Глава восьмая

1


Супротивный ветер набирал и набирал силу, хотел сдунуть кораблик с лона вод. Волны, приплясывая, шмякали о борта, днище гудело, как деревянная труба. Но чудо! Кораблик летел по волнам, навстречу ветру.

Личико у царевича Фёдора раскраснелось, нижнюю губу прикусил, глазами то на волны, то на парус: почему их корабль не подчиняется ветру, почему движется супротив воды?

Выбритый до синевы англичанин-шкипер налёг на руль, и кораблик, называемый по-иноземному «бот», кренясь, послушно исполнил разворот.

Алексей Михайлович, пригораживая телом росточек свой, наклонился к уху отрока:

— Страшно?

Фёдор замотал головой. Прокричал:

— Натура парэндо винцитур!

— Что?! Что?! — не понял Алексей Михайлович.

— Так в Риме говорили: природу побеждает тот, кто ей повинуется. Ведь не мы ветру — ветер нам послушен! Почему?

— Мастер! — Алексей Михайлович показал на шкипера. — Федя! Мастерам верь!

Теперь ветер дул в спину, и уже не надо было кричать.

— Ах, маловат Измайловский пруд! — пожалел царевич. — На Москва-реке так бы прокатиться.

— Зачем народ тревожить, — не согласился Алексей Михайлович. — Сбегутся глазеть на лодках, на стругах поплывут следом. Стража с ног собьётся... Уж лучше здесь, глаз людям не мозоля... Ну-ка, скажи мне ещё языком премудрых.

— Дивэс эст, кви сапиенс эст. Кто мудр, тот и богат.

— Не про нас сказано, — улыбнулся Алексей Михайлович. — В нашем русском царстве богатство — у дураков. Уж я-то знаю! — И опять обнял сына: бот шёл на ветер.

— Мне не холодно!

— Бережёного Бог бережёт. Ещё скажи, утешь.

— Иррэпарабилиум фэликс обливио рэрум. Счастлив, кто не умеет сожалеть о невозвратном.

На берегу появились люди, махали государю.

— Чего там у них?! — Царь повернулся к шкиперу, и тот поспешил убрать парус.

В посыльном Алексей Михайлович узнал Михалкова. Михалков кланялся, крестился.

— Да говори же ты!

— Великий государь, твой слуга Фёдор Ртищев Богу душу отдаёт.

— Фёдор Михайлович! Господи! Дружочек мой! Мудрец бесценный! — Алексей Михайлович заплакал, прижимая к себе сына. — Поспешим, Федя! Он ждёт меня, уж я знаю!

Слава Богу, успели.

Окна в опочивальне Фёдора Михайловича завесили кисейными серебристыми покрывалами, и лицо умирающего тоже было серебряное.

Царь и царевич вошли неслышно и стояли за спинами молодых Ртищевых. Слова последней воли отходящего к Богу звучали ласково, но уж так одиноко:

— Вот вам наказ, как устроить душу мою, — говорил Фёдор Михайлович, и веки у него вздрагивали. — Коли память по мне вам, дочь моя милая, и ты, князь Одоевский, дорога, будьте добры к моим мужикам, коих я укрепил за вами. Владейте ими льготно, не требуйте от них работ, а особливо оброков свыше силы-возможности. Мужики нам братья. Не забывайте сего! С братьями и жить надо по-братски... Вот и всё, вот и свободен я. Сё последняя моя просьба на земле.

Грудь умирающего поднялась, опала, опять поднялась.

— Ах, Господи! — Лицо Фёдора напряглось. — Дворню отпустите. Всех, всех! Я ведь о том распорядился?

— Распорядился, отче! — сказал князь Одоевский.

— Ну и хорошо. Вот теперь я — вольная птица! — улыбнулся, открыл глаза и увидел царя. — Алёша!

Князь и княгиня всполошились, но царь жестом успокоил их.

— Вот видишь, — сказал Фёдор Михайлович виновато. — Нынче я больше тебя... Ты оставь как есть и больницу мою, и приют для бездомных... Несчастных, пьяных по-прежнему пусть с улиц-то подбирают.

Алексей Михайлович опустился на колени перед умирающим:

— Друг мой! Прости, прости, Бога ради! Был ты близок всегда, а я — делом заторканный — месяцами небось словом с тобой не перекинулся. Скажи Господу: да пощадит меня царь, неразумного. Ты без поклажи в путь, а мне-то будет каково! Уж такой воз повезу на горбу. Миленький! Миленький!

Алексей Михайлович подбежал к врачу Лаврентию, за руку потащил к постели:

— Может быть, заснул?

— Он умер, — сказал Блюментрост.

— Господи! — вырвалось у царя. — Сорок семь лет, а мне-то уж сорок четыре.

В соседней комнате монахи запели.

— Федя! Фёдор Михайлович! — звал царь, наклоняясь к уху умершего. — Ты ведь у нас пение-то сладкозвучное устраивал. Слышишь ли? Хорошо поют. Ты слушай, слушай.

Поцеловал друга в лоб, перекрестился, запел, и царевич запел. Домочадцы плакали безмолвно, чтоб не мешать пению, чтоб Фёдора Михайловича не огорчить...

2


Похоронив друга своего, царь отправился по монастырям. Ходил три недели, но вернулся печальным и к делам был равнодушен. Чтобы развеять государя, Артамон Сергеевич поднёс ему два сочинения Спафария. Завершённую, переписанную ещё раз «Книгу сивилл» и «Арифмологию».

Алексей Михайлович тотчас полистал книги, читая наугад в разных местах: «Грамматика имя своё получи от греческого речения грамма, сиречь письмо. Риторика есть художество яже учит слово украшати и увещевати. Риторика происходит от еро гречески, сиречь глаголю или от рео гречески, сиречь теку... Есть бо История или повесть, полезнейшая человеческому роду, сего ради и позорище живота человеческого по достоинству нарицатися может, понеже многих монархов, царей и кралей и князей жития предлагаются и в их повестях, яко в зерцале чистейшем зрятся совесть их, дела и словеса, яко же благая, сице и злая...»

— Злая-то зачем? — вздохнул Алексей Михайлович. — Злом добру не научишь, а вот надоумить — надоумишь.

В «Арифмологии» прочитал вслух:

— «Родители чадолюбивии должны суть юность рождённых собою по трудам душеполезным приклоняти и от младых нохтей добрым делом приучати». — Похвалил: — Полезное писание. А вот о детях-то как славно сказано, об отцовском примере: «Да не зрит око их ничто же развратно в тебе, да не слышит ушеса их скверных и непотребных глагол от тебя: образ твой есть сын, какова тебя видит и слышит — тако сам образуется». Мудро! Поставь, Артамон, сего доброго писателя в первую очередь, кто к руке назначен. Шубой награжу, как воеводу.

Томление было на лице государя. Артамон Сергеевич хотел откланяться, но Алексей Михайлович сказал с обидою:

— Куда с глаз торопишься? Куда мы всё торопимся-то? Был Ртищев, и спокойно было душе. Каюсь, Артамон. Что сие такое — был, есть. Порты есть, и не думаешь. А тут ведь человек. Мне поговорить с ним всё недосуг было, а ему со мной — нужно шесток свой знать! Вот и не наговорились. Сердце к сердцу, душа к душе лепились, и близко был от меня, а всё далеко. Говорил всласть с драгоценным моим Фёдором Михайловичем, может, десять лет тому назад, а может, и все двадцать.

— Суетно мы живём, государь, — повздыхал Матвеев.

— Ах, суетно, Артамон! — Алексей Михайлович проворно поднялся. — Пошли погуляем с тобой. На Кремль хочу поглядеть. Живём, а где живём... Приказы из старых палат вывели, а строить не строим.

Кремлёвскую стену объехали в малой карете.

— Знаешь, какова длина стены? — спросил вдруг государь. Артамон только руками развёл. — Вот видишь! Живём и живём, а как живём, где живём — нам и невдомёк!.. Одна тыща да ещё пятьдесят пять с половиной саженей! — вот какова госпожа стена, через которую ты каждый день ездишь.

