За такую любовь, которую с первой минуты первой встречи положил к ногам Лены Майоровой Сергей Шерстюк, многие женщины благодарили бы судьбу без перерыва на обед, разбивая от усердия лоб. Некоторые согласились бы и на меньшее. Когда Сергей умирал в раковом корпусе и плакал над дневником, который писал для Лены, — даже тогда он все еще представлял интерес для женщин. Его хотели осчастливить, вылечить, вытащить. Но он уже сделал свой выбор. У него не могло быть вариантов. Он тоже был цельной натурой. Двенадцать с лишним лет, которые они прожили вместе, он считал великим счастьем, хотя происходило с ними, как со всеми, всякое. Интересно: Высоцкий тоже прожил двенадцать счастливых и мучительных лет, на протяжении которых, как он был уверен, его хранила лишь любовь Марины Влади. Поэтому он знал, чем оправдаться перед Всевышним. Любила ли Елена Майорова Сергея так, как он ее? Очень любила, но совсем по-другому. Его чувство было настолько неизменным, что он думал, так будет всегда, мог сидеть полночи в мастерской, пока она ждала его в комнате, писать свои картины, записывать свои философские наблюдения, брякнуть во время ссоры что-то не то. Они оба были на это мастера. Он мог даже поднять руку на нее, не помня себя. Это не мешало ему утром любоваться ею спящей, сходить с ума от страсти, когда она сидела у зеркала, собираясь в театр, а он видел голую ногу, руку на коленке, ясное лицо, губы. Она относилась к любви, как ко всему, — по максимуму. Если любоваться ею, то не отвлекаться на треп с друзьями, не выпивать в компаниях, теряя мужскую цель и мужскую силу.
Он должен любить работу, но не больше, чем ее. Он может рассердиться, но не настолько, чтобы сказать или прокричать ей что-то обидное. На обиду она реагировала мгновенно, кричала в ответ, ругалась, отталкивала. Она считала, что любовь и страсть возможно удержать на одном, самом высоком уровне. Как в начале их жизни. Он уходил, она бежала за ним босиком или приходила ночью в мастерскую, где он только и делал, что ждал ее. Они бросались друг к другу, как будто вырвались из плена, плакали. Самое печальное в этой истории любви — это то, что он именно так и любил, как она хотела. Просто в обыденной жизни это бывает трудно выразить, а его воспитывали в семье военного без сантиментов, был он человеком думающим и критичным. Такие и порывы страсти умеют скрыть, и слова любви прячут для особого случая. Надо же какая с ним случилась беда: особым случаем оказался ее страшный уход. Но он стойко, до последнего вздоха говорил ей, то есть писал, невысказанные при жизни слова любви. Он оказался столь деликатным и столь благородным, что ни словом не коснулся ее нелепой измены. Он знал: эти дневники прочитают многие. Сергей не бросил ни малейшей тени на имя Лены Майоровой.
Она во всех интервью говорила о любви к мужу, но с годами в этих словах появилось что-то заученное и что-то, очень похожее на обиду по интонации. Вот она говорит по телевидению:
«В любви я ценю, чтобы любили меня. Я откликающийся человек — могу ответить на самоотверженное чувство. Конечно, не всякий, кто любит меня, может рассчитывать на взаимность, но мой муж должен любить меня больше, чем я его…»
Эти «ценю», «должен», «рассчитывать» — лексика, вовсе не характерная для демократичной, умеющей понимать и прощать, сверхэмоциональной женщины Елены Майоровой. Мы читаем в воспоминаниях Сергея, как она могла встать перед ним на колени, поцеловать руку, сделать такие признания в любви, какие слышали немногие мужчины на земле. Но сама ни обыденности, ни отклонения от курса на пик страсти, наверное, не могла принять. Держала обиду. Особенно, когда все так сходилось: и с работой не так, и сплетни достали, и он говорит что-то, как плохой учитель. Она взрывалась, мне кажется, потому, что в плохие минуты начинала видеть себя со стороны чужими, недобрыми глазами. Таких глаз было на самом деле полно. Но она видела их иногда на лице самого близкого человека и взрывалась. Я плохая? Да пошли вы все… А потом опять вина и раскаяние. И опять получается, что плохая.
Сергей Шерстюк. 27 марта 1995 года.
«Сейчас запишу то, что лучше бы не записывать. Сегодня день театра. В 21.59 Лена уехала со Штайном, т. е. «Орестеей», в Петербург. Была странно почему-то возбуждена. И уже на перроне, по ее очередному настоянию не нести, а катить ее чемодан, это и произошло. Ручка, за которую надо катить, отлетела. Началось. Тут же повстречался Женя Миронов, сообщивший, что только что получил премию Станиславского в 1000 долларов. Мы подошли к вагону № 8, и я спросил Лену, есть ли у нее билет. «Есть!» — закричала она. Но место проставлено не было. Я вошел в тамбур. Лена что-то выясняла с проводницей и ступила за мной с зажженной сигаретой. «Выбрось», — сказал я. — «Нет», — сказала она. — «Выбрось», — повторил я. Она бросила под вагон и сказала: «Проводница мне разрешила». — «Мало ли что», — сказал я. Далее — Штайн, Костолевский, — но помню я только те замечательные слова, которые называются матерными: я узнал, кто я такой. В купе я услышал, что как можно быстрее я должен идти. «Лена, все же пост», — сказал я. Я сказал: «С Богом», услышал: «С Богом, пошел…» — и ушел.
