой из них, причем она была важна даже не особенно ревностным, даже безразличным. Дело в том, что религия больше чем что-либо другое в Америке определяла культуру. А как бы сильно колонии ни различались, они обладали общей культурой — ценностями, идеалами, мировоззрением, которая удерживала их вместе в кризисный период волнений и войны. Разумеется, церкви в колониях отличались друг от друга. Но глубинные их сходства еще более поразительны: в их руководстве настолько доминировали миряне, что складывалась приходская демократия, духовенство было намного слабее, чем в европейских церквях, а религиозная жизнь характеризовалась акцентом не на литургиях, а на личном опыте. Последняя особенность проявлялась не столь явно в англиканской церкви, но даже в ее храмах богослужение сильно напоминало практики Низкой церкви.
Миряне брали на себя ответственность за всевозможные дела церквей. Им приходилось это делать, иначе церкви вряд ли могли бы существовать. В Америке не было готовых церковных приходов и щедрых пожертвований, в ней не хватало опытных священников и возможностей для их обучения. Миряне брали на себя инициативу в создании церквей с самого зарождения колоний и никогда не отказывались от нее, хотя священнослужители тоже мигрировали через океан. Благодаря руководству мирян, а также по другим причинам общество оставило глубокий отпечаток на религии. Даже в Новой Англии, где конгрегационалистские церкви пользовались гораздо большей автономией, чем в срединных или южных колониях, окружающее общество не переставало напоминать о себе. Довольно рано в XVIII веке города начали настаивать на своем праве если не назначать священников, то хотя бы утверждать выбор церкви. Слова Коттона Мэзера свидетельствуют о том, что верующих прихожан это немало беспокоило: «Многие люди [жители города, но не члены церкви] не готовы позволить церкви иметь приоритет перед ними в выборе пастора. Они кричат: „Мы должны утверждать его!“»[60]
Коттон Мэзер писал до Великого пробуждения и лишь о самом очевидном процессе, в результате которого миряне ослабляли влияние священников и верующих. В какой мере на религиозную жизнь влияли экономический рост и увеличение численности населения, не столь понятно, но скорее всего это влияние на господствующие церкви было неблагоприятным. Дело в том, что расширяющаяся экономика и умножающееся население ломали институциональную субординацию или затрудняли ее. В конце концов, что мог традиционный приход сделать с невоцерковленными за его пределами и что он мог поделать с теми людьми, которые переезжали, делали карьеру, не чувствовали себя привязанными к укоренившимся институтам и, по-видимому, равнодушно относились к их стандартам?
Если старые церкви часто оказывались неспособны совладать с ростом и мобильностью, то более новые секты, особенно «отделенных» и баптистов, это не смущало. То же можно сказать и о церквях, охваченных возрождением и впитавших его посыл о том, что истинной религией является переживание Святого Духа, второе рождение. Великое пробуждение возвращало целое поколение к стандартам реформированного протестантизма, преобладавшего в годы основания Америки. Оно оживило ценности, сосредоточившие в себе больший акцент на личном опыте и меньшую озабоченность традиционной церковной организацией. В то же время оно привело к сосредоточению на нравственности и правильном поведении, породило социальную этику достаточно гибкую, чтобы настаивать на правах сообщества, которое поддерживало притязания индивидуализма.
Пробуждение, так же как мобильность, экономический и демографический рост, подпитывало приходскую демократию. Священники, страстно желавшие посодействовать возрождению религии, вынуждены были чуть ли не умолять людей обратиться в их веру. Они обнаружили, что их успех как священнослужителей измерялся количеством новообращенных — отсюда их роль просителей, роль, делавшая их зависимыми от чужих поступков и потому неизбежно ослаблявшая их авторитет в общине.
Политические идеи американцев в 1760-е годы вытекали не из конгрегационной демократии и не из ривайвелистской религии. Большинство американских идей представляли собой часть великой традиции «общего блага» — радикальной идеологии вигов, возникшей в результате нескольких волнений в Англии XVII века: гражданской войны, кризиса 1679–1681 годов и Славной революции 1688 года. Если не вдаваться в тонкости, эта либеральная теория описывала два вида угроз политической свободе: общее нравственное разложение людей, которые будут приветствовать приход злых деспотичных правителей, и посягательство исполнительной власти на законодательную, к которому власть всегда прибегала, чтобы подчинить свободу, защищаемую смешанной формой правления.
Американская революция показала, что эта радикальное понимание вигами политики глубоко укоренилось в сознании американцев. В Британии с анализом вигов соглашались разве что инакомыслящие маргиналы. Его широкое принятие в Америке объяснялось как одно из последствий дисбаланса в политической структуре, в которой исполнительная власть была по закону наделена большими полномочиями, но которой в реальности не хватало авторитета. «Раздутые притязания и съежившиеся способности», как описал эту институциональную ситуацию один историк, вызывали ожесточенную фракционную деятельность, объяснявшуюся, по-видимому, лишь теми формулами радикальной теории и практики вигов, которые связывали свободу со сбалансированным правительством, а деспотизм — с чрезмерно влиятельной исполнительной властью и моральным разложением[61].
Эта интерпретация, конечно, частично верна, но и определенно слишком проста в своей сосредоточенности на фактах институциональных отношений. Свойственные вигам радикальные политические взгляды находили в Америке широкую поддержку, потому что оживляли традиционные опасения протестантской культуры, которая всегда граничила с пуританством. Нравственное разложение, угрожавшее свободному правительству, не удивляло народ, предки которого покинули Англию, спасаясь от греха. Сознание важности добродетели, бережливости, трудолюбия и призвания лежало в основе их морального кодекса. Чрезмерный контроль правительства и угроза развращения под влиянием праздных непутевых чиновников или карьеристов всегда упоминались среди важнейших причин их эмиграции в Америку. Дело в том, что ценности республиканцев XVIII века ранее вдохновляли их коллег, живших в XVII веке. Они сформировали американское мировосприятие, склонное к осмыслению политики в их терминах. Таким образом, радикальные представления вигов XVIII века оказались убедительными для американцев потому, что они глубоко проникли в их культуру еще в предыдущем столетии.
Поколение, совершившее революцию, состояло из детей тех, кто родился дважды, наследников этой религиозной традиции XVII века. Возможно, Джордж Вашингтон, Томас Джефферсон, Джон Адамс, Бенджамин Франклин и многие последовавшие за ними руководствовались не религиозными чувствами, но всем им была свойственна предрасположенность к страстному протестантизму. Они не могли вырваться за рамки этой культуры, да и не пытались. Они вдохновлялись американским морализмом, окрашивавшим все их политические взгляды. После 1760 года они столкнулись с политическим кризисом, который стал мучительной проверкой этих взглядов. Их реакция — действия людей, почувствовавших, что провидение разделило их ради великих целей, — придала революции значительную часть ее энергии и идеализма.