— Добрая стена, государь! — сказал Матвеев. — Ветхости нигде не видно. Обновляли-то лет пять или шесть тому.

— А помнишь, как я мастера кирпичных дел приискивал? Кузёмку Кондратьева помнишь?

— Прости, великий государь! Кузёмка, говоришь? — Артамон Сергеевич покраснел, а царь расхохотался.

— Что?! Не всё-то вы у меня ведаете — ведальщики тайных дел.

— Кузёмка Кондратьев? — морщил лоб Артамон Сергеевич. — Да кто же он?

— Печник! Я его на второй год царствия моего приискал. Стены-то тогда где обсыпались, где водой их подмыло. Кузёмка возле Данилова монастыря обжигательную печь поставил, по немецкому чертежу. Чертёж! Чертёж! — радостно закричал царь. — Про старый чертёж вспомнил, а новое на ум вскочило. Найди, Артамон, толкового немца. По чертежу Приказные палаты будем строить... Вот он как, Кузёмка, сгодился, Царствие ему Небесное.

От Спасских до Никольских ворот шёл ров глубиной в четыре сажени. Против Константино-Еленских ворот того глубже — саженей в шесть.

— При великом князе Василии Васильевиче ров-то вырыли, — сказал царь. — Добрые были работники в старые времена.

Доехали до Троицких ворот. Алексей Михайлович улыбнулся с хитрецой и спросил:

— Ну, Артамон! Скажи, какая в Кремле башня самая высокая?

— Спасская.

— А сколько в ней высоты?

Артамон Сергеевич глянул в весёлые царские глаза:

— Да саженей... тридцать!

— Верно! — сказал царь. — А в Троицкой сколько?

Артамон Сергеевич высунулся из каретки, прикинул:

— Саженей двадцать пять!

— Ты глазом меряй — не угадывай.

— Двадцать семь!

— Водовзводная в двадцать семь, Боровицкая в двадцать восемь, а в Троицкой — одинаково со Спасской — тридцать.

Ехали вниз по склону к Москве-реке.

Вдруг кутерьма. Приставы человека лежащего пинают. Царь велел остановить карету. Дверцу открыл.

— Что за расправа?

Приставы, увидавши перед собой царя, шапки скинули, упали, поклонились.

— Отвечайте же! — рассердился Алексей Михайлович.

— Пьяный! Разлёгся! Мы его шевелим — не встаёт.

— А вы почему без телеги? Коли не помнит себя, отвезите в приют Фёдора Михайловича Ртищева... Да жив ли он?

— Жив, — сказал пристав постарше, помордатей.

— Как зовут вас?

— Фрол да Парамон.

За побои безответного человека с каждого — по полтине...

— Великий государь! — расхрабрился мордатый. — Да их за день-то — сколько?! И за всякого — полтину?!

— Не за всякого, а за битого... Сердцелюбия в вас нет. Исполняйте дело по-божески, получите прибавку. И на рубль, и на два... Артамон Сергеевич, пригляди за Фролом да Парамоном.

Приставы увидели в каретке Матвеева, ещё раз поклонились.

— Домой! — приказал царь, и карета повернула к Боровицким воротам. — Теперь только и сообразишь, сколь доброе сердце было у Фёдора-то Михайловича. Небось не пинали людей, пока был жив... В Коломенское хочу!

3


И всё лето 1673 года Матвеев ездил на доклады в Коломенское.

В один из таких приездов Артамон Сергеевич передал царю подарок для Петра Алексеевича: игрушечную избу. Сложена из брёвнышек. Крыша соломенная, труба из крошечных кирпичей. За одну верёвочку дёрнешь — дверь отворяется, на крыльцо выезжают на доске кот и баран, за другую дёрнешь — ставни — хлоп! — а в окошке петух с золотым гребешком.

Царю игрушка понравилась.

— Поди сам подари Петруше. Наталья Кирилловна с ним в саду гуляет.

У Артамона Сергеевича аж дух захватило. Доступ на царицыну половину — милость высочайшая. Он хоть и свой человек царице, да ведь не родня.

Наталья Кирилловна обрадовалась своему благодетелю. Ей давно уж хотелось показать Артамону Сергеевичу радость свою, погордиться. Пётр Алексеевич был в зелёном бархатном кафтанчике, башмачки крохотные, тоже зелёные. Шапка — настоящая мурмолка, только махонькая. Царевич возил по дорожке, посыпанной белым песком, лошадку на колёсиках.

— Видишь? — сияла Наталья Кирилловна. — Ему год два месяца, а росточком как трёхлетний.

— Богатырь! — согласился Артамон Сергеевич. — Пётр Алексеевич, принимай-ка.

Севши на корточки, развернул тряпицу. Мальчик тотчас подошёл, поглядел на избу.

— Вот тебе верёвочка, потяни! — предложил Артамон Сергеевич.

— Сам! — сказал царевич.

На барана и на кота даже не посмотрел, но сунул палец в дверь, словно хотел понять, почему дверь отворилась.

— Теперь вот за эту верёвочку потяни! — снова предложил Артамон Сергеевич и услышал прежнее:

— Сам!

На петушка смотрел насупясь, присел, поглядел на днище избы, взял верёвочку, дёрнул. Ставеньки затворились. Ещё дёрнул. Ставеньки — на стороны. Стоял, сопел. Дёргал верёвочку.

— Видишь! — шепнула Наталья Кирилловна. — Понять хочет, как устроено. Я ему дала старые часы — разобрал. Он и эту игрушку разберёт.

— Быть в России государю мудрому да великому! — сказал Артамон Сергеевич.

Наталья Кирилловна так и расцвела. Глянула на благодетеля долго, пронзительно и медленно прикрыла глаза веками.

4


Артамона Сергеевича Москва звала уже не иначе как «друг Царя», «Царский друг». Бояре морщились, перекидывались усмешечками и копили, собирая по капельке, лютую свою зависть: будет и на Ванюху проруха. Где он — собинный друг? Где правдолюб Ордин-Нащокин?

А Матвеев удостоился ещё одной милости — не в чинах, не в рублях, — сердечной. В Коломенском провожал царя и царицу из храма, когда они шли со свечами, новый свет в Дом свой царский несли.

Новый год начинался на Симеона Столпника.

Алексей Михайлович пригласил Матвеева в Коломенское в канун праздника, советовался: объявлять ли наследником царевича Фёдора или ещё на год отложить. За лето царевич хворал дважды.

— Господи! — сказал Артамон Сергеевич. — Насидится ещё в Думе! Пусть с соколами ездит. Здоровьишком окрепнет.

— В государскую колымагу только впрягись! — невесело улыбнулся государь. — Верно ты говоришь — пусть хоть ещё годок будет вольной птичкою. Нам невдомёк, но хозяева мы себе токмо в отрочестве.

Перед вечерней Алексей Михайлович сам погасил в своих покоях лампады и свечи. За новым огнём отправился с царицей, с царевичем Фёдором, с царевнами в храм Вознесения.

Служба Новолетия трогательная. «В вышних живый Христе Царю, всех видимых и невидимых Творче и Зиждителю, Иже дни и нощи, времена и лета сотворивый, благослови ныне венец лета, соблюди и сохрани в мире град и люди Твоя, Многомилостиве». Государь пел всю службу, а с ним и царевич Фёдор, радуя батюшку — ни разу не ошибся.

Из храма царь, царица и всё семейство несли горящие свечи сами, Артамон Сергеевич тоже со свечой шёл впереди, принимая на себя дуновения. Луна сияла огромная, снегом пахло — в последний-то день лета!

В холодном воздухе свечи пламена поднимали высоко. Артамон Сергеевич шёл смело, да вдруг огонёк прижало, закрутило — успел прикрыть свечу полой однорядки.

— Стой! Стой! — вскрикивал время от времени и государь.

Пережидали волну холодного воздуха, и снова шли, и пришли наконец, сохранив Божественный свет для нового неведомого лета. Все свечи, все лампады, все паникадила во дворце были зажжены. Живой огонь восславил Господа Бога за Его Творение и за будущее, стоящее на пороге.