И вот почему не надо было этого записывать: я обиделся. Я едва помню, как я доехал домой… Я много лет не обижался… Забыл, что это такое. Хочется залезть в шкаф и спрятаться за пальто… Я знаю, что я ханжа и демагог. Я знаю, что не стоит на мелочах сосредоточиваться, и хотя Бог в подробностях, ни на чем, помимо того, что я люблю свою жену, не сосредоточиваюсь. При этом я считаю, что в вагон нельзя входить с зажженной сигаретой. А кто бегал по вагонам голышом, едва укрывшись простыней, и стучал во все купе с криком: «Почему стоим?», когда поезд жарил на все сто? Я ханжа, потому что подчиняюсь только ритуалу. Курить в вагоне — хамство, а безобразничать — ритуал…»
Ну, ссора. Как водится, из-за полной ерунды. Ручка отлетела, он считает, что нельзя входить в вагон с зажженной сигаретой, она считает, что ее нельзя воспитывать, как курсанта военного училища, перед уважаемым режиссером, известными коллегами. Честно говоря, я бы тоже разозлилась, а мой муж тоже обиделся бы. Но обычные люди пытаются такие вещи проехать. Эти двое мгновенно шли на принцип. Потом ужасно страдали. Если бы он ей при жизни дал прочитать эту запись, если бы сказал, как написал: да, такой я ханжа и демагог, не могу отступиться даже ради мира между нами. Но думаю я только об одном, что люблю свою жену. Если бы он дал прочитать или так сказал, она бы растаяла мгновенно. Сама бы отреклась от зажженных сигарет и беготни в простыне по вагону. Какая жена не считает своего мужа чуть-чуть занудой или очень занудой. Но мудрой считает себя та женщина, которая это никогда не покажет. На самом деле в этом нет никакой мудрости, обычная женская хитрость. То, чего в Лене Майоровой, просто не было. Ее мудрые прозрения касались более глобальных проблем. С Шерстюком — то же самое. Он философ, местами — мудрец. А на такой ерунде прокалывался, как мальчишка.
«Сегодня хотел утопиться в Патриарших прудах. Сидел на скамейке, смотрел на воду и хотел… Что я говорил Лене< «Со мной ты будешь счастлива». И вот сейчас я думаю: а почему ж таки не утопился? Может, потому не утопился, что они сами не хотят быть счастливы?..»
Они — это, конечно, любимые женщины как категория. У него такая была одна, незаменимая. Они складывали свои чувства, но одна на двоих картина любви получалась такой, как будто ее писали разные люди разным стилем. Детали не совпадали, острые углы не сглаживались. Сыгранные ею героини были, как правило, несчастливы в любви, но их беды вписывались в логику драматурга. Боже мой, Лена Майорова, похоже, не знала, что ни одна из ее героинь не была так любима мужчиной, как она собственным мужем.
29 ноября 1997 года, 3-05 ночи.
«Леночка, я так ничего и не понял, что произошло с моей жизнью. Про твою я понял: со мной она закончилась.
Со мной, который на этой земле…»
Как это страшно: сидеть в полной пустоте и понимать, что с тобой закончилась жизнь любимой женщины. Единственной женщины. Что она нашла способ сделать разлуку бесконечной. Но он не так прост. Он и здесь пойдет на принцип. Разлука не будет долгой.
«Представляешь, Леночка, у меня есть такой шанс: не помереть, улучшить здоровье, купить домину или что-то другое и жить до ста лет. Но если представить, что я и половину из них не прожил, то подкрадывается к сердцу почему-то склизкая лапа и начинает, как клизму, сдавливать. Страшно. Именно прожить страшно».
Друг Шерстюка, киевлянин Макс Добровольский, написал ему после похорон Лены:
«Когда по пути в Москву меня отпаивали стюардессы (по-настоящему под конец помог лишь стакан красного сухого, и я с высохшими глазами и без всяких мыслей просто пялился в иллюминатор на озаренные вечерним солнцем облака — горы, острова и замки, как будто ведь ничего не случилось, и что бы ни случилось, — здесь вот так всегда), то я прикидывал следующее. Какова же теперь будет жизнь у Шерстюка — если даже в моей жизни не было события страшнее? Наименее вероятно (вероятности примерно пять процентов) — он сделает что-то в таком же роде. Двадцать процентов вероятности — поедет психика, поедет крыша. Наиболее же вероятное (остальные 75 %) — отправится в Штаты и там, может быть, потихоньку, лет этак через пять придет в себя».
У него получился четвертый вариант, не предусмотренный другом, но очень похожий на первый — 5 процентов. Не сама смерть, а жизнь между ее и собственной смертью — это и есть «что-то в таком же роде». Они доказали смертью свое редкое родство душ и тел. Вот такое было у них везение в любви.