— Мне этого никогда не понять! — признался Алексей Михайлович. — Был семь тыщ сто восьмидесятый год, а вот уж и восемьдесят первый. Как пересмена-то свершается? Где оно — прошлое лето, где новое? Сердце колотится, трепещет, но ничем его не учуешь, Новолетие-то. Уху не слышно, глазу не видно!

Артамон Сергеевич сказал весело:

— Дожили до Нового года — и слава Богу! Лежит брус во всю Русь. На том брусу двенадцать гнёзд, во всяком гнезде по четыре яйца.

— Верно, хорошо ли, плохо ли — прожили год. Да ведь пожалуй что — хорошо. На войну идти не пришлось. Одари же, Иисусе Христе, миром да благом и в наступающем лете! — Алексей Михайлович подошёл, расцеловался с Матвеевым.

— Да будет твоя, государь, радость — радостью всему царству Московскому! Да молит Бога народ за царя своего милосердного, желанного.

Государь придвинулся ещё ближе, глядел Матвееву в глаза.

— Знаешь, что вижу?

— Нет, великий государь.

— Боярина. Быть тебе, Артамон, в нынешнем Новом году боярином.

Утром 1 сентября царский поезд пришёл ради великого праздника в Кремль. Перед Успенским собором Алексея Михайловича встретил митрополит Павел Крутицкий, а с ним архиепископы Смоленский, Суздальский, Астраханский. Шёл дождь, ледяные порывы ветра заставляли втягивать головы в воротники, но царь был весел и бодр, сказал князю Долгорукому:

— Юрий Алексеевич, что горбишься?

— Как не горбиться! Гляди, как крутит, вчера лето, а нынче зима.

Алексей Михайлович шепнул князю на ушко:

— Воззрись на старика Одоевского. Соколом голову держит. Никита Иванович! — Князь приблизился. — Ты у нас самый старший, скажи, к чему дождливое Новолетие?

— К урожаю, Алексей Михайлович! К приплоду.

— Слышали?! — окликнул царь бояр. — Смотрите мне! Не обижайте мужиков и баб. Приплод народа — царству прибыль.

Погода и впрямь крутила. На другой день вернулось лето. Солнце даже припекало, старики на завалинках понасаживались воробушками. Алексей Михайлович тоже теплу обрадовался, хотел наутро с царевичем Фёдором на соколиную охоту ехать, а пробудились — земля бела от снега, и всё сыплет, сыплет!

Затопила печи Москва. Добрые хозяева охали: дров на зиму не хватит. Алексей Михайлович тоже заскучал: до настоящей зимы ещё далеко, а до весны подавно. О, холодная страна, матушка-Россия!

Царскую хандру разогнал Артамон Сергеевич. Пришли вести из-под Азова от воевод Ивана Богдановича Хитрово и Григория Касогова. На многих судах, построенных на воронежской верфи, подступили государевы люди к грозным Каланчинским башням, охранявшим Дон.

Московские пушкари были отменные. Не желая пороху и ядер, паля без роздыху день и ночь, поразили верхний и средний ряд боя, где у турок стояли тяжёлые, далеко стрелявшие орудия. Водный путь у неприятеля был отбит. Тотчас донские казаки на двадцати двух стругах прошли в море разорять крымские и турецкие берега.

Большего воеводы сделать не смогли. Вместе с донцами у Хитрово да Касогова было всего восемь тысяч, взять город в кольцо воеводы не решились, в крепости одних янычар с тысячу. Валы огромные, а запас ядер иссяк, и конницы нет. Азовцы выходили биться, но стрельцы и казаки с Божьей помощью басурманов побили, гнали с версту, но под стены подступить не смели. Пушки и в Азове, как на Каланчинских башнях, стоят густо. Хитрово писал царю: «Коли великий государь хочет добыть Азов, пехоты надобно тысяч с сорок да тысяч двадцать конницы».

— Ничего! И турка, и хана пугнули! — Алексей Михайлович, выслушав донесения, развеселился. — Верхний да средний ряд на башне — в пух, в прах! Молодец Иван Хитрово, хорошего я дядьку к Фёдору приставил. Тоже в пушчонках души не чает... Нынче опять в Серебряный бор отправился потешный городок ядрами громить.

Артамон Сергеевич улыбался, но душу кошки скребли: упускаю царевича! Хитрово у него друг, Милославские — ненавистники Натальи Кирилловны. Стало быть, и его.

— Что силу показали — нам впрок! — поддакнул Артамон Сергеевич. — А собирать большое войско ради Азова не ко времени. У поляков с турками замирение... Дружба.

— Как у кошки с мышкой.

— Это всё так. Да королю Михаилу деваться некуда... Войско послушно Яну Собескому, а у того свои затеи.

— Бог даст, поляки сами поднесут свою корону моему сыну, — сказал вдруг Алексей Михайлович. — Не Фёдору, так Петру.

Глянул Артамону Сергеевичу в глаза. Тот не нашёлся, что ответить, поклонился.

— Думаешь, заношусь? — Царь перекрестился на икону митрополита Петра. — Подай, святитель, приращение православному царству. А что до поляков... Народ, торгующий своей короной, у Бога чести не знает.

Государские дела бесконечные, засасывают, как болото. И Алексей Михайлович повелел Артамону театром заняться. Театр так театр.

Второго ноября на чердаках над Аптекой играли «Товию». Игра сия для великого государя была особливо приятная: большинство актёров говорили по-русски, Алексей Михайлович возрадовался:

— Артамон, милый! Наши-то тоже могут! Говорят, и руками машут, и ходят туда-сюда не хуже немцев. Иные лучше! Веришь, себя забывал. Будто я и есть Товит. Нет, Артамон, зачем делать дело вполовину. Магистр Грегори Олофернову камедь собирается разыграть, вот и найди для неё пригодных русских людей. Пусть все говорят по-нашему.

5


У царя театр на уме, а в Москву 24 ноября прибыл посол бранденбургского курфюрста Фридриха Вильгельма Иоаким Скультет.

Артамон Сергеевич, приготовляясь к посольскому делу, пригласил Спафария, побеседовал с учёными людьми Немецкой слободы. Было чего намотать на ус: Бранденбург в незапамятные времена построен славянами. Истинное имя его Бреннибор — Лесной замок.

Во времена князя Олега, в 928 году, Бреннибор завоевал германский император Генрих I. Оттон Великий в 949 году основал Бранденбургское епископство. Через тридцать лет славянское племя вендов восстало, вернуло себе Бреннибор, но в 1161 году Альбрехт Медведь восстановил власть немцев над исконно славянской землёй. С той поры Бранденбургом управляли маркграфы, покуда Золотая булла папы римского не возвысила их до титула курфюрстов. Кур — выбор, фюрст — князь. Курфюрсты были выборщиками императора Великой Римской империи. С 1415 года Бранденбургское курфюрство перешло под власть Гогенцоллернов. Столицу свою они перенесли в Берлин.

Нынешний курфюрст Фридрих Вильгельм уже тридцать четыре года на престоле, носит титул Великого курфюрста. Его деяниями Пруссия, бывший лен[30] Польши, Восточная Померания отошли к Бранденбургии.

Артамон Сергеевич внимательно просмотрел родословную Гогенцоллернов. Гогенцоллерн — замок в Швабии — принадлежал графам Бурхардингерам. Первыми носителями фамилии Гогенцоллернов были графы Бурхард и Венцель фон Цолорин. От Бурхарда пошли две линии. Род старшего сына Бурхарда II пресёкся в XV веке, род второго сына, Фридриха I (умер в 1115 году), оказался счастливее. Его сын Фридрих II получил от императора Генриха VI бургграфство Нюрнбергское, а Фридрих VI был возведён императором Сигизмундом в сан курфюрста Бранденбургского.

Ясно было одно: великое курфюрство, хоть и стеснено со всех сторон — орешек крепкий. Корни пускает во все стороны. За устье Одера со шведами воюет безнадёжно, но с упорством, а судьба переменчива.

Переговоры начались через три дня. На первом же съезде посол Скультет сообщил: войска Великого курфюрста собраны и стоят наготове. Помощь Польше против турок будет оказана тотчас, как только Россия выступит на султана. Курфюрст желал знать, сколь велики числом русские войска, отряжённые для войны с турками.

Артамон Сергеевич дивился себе. Ему нравился посол Скультет, ему нравилось само слово «Бранденбург». Союз с Бранденбургией был полезен во всех отношениях: и против турок, и против шведов. Дружба царя с курфюрстом, совместная помощь Польше ущемляла к тому же пышный лисий хвост ясновельможных панов.

На второй день переговоров посол Скультет заговорил о землях, утраченных Россией во время Смуты и ранее, о Карелах, об Ижорской области, о крепостях Орешке, Нарве...

— Ныне, — говорил посол, — Швеция втянута в долгую и в безнадёжную для короны войну. Удар с Востока ослабит северного белого медведя на долгие годы.

Артамон Сергеевич понимал, куда клонит Скультет.

Французский король Людовик XIV, почитая себя за самого могущественного монарха Европы, силился расширить пределы королевства. Напал на Голландию. И не один. Союзником Людовика был английский король Карл I и Швеция. Французский принц Конде захватывал одну за другой голландские крепости, и участь Амстердама была почти решена. Но голландцы открыли шлюзы, вода погнала французов прочь из страны, а флот голландцев развеял в пух и в прах легенду о непобедимости Британского льва на морях. Биты были и английские адмиралы, и французские. А на помощь Голландии поспешили Испания и великий курфюрст Фридрих Вильгельм Бранденбургский. Курфюрст понимал: если французы захватят Голландию, следующей жертвой Людовика будет он сам.

Артамон Сергеевич выслушал посла благосклонно, но промолчал. В конце заседания, когда уже прощались, посол обронил:

— Франция не сможет помочь Швеции. На неё поднялась вся Священная Римская империя.

На следующий день 29 ноября, в пятницу, в переговорах был перерыв. Из Варшавы вернулся обоз Всемилостивого Спаса, который осенял посольские труды князя Василия Ивановича Волынского.

Святую икону царь встречал со всем синклитом.

Ночью шёл снег, и Москвы была белая, снег сиял непорочною чистотой. Алексей Михайлович шёл за Пресветлым образом Спаса Всемилостивого рядом с мудроликим митрополитом Новгородским. Владыка Иоаким икону сопровождал от Новгорода. Следом за царём и митрополитом следовали старец князь Никита Иванович Одоевский да князь Юрий Алексеевич Долгорукий — этот обликом воин, могучий, брови косматые, в глазах гроза. Артамон Сергеевич Матвеев был среди вельможного сонма. Царство его умом живёт, но ведь всего лишь окольничий.

Звенели колокола. Вырываясь из облаков, лучи солнца улетали к зениту и падали, как мечи, на землю, зажигали золото церковных куполов, и москвичи видели над куполами нимбы. Не только образ, Сам Господь Бог вернулся в Свой дом.

Сопровождавшие икону принесли известие: умер король Речи Посполитой Михаил Корибут Вишневецкий. Переговоры с послом Бранденбургии тотчас утратили остроту. Турки остались, осталась опасность нашествия на Европу и на Россию: по договору с поляками султан получил Киев, но новый король — новая метла, а в короли могли избрать и Фёдора Алексеевича...

Уже 4 декабря Матвеев и Скультет согласовали статьи договора. Великий курфюрст Бранденбургии становился союзником, и пока что единственным, в противосостоянии Турции и Крыму. Царь и курфюрст обещались помогать Польше, хотя никто об этом не просил и просить стало некому.

Артамон Сергеевич был доволен переговорами, союзник мог пригодиться на случай войны со шведами. Но царь одобрил посольские старания равнодушно. Земные дела для московских государей уступали первенство делам небесным.

Восьмого декабря Алексей Михайлович с боярами и священством провожал икону из дворцовой церкви преподобной Евдокии в Киев, в полк князя Юрия Петровича Трубецкого. В помощь русскому воинству великий государь и вся православная Россия посылали образ Живоносный Источник Пресвятой Богородицы да образ преподобного Сергия, игумена Радонежского, всея России чудотворца.

Мороз во время проводов иконы выдался жесточайший, вороны замертво падали. Алексей Михайлович, хоть и потирал то и дело лицо, шёл бодро, а бояр на этот раз не густо было. В тёплых хоромах отсиживались.

И, шествуя среди соболиных, куньих и золотых шуб, молился Артамон Сергеевич, взглядывая на кресты церквей: «Господи! Дай Тебе послужить. Послужу Тебе — послужу и государю, и России — Твоему, Господи, царству... В России верят — здесь Твой дом, да будет всем нам по вере нашей».

6


В Рождественские праздники митрополит Коломенский Павел сделал великому государю подарок, представил «Книгу Иудифь», славянский перевод, сверенный и правленный Епифанием Словеницким по Библии, написанной греческим языком. А другой подарок явил житель Немецкой слободы Тимофей Тимофеев Газекруг: костюмы для Олоферновой комедии: самого Олоферна, Иудифи, её служанки и правителя города Витулии.

Золотые доспехи Олоферна были из крашенной золотом тиснёной кожи, но смотрелись как настоящие. А вот украшения Иудифи: браслеты, бусы, серьги со стекляшками вместо драгоценных каменьев Наталье Кирилловне не понравились.

Предложила на всякий спектакль давать артисту, представлявшему Иудифь, свои украшения. Однако ж до постановки Олоферновой комедии дело было далёкое.

1674 год, по европейскому счету начавшийся с января, принёс государеву войску победу над Дорошенко. У Григория Григорьевича Ромодановского с гетманом Иваном Сдмойловичем набралось восемьдесят тысяч ратников и казаков. Заняли крепостёнку Крылов, город Черкассы и подступили к Каневу. Генеральный есаул Правобережного казачьего войска Яков Лизогуб, каневский полковник Гурский со старшинами явились в стан Ромодановского и ударили челом о подданстве великому государю.

А вот под Чигирин ходили полк Петра Скуратова да два казачьих полка. Не война — набег: сожгли посады, одолели казаков Дорошенко в мелких стычках.

Алексей Михайлович разгневался, пошумел на Артамона Сергеевича:

— Восемьдесят тысяч ходят вокруг да около Дорошенки, а вдарить со всего-то плеча кишка тонка! Обленился, что ли, князь Григорий? А казаки твои чубатые известные трусы!

— Великий государь, — отвечал Матвеев с обидою. — Казаки всю свою жизнь воюют, а князь Григорий Григорьевич — воевода великий. Знать, не с руки было на Чигирин идти. А твоё государское неудовольствие будет послано.

Алексей Михайлович закряхтел по-стариковски: не любил, когда его выставляли немилосердным.

— Ты о здоровье пошли спросить — воевод, гетмана, казачьих полковников. Города у изменника отобрали. Объяви: за службу добрую великий государь жалует. Потом уж вопросы задавай: отчего не чинили промысел над Чигирином... Скотину они побили! Хаты со скарбом в деревеньках пожгли! Надо было осадить Дорошенко в гнёздышке его, в Чигирине. Осадить накрепко, чтоб полковники его поспешали сдаваться, присягать моему царскому величеству, как присягнула каневская старшина.

— Гетман Ханенко у нас уж больно долго на пороге сиротой стоит, — напомнил Артамон Сергеевич. — Призвать бы его на твою государеву службу.

— Подданство примет, тогда и служба найдётся, — решил Алексей Михайлович.

В начале февраля, на радость Спафарию, приехал из Ясс игумен Святогорского Павловского монастыря отец Феодор. Привёз грамоту молдавского господаря Иоанна Стефана Петричейку и логофета Иоанна Константина Щербана, бывшего господаря Валахии.

В их челобитной к московскому государю были слова, весьма понравившиеся Артамону Сергеевичу: «Подобает нам, христианам, быть под послушанием христианского царя, нежели быть в порабощении царя басурманского».

Игумен Феодор, истинный монах, он и веки-то поднимал целую вечность.

Спафария и Феодора Артамон Сергеевич пригласил домой на обед. Ласкал дружеской интимностью, но больше слушал. А когда слушают, приходится выговариваться. Спафарию казалось: канцлер, может быть, и приветствует челобитье господарей, но расклады у него иные. И потому говорил вдохновенно:

— Артамон Сергеевич, да не будет моя боль воплем одинокого, оставленного. Я смотрю на отца игумена и вижу моё отечество. Зелёную страну и мой народ. Может, и нет на всём белом свете крестьянина беднее, чем молдаванин, но никогда ни один из них не сетовал на судьбу, на Бога. Слаще жизни нет... А возроптать есть от чего. Война на моей земле не кончается, а начало у неё со времён Каина. Господари друг с другом воюют, бояре в набеги пускаются, гайдамаки в кодрах сидят... Татары хуже комаров, а туркам дань плати, не то придут и возьмут в рабство... К сердцу твоему взываю, Артамон Сергеевич, к мужественному твоему государственному разуму, не оставь моления Молдавской и Валахской земли без ответа любящего. Моя родная земля тёплая. Она виноград рождает, она вино производит. От того вина люди не дуреют, но, выпив, становятся моложе. То вино просит, чтоб ноги танцевали. Ах, Артамон Сергеевич, как у нас танцуют! Подмётки дымятся, пятки искрят, а как поёт дойна! Душа умирает и рождается.

Тронул Спафарий Артамона Сергеевича, а краткие, как притчи, рассказы игумена Феодора о Туретчине в слёзы сердце окунули. И увидели молдавские ходатаи, сколь силён Матвеев.

Великий государь отпустил посольство без мешканья. На приёме объявил: согласен принять под свою руку православные господарства Молдавию и Валахию, защитить обе страны воинской силою от басурманов, откуда бы ни приходили, с берегов Босфора или из Крыма. Слово своё царское подкрепил тотчас делом. В присутствии игумена Феодора указал князю Ивану Андреевичу Хованскому идти под Азов и велел послать к Григорию Григорьевичу Ромодановскому да к гетману Ивану Самойловичу гонца с повелением промышлять над вассалом турецкого султана, над казаком-изменником Дорошенко.

Послы уехали, а тут Масленица широкая. И во все дни её Алексей Михайлович с Натальей Кирилловной ездили есть блины к Артамону Сергеевичу, а после блинов слушали музыку.

7


Совестливые люди, как бы высоко ни поднимала их судьба, к счастью своему привыкнуть не могут, как не могут привыкнуть к обилию еды испытавшие голод.

Артамон Сергеевич ловил себя на том, что в свой Посольский приказ он входит опустив глаза. Впрямь ведь стеснялся своего нынешнего величия, своей власти.

Но душа ликовала, когда приходилось заниматься делами государственной важности, брать на плечи ответственность ладно бы перед царём, но перед самим будущим России.

В середине марта 1674 года в Москву прибыли послы шведского короля Карла XI Густав Оксенштерн, Ганц Генрих барон Пизенгаузен, Яган фон Будберг.

Переговоры вели бояре, князья Юрий Алексеевич да Михаил Юрьевич Долгорукие. Артамон Сергеевич был третьим. Проверяя, сколь правдивы шведы в словах о любви короля к великому государю, Матвеев сразу ухватил быка за рога: повёл речи о союзе против Турции. Бароны и фоны радостно улыбались и в ответ предлагали братскую дружбу. Обещали крепко стоять против всех неприятелей, а вот о Турции молчок.

Турция шведам была нужна для уничтожения Речи Посполитой, для овладения Одером, всей Пруссией.

Артамон Сергеевич приналёг на послов, но те готовы были и его любить, мудрого канцлера Московии. Пускались в товарищескую откровенность: союз против султана выгоден одной России, у Швеции с турками границ нет... Впрочем, пять тысяч пехоты его величество Карл XI послать в помощь королевству Польскому ради имени христианского может обещать. Тут и спорить не о чем.

На это боярин Юрий Алексеевич отвечал словами Матвеева:

— Зачем же вы приехали? От нашего союза будет прок, если оба государя выставят по двести тысяч войска. Московский на Днепре и Дону, свейский под Каменец-Подольским или в ином месте.

Хитрый Оксенштерн от прямого ответа опять-таки уклонился.

— Думаю, прежде чем спорить о пунктах будущего договора, нам следует определить, с чего начнём рассуждения. Нашей стороне важно знать, почему до сих пор не исполнены статьи Кардисского мира. О союзе потом будем толковать.

— Что важнее, откроется скоро! — вступил в разговор Артамон Сергеевич. — Вот овладеет султан Речью Посполитой и станет соседом Швеции. Погляды его известные, до Стокгольма путь его коням недалёкий... Но вы правы, господа послы, всё надо делать по порядку. И давайте сначала решим, как быть вам на приёме у великого государя. А быть вам перед его царским величеством без шапок, с непокрытыми головами. То же правило утвердим и для наших послов перед королём.

Шведы смутились. Взяли перерыв.

— Зачем менять утвердившееся? — задал вопрос Оксенштерн, но бояре и Матвеев стояли на своём твёрдо.

— Придётся послать гонца в Стокгольм, — решили послы.

Артамон Сергеевич с переговоров приехал домой отобедать, а у Авдотьи Григорьевны гостья. Сама Наталья Кирилловна.

— Великая государыня! — склонился в поклоне Артамон Сергеевич, а царица вдруг кинулась на колени и давай руки ему целовать.

— Твоим усердием добыто счастье моё!

Артамон Сергеевич перепугался. Не долго думая лёг пластом перед государыней, чтоб ниже некуда. Поплакали. Сладко поплакали.

— На всё Божья воля! — говорил Артамон Сергеевич. — По моему рожденью ходить бы мне до конца века в стрелецких головах. А ты, благодетельница пресветлая, родила его высочество Петра Алексеевича, и возвёл меня царь-государь и державный твой сынок в окольничьи.

— А я ведь опять под сердцем ношу, — радостно улыбнулась Наталья Кирилловна. — Мудрая бабка говорила: сына царю рожу, а тебе — боярство.

— Ох, государыня! Я и нынче при наитайнейших, при великих делах! — воскликнул Артамон Сергеевич. — В боярах служба останется та же, а завидок не оберёшься. Иные возненавидят лютейше.

— Плюнь на злобу! — Наталья Кирилловна разрумянилась. — Пусть желчью зальются. Проще узнавать будет. Морда жёлтая — вот и враг тебе.

— С такой заступницей не страшно! — поклонился Артамон Сергеевич.

— Скажи мне про государские дела, — попросила вдруг царица. — Охота знать, с чем к нам иноземные люди приезжают, чего им надобно от Московского царства.

Подобные вопросы от воспитанницы льстили самолюбию: умна его умом. Скрывая удовольствие миной озабоченности, говорил искренне, с жаром:

— Буду счастлив служить твоему величеству! Радением Алексея Михайловича Московское царство всем государям ныне известно, многие желают быть в дружбе с вашими величествами. Однако же посольское дело тонкое. В прошлом году отправил государь майора пешего строя Павла Менезиуса к цесарю в Вену. Приказано ему было спрашивать о посылке войска на турок. Цесарь ради славы ваших величеств наедине с послом говорил. Из Вены Менезиус ездил в Венецию. Там ему было велено звать на султана венецианских мореходов. И опять почёт послу великой России. Сенат дал Менезиусу грамоту. А в той грамоте написано: «Боже, помоги московскому царю басурманскую неприязнь сокрушить и христианских государей успокоить». Из Венеции отправился Менезиус в Рим. Повёз грамоту великого государя к папе Клименту X. В той грамоте поставлены были вопросы: желает ли папа учинить Польше помощь? Какими мерами, в какое время, в каком месте? И было пожелание, чтоб Климент написал окрестным государям, прежде всего французскому Людовику, английскому Карлу. Пусть бы они закончили войну с Голландскими Штатами и войска свои обратили на общего неприятеля христиан. — Артамон Сергеевич улыбнулся, развёл руками. — Не скучно ли всё это?

— Ах, нет, нет! — воскликнула Наталья Кирилловна. — Мы с царевной Софьей любим о государственных делах говорить.

— Дальше-то не о делах, о церемониях рассказ. С Менезиусом встречался кардинал Алтерий, племянник Климента... Посольское дело начинается с церемоний. Как стоять послу перед государем: в шапке, без шапки. И как государю посла слушать: сидя, стоя... Чтобы не умалить имени ваших величеств, Менезиус требовал: пусть папа во время именования титулов стоит, грамоту принимает и свою даёт опять-таки стоя... Да вот беда! У католиков своя прыть. Папа-де, даже цесарей принимая, сидит, а они у него туфлю чмокают.

— Туфлю?! — изумилась Наталья Кирилловна.

— Туфлю! Иначе католическим государям даже лицезреть папу не положено. Майор-то наш, слава Богу, не сплоховал. Мы всё это предусмотрели, Наталья Кирилловна. Древние акты поднимали. В 1438 году царьградский патриарх Иосиф приезжал с митрополитами, с епископами к папе Евгению IV. Папа с патриархом монашески лобызались. Митрополиты да епископы папе руку целовали...

— Ну и как же?! На чём сошлись? — Глазки у Натальи Кирилловны блестели любопытством.

— Молодец, говорю, майор! Целовать папежскую ногу отказался наотрез, просил отпустить... И ничего, поумерили гордыню. Правда, когда на приёме был, кардиналы схватили бедного и колени ему перед папой подломили. Голову было взялись наклонять, а он зубами щёлкнул. И опять сошло. Отвязались.

— Господи Боже мой! Так-то послам бывает!

— Всяко, государыня!.. — Артамон Сергеевич промокнул платком взмокший лоб, будто это его перед папой на колени ставили. — После этого у Менезиуса дела хорошо было пошли. Грамоту Климент принял, милостивое слово молил, обещал ответ учинить. Благословил. А принесли письма, майор чуть не заболел от огорчения.

— Титулы принизили! — догадалась царица.

— Католики бесятся от своей гордыни. Написали: «Возлюбленному сыну, шляхетскому человеку Алексею Михайловичу, великому князю Московскому». Менезиус глянул и, чтоб царству Российскому и впредь умаления не было, не то чтобы взять грамоту, за спину руки убрал...

— Не дрогнул, слава Богу! — похвалила посла Наталья Кирилловна.

— Майор — человек государю верный. Долгую претерпел маету. Папские кардиналы пустились в расспросы, что есть «царь», как сие слово перевести на латынь. Менезиус им и грамоты показывал. До Вены побывал у курфюрстов, у бранденбургского, у саксонского. И по-учёному говорил. Мы сей спор в Москве предвидели, в наказе посольском написали: на славянском-де языке царь российский то же самое, что цесарь римский, султан турецкий, шах персидский, хан крымский, колман булгарский, деспот пелопонейский, зареф арабский, могол индийский, претиан абиссинский, калиф вавилонский... Майору, правду сказать, сочувствовали. Один кардинал, доброго нрава человек, Барберени, говорил: вся затея с умалением титула исходит от Алтерия, папа-де его слова повторяет. Барберени этот клятвенно обещал: как только папа переменится, все старые кардиналы пришлют Алексею Михайловичу повинную... Менезиус слушал, а стоял на своём. Его потом к папе тайно приводили, Климент спрашивал: отчего грамоту принять не хочет. Майор и тут не дрогнул: «Великий государь наш писал тебе для имени Божия и должности христианской... Просил помощи королю польскому против общего христианского неприятеля, турецкого султана. А вы, папа да учитель римского костёла, великому государю Московскому любви своей не оказали, не хотели назвать его царём. Вам бы должно, папе и учителю, чинить соединение, а не разрушение».

— Ах, молодец!

— Молодец! — согласился с царицей Артамон Сергеевич. — Папе-то небось стыдно стало, позвонил в колокольчик и слуге своему приказал принести золотую цепь с папским гербом да чётки лазоревого камня. Наградил, обещал послать в Москву своего человека договор о титуле учинить.

— Спасибо за науку, — сказала Наталья Кирилловна, и было видно — довольна. — Ещё чего-нибудь расскажи государственное, самую последнюю новость.

— Последнее-то... Да вот польский резидент Павел Свидерский подал от цесаря Леопольда грамоту. Цесарь пишет Алексею Михайловичу о вторичном вступлении в брак с двоюродной сестрой Клавдией Фелицитой — дочерью Фердинанда Карла, австрийского эрцгерцога... Я государю присоветовал отправить в Вену с поздравлениями новобрачных Петра Ивановича Потёмкина... Он и в Париже бывал у Людовика XIV, и в Мадриде у Филиппа IV.

— Спасибо тебе за советы. Потёмкин, слава Богу, — русский человек! — сказала простодушно Наталья Кирилловна. — А то ведь в заграницы всё Виниус ездит да фон Стаден.

— Русских послов, государыня, много. Ради дела иноземцев посылаем. А тот Виниус Андрей в России рождён.

И тут у Артамона Сергеевича дух перехватило: была ещё одна свежайшая новость, наитайнейшая. А он замыкался со шведами, из головы вылетело.

Поклонился Наталье Кирилловне до земли:

— Дозволь на службу ехать.

— Ты же обедать собирался.

— Сплоховал. Дело важное не доделал.

— Тогда с Богом! — Наталья. Кирилловна отдала поклон, такой же нижайший. — Ваш дом для меня как батюшкин... А знаешь, Артамон Сергеевич, что Алексей Михайлович о тебе говорит? Твоя-де служба как дружба... Я побуду ещё. Авдотья Григорьевна шитье мне собиралась показать.

Дело, с каким Матвеев помчался в Кремль, было весьма неприятное. Тайного человека прислал из Батурина, из стана гетмана Самойловича сотник Василий Чадуев. В отписке сообщалось о новоявленном самозванце. Живёт-де в Запорожской Сечи, казаки за него горой, кошевой атаман Серко тоже с ним ласков.

Соглядатай сам видел самозванца. Лет пятнадцати—семнадцати, лицом смугловат, волосы среднего цвета — не бел, не чёрен, в талии тонок — девкам на зависть, лицом пригож. Называет себя царевичем Симеоном Алексеевичем. При нём восемь донских казаков, а заводилой у них Миюска — друг Стеньки Разина. Казаки царевича осматривали. На плечах нашли природные царские знаки: венец, двуглавый орёл, месяц со звездою. Про себя царевич говорит: ударил он, будучи отроком, деда своего боярина Илью Даниловича Милославского блюдом по голове. Царь с царицею прогневались, и он бежал. Был пойман. Сослали в великой тайне на Соловки. А как в Астрахани явился Степан Тимофеевич Разин, с помощью соловецких монахов ушёл к казакам. Был у Степана Тимофеевича в великом почёте... Когда же Разина взяли, ходил с казаками на Хвалынское море, на Дону жил. Теперь идёт в Киев, а из Киева к польскому королю.

Всю эту неприятность предстояло донести Алексею Михайловичу. Но к горькому Артамон Сергеевич припас и сладкое: шляхта Великого княжества Литовского желала видеть на престоле Речи Посполитой государева сына Фёдора Алексеевича.

Начал доклад со сладкого. Государь возрадовался, начал говорить похвалы своему Артамону, стал спрашивать, кого в Польшу послать. Остановились на Никите Ивановиче Одоевском — краса боярства, летами самый старший, умом мудрец.

Так и не пришлось Матвееву о Симеоне доложить, стыдно стало бочку мёда ложкой дёгтя поганить.

8


На второй неделе поста обитатели царского Терема собрались навестить святыни Симонова монастыря.

Монастырская церковь Успения Божией Матери старше Успенского Кремлёвского собора и в своё время была самой большой в Москве. Строили тот храм на деньги Григория Ховры его сын и внук. Оба позже отвечали перед великим князем Иваном III за строительство Кремлёвского Успения.

До Симонова от Кремля шесть вёрст. В сани сели: Ирина Михайловна, Анна Михайловна, Татьяна Михайловна, Софья Алексеевна да с ними двое служанок, а везти тёток и сестрицу вызвался Фёдор Алексеевич.

В те поры, когда цугом ездили, передних лошадей седлали, конюхи ради царевича коня впрягли ретивого, красавца огненной масти, со звездою во лбу. Удовольствие хотели сделать.

Фёдор Алексеевич, имея молодые годы, в лошадях разбирался лошадникам на зависть.

Март, а морозец выдался крепкий. Кругом красота. Солнце в короне, снег розовый.

— Ох, прокачу! — обернулся царевич к тётушкам, к сестрице и тронул повод.

Конь налёг — да только ногами проскрёб. Полозья прихватило. Царевич огрел коня кнутом. Конь рванул, вскинулся на дыбы. Фёдор Алексеевич навзничь — да и сверзился под копыта, под тяжело груженные сани. Лошади, слава Богу, не наступили, а вот полоз прошёлся по спине, грудь придавило.

Ужас объял царевен, но самая младшая из них, Софья, головы не потеряла:

— Слуги! Шубу! Кладите! Поднимайте! Несите! Ты — к царю! Ты — за врачами.

Алексей Михайлович поспел к Фёдору вслед за Лаврентием Блюментростом. Тот ножом вспарывал драгоценные одежды.

Осмотрел, ощупал. Сказал Алексею Михайловичу громко, чтоб и царевич слышал:

— Переломов — нет. Серьёзных повреждений — нет. Будем лечить.

— Федюша! — наклонился над сыном государь. — Бог милостив. Пошлю сейчас во все церкви, чтоб молебны служили о даровании тебе здравия.

— Уже послано! — сказала царевна Ирина Михайловна. — Прости нас, Федя. Понасажались, как клуши.

Лицо великой княжны было мокрым от слёз.

— Полно тебе, Ирина! — сказал царь. — За мои грехи Господь наказывает. В латинское гнездовье возмечтал усадить сына.

— К святейшему человека отправь! — едва слышно сказал Фёдор.

— К кому? Ах!.. К авве Никону? Тотчас! Тотчас! — кинулся распорядиться. А ведь удивлён был: отчего это Федя о Никоне вспомнил? Письма, что ли, строптивец присылал?..

Болел Фёдор Алексеевич долго. Весь Великий пост отлежал в постели. Обошлось. Отмолили. В тех молениях была лепта Никона. Может, и самая драгоценная. Обиды и ненависть одолел в себе. Любовью воспламенялся к царёву отпрыску.

9


В ночь перед Лазаревой субботой приснился Никону царь Алексей Михайлович. Будто сидит горе-государь в крестьянской телеге, но едет не дорогой — по болоту, по своим сыновьям.

— Что у тебя за гать такая?! — закричал Никон в ужасе. Выхватил из-под колёс отрока, прижал к груди. — За кого Бога молить?

А отрок отвечает:

— За Фёдора.

Поднялся Никон с постели. Поцеловал образ Спаса. И вдруг решил: «В скит поедут, к преподобному Нилу».

Ночь-полночь — поднял келейников, келейники слуг. А слуг у бывшего патриарха было уже за двадцать человек. Монастырские власти в ноги своему великому сидельцу кланялись. Из Москвы от царя, от царицы, от царевича и царевен письма, гонцы, милостыня.

Патриаршее место пустует, а что у царя-то на уме? Посерчал-посерчал да и простил!

Выехали до солнышка, но дух от земли шёл весенний.

Снег согнало в середине марта. Зима разок-другой пробовала вернуться — куда там! Солнце уродилось горячее. Мать-и-мачеха золотила луга, да не крапцой — сплошь.

Душеспасительная тяга к преподобному Нилу для самого Никона была непонятной. Знал о себе — стяжатель, но оттого и льнула душа к отрицателю самой малой собственности. По воде из колодца преподобного — Нил сам его выкопал — прямо-таки тосковал. Своих три пруда, озера кругом, а в сердце сладкое детское нетерпение посидеть у прудика — Нилова наследства, — лягушек послушать. По такому теплу давно уж поют свои курлыки.

Лошади шли ровно, вздремывалось, но Никон, сдвигая брови, гнал сон, настраивал себя на размышления спасительные, на мудрости сокровенные, бессловесные, а в голове крутилась одна и та же фраза: «Великий в хотениях идёт к великому смирением».

Житие преподобного Нила было укором. Нил — ангел всепрощения. Ни единого грешника не желал уступить сатане. Учил: ежели человек уклонился от веры, зело уклонился — всё равно «не подабает на таковых речми наскакати, ни поношати, ни укорити, но — Богови оставляти сиа: силён бо есть Бог исправити их».

Жидовствующих еретиков, уже приговорённых Поместным собором к сожжению — отстоял. Трёх попов всего отправили к новгородскому владыке Геннадию на исправление. Из сотен! И ведь ничего дурного ни для веры, ни для властей не стряслось. Люди остались живы, детей нарожали. Христа славили.

А что он, святейший Никон? Неистовства, ярость, проклятия на головы пастырей, владык, царя... Мачеху до сих пор сердцем не простил.

В скиту Никон на глазах своих старцев и служек преобразился. Лицом помягчал, голосом потишал, ни единого окрика! Дома-то и посохом мог огреть, и кулаком.

В Страстную седмицу пост наложил на себя строжайший: на день сухарь да кружка воды.

Между службами и молитвами приходил на прудик. Здесь, глядя на осоку, на стрекоз, преподобный Никон вёл свои беседы с Господом. Безмолвие — молитва сладчайшая.

За верой, за правдой старец ходил в Святую землю, на Афоне испытывал строгостями иночество своё. На родную землю вернулся — крепость-крепостью.

Слушал Никон ласковые лягушачьи трубы, и в сердце плескало тепло — хотелось оделить несказанным сим теплом охолодавших.

«Господи! — думал Никон. — Всех упрямцев — того Аввакума — не гонением учить бы, не разором... Земляная яма такому боголюбу — награда Христова».

Никон выставлял перед собой руку, складывал персты по-старому: сё — две Христовы ипостаси, а сё — Троица. И по-новому складывал: Троица и Христовы ипостаси...

То ли ужас между лопатками сочился, то ли пот дорожкой стекал. Ничего не воротишь. И будет нелепое сие разделение до скончания века, до Страшного Суда. Покуда жив русский человек — раскол не истребится, ибо правду, благословлённую пращурами, сильные духом не предадут... Дальше — пуще! Новое для Московии сложение перстов, обретя древность, тоже станет как алмаз.

— Отче, смилуйся! — взывал Никон, и слёзы капали с его седой бороды.

Нилова кротость раскол бы одолела всепрощением. Вот и зажечь бы свечи среди бела дня, поискать сообща дивную сию двоицу, кротость со всепрощением... Увы! Увы! Разбрелось стадо без доброго пастуха. Смирение показное. Сверху донизу — показное. Лжа!

Хлынувшие мысли, как сиверко, всё тепло из сердца повыдували.

Раскол утверждён мученичеством, срубами. Ждали смирения, а пламя-то в рожи сжигателей пыхнуло. Гарь там, гарь здесь. Себя жгут, лишь бы не поддаться.

— Господа! И это на мне!

Больно было смотреть на пылающий закат.

А время за полночь. Пришла пора белых ночей.

— Покаяться! Покаяться перед братией Ферапонтовой!

Загорелось — и удержу нет. Поднял скит служить путеводный молебен.

Уже дома избрал Никон для покаяния Великий четвёрок.

В канун, отходя ко сну, записал на листе:

«Лето от Рождества Христова 1674-е, от Сотворения мира 7182-е, апреля день 16-й. Приготовить душу к Воскресению».

Утром монастырь, затая дыхание, ждал шествия Никона в Соборный храм.

Вышел из покоев, когда все изнемогли ждавши. Зазвонили колокола, облака в небе вскинулись не хуже птичьих стай, лётом полетели.

Никон был в чёрной рясе. Ряса на груди, на спине выпирала — на власеницу натянута.

Старец Кузьма, увидя Никона, поднял крест, другой старец, Игнатий, — икону Спаса. Пошли.

Впереди двое стрельцов. За стрельцами старцы, священник, диакон, нищий и сам. За Никоном двое келейных служек — Ивашка Кривозуб да Никитка Исаев, два повара и работники — двадцать два человека. Замкнул шествие сотник Андрей Есипов с шестью стрельцами.

— Пристава-то нет, что ли? — спросил Никон Мардария.

— Да он ведь и раньше не ходил с нами.

— Гнушается?

— Извета, святейший, боится.

— А почему сотник позади? Его место впереди. Когда впереди — нам от государя почёт, когда позади — позор. Выходит, нас принуждением гонят.

Никон остановился. Шедшие впереди оплошно уходили дальше и дальше. Мардарий побежал к сотнику.

— Отчего ты не впереди идёшь?

— Мне стольник сказал: знай своё место.

Мардарий вернулся к Никону, передал ответ.

— Его место впереди! — топнул ногою святейший. — И скажи сотнику: патриарх знать не знает стольников!

Андрей Есипов встревожился: коли Никон заупрямится — беда. Говорил Мардарию вежливо:

— Я человек подневольный. Как святейший не знает стольника? Стольник — Самойло Никитич Шайсупов, государев пристав, мне он прямой начальник.

— Ах так! — Лицо у Никона пыхнуло жаром. — Ах так! Все по келиям!

Повернули. Идти-то двадцать шагов.

Никон сидел сначала в передней, ждал Шайсупова. Не шёл.

— На порог его не пущу впредь! — вконец рассердился Никон.

Смиряя гнев, кинулся на задний двор рубить новый крест.

Напротив келии своей решил поставить, под окном.

Намахавшись топориком, убежал на свои пруды. Кормил хлебом рыб. Вода радостно кипела, иные обжоры лезли мордами на берег.

«Глупцы! — кричало обиженное сердце. — Никона наладились унижать? Христа забыли? Чем ниже, тем к Престолу ближе... Я вам, дуракам, новую Византию воздвигал. Я Палестину вам устроил: икону, жизнью одухотворённую. А сколько святынь мною собрано — для спасения сего царства? А сколько древних книг мною привезено с Востока?! Никон им нехорош! Никон хотел, сверя святые тексты, создать книги такой непорочной правды, каких греки, хвалящиеся древностью, не знали. Вы меня в дебрю, а я и дебрю обращу в город».

Пал на колени перед крестом, который сам же и водрузил в своём вишнёвом саду. На кресте надпись, каждым крестом своим клеймил гонителей: «Никон Божией милостью патриарх поставил сей Крест Господень, будучи в заточении за Слово Божие и за Святую Церковь, на Белоозере в Ферапонтовой монастыре, в тюрьме».

Молился у того креста до вечерни. На вечерню в Соборный храм не пошёл, у себя в надвратной церкви службу стоял.

10


Невозможно держать в сердце гнев, когда в мир пришло Святое воскресенье. Благодушен был Никон и величав. Устроил в Крестовой палате приём для монастырской братии. Сидел на кресле с крестом над высокой спинкой — кресло сам сделал, — давал целовать руку, дарил алым яичком и приглашал к столу. Пир устроили там же, в Крестовой палате.

На столе огромная пасха, множество куличей, подносы с крашеными яйцами. Три осётра, сёмга, пироги с вязигой, икра, молоки. Сладкие пироги, со смоквами, с сушёной черникой, с медовыми яблоками, с изюмом, с черносливом. Питье — обарный мёд[31], вишнёвое вино. Для прохлаждения — пиво.

В своей келии у Никона был другой пир, для мирян и всех пришлых, приезжих, кто желал поздравить святейшего со светлым днём.

Из приезжих была пышная красавица Настасья, жена майора Валутина. Десятка три телег прикатило из Кириллова: купцы с семействами, целовальник, дворяне, мещане. Каждого Никон благословил, угостил куличом, одарил яичком и крестиком. В ответ — гора снеди, иконы, дешёвые и дорогие ткани. Поднесли даже курицу, нёсшую по два яйца в день.

Одни гости за порог, а на смену им нарядною толпой молодые бабы из Ферапонтова. Пирогов принесли, с калиной, с черёмухой, с рыбкой, яиц лукошко, куличи, пасху.

Никон опять всех благословил, усадил в своей трапезной и принялся поить вином и потчевать. Многие уже были навеселе, а у здешнего хозяина вино донышка не знает, на цвет — пламя, на вкус — Боже ты мой, слаще за всю жизнь не пробовали. Одна беда — быстрое то винцо, хоть и запивали его мёдом, пивом, квасом малиновым, вишнёвым, черёмуховым.

Как запели бабоньки, как кинулись в пляс друг перед дружкою. Ручки у Никона целуют, а кто и в уста норовит. Похвалы святейшему — до небес! Иные-то бабы сметливые, не пустословят:

— При твоей власти, владыка святый, мы уж вздохнули было. С погорельцев, пока ты ходил в патриархах, недоимок не брали.

— У кого детей больше дюжины, а работники-то ещё не выросли, не вошли в силу, — с тех тоже недоимки не вымучивали.

— Тебя боялись, святейший. Наш ты батюшка! Истинно наш!

— Что прошлое поминать! — весело отвечал Никон. — Помолитесь да выпейте за моё здравие — вот мне и утеха.

Сам кубок поднял, осушил до дна. Бабы обрадовались, пили вино не жалеючи. И опять песни петь, а плясать — шалишь: ноги тяжелы.

— Пей — не жалей! — смеялся Никон. — Христос воскресе! Веселись, Русь православная. Срами врага!

И бабоньки срамили. Ни одна из-за стола сама не поднялась.

Пригнали монастырские подводы, всех уложили на солому, устланную холстами, развезли по деревням, по домам. Каждой бабе даден был узелок: кулич, яички, пирожки и по запечатанной кринке мёду — для мужиков.

Светлая неделя — праздник праздников, но Никон праздновал Воскресение Господне не предаваясь праздности.

Получив от государя, от государыни, от царевича и царевен немалую милостыню, святейший думал над новыми стройками. Всю жизнь строил. В попах — дом для семьи, в иноках — келию, печь. В игуменах — храмы, монастырские службы, в митрополитах — монастыри, в патриархах — размахнулся на всю матушку-Россию. Строил от Белого моря до моря Байкал. Низвергли — строил-таки: Воскресенский монастырь. Спешил возвести на Русской земле Образ Святой Палестины. В Ферапонтовой неволе кресты резал. Прибавлялось воли — острова насыпал, пруды копал, сады сажал.

Теперь Никон принялся устраивать келии.

Великим постом, в неделю преподобной Марии Египетской ударил по рукам со строителем монастырской братии. Иноки подрядились за 672 рубля 26 алтын 4 деньги построить двадцать пять келий деревянных, прорубить в каменных стенах окна. «Большие окна», — оговорил Никон, проделать ходы на стену.

Скотный двор, четыре амбара, избу для рыбной снасти, два огромных погреба ферапонтовскому сидельцу строили мужики из окрестных деревень.

Никон обошёл с Мардарием и с нищим старцем все стройки. Праздника ради остался доволен.

Поднялись на стену, поглядели, как поставлен новый крест. Возле креста толпились люди, увидели патриарха — упали наземь. Никон благословил паломников, послал к ним Мардария: принимать страждущих и алчущих истины святейший начнёт на Фоминой неделе.

— Как тебя зовут-то? — спросил Никон нищего: старец был взят недели три тому назад.

— Соломон, — ответил нищий.

— И была мудрость его выше мудрости всех сынов Востока и всей мудрости египтян! — улыбнулся Никон. — Я тебя и взял-то за имя. Ну, Соломон, реки премудрость.

— Каку?

— Да таку! «Песок морей и капли дождя и дни вечности кто исчислит?»

— Человеку мудровати грех! — уверенно сказал Соломон. — Один есть премудрый. Тот, что Един да в Трёх лицах.

Никон удивился:

— Лучше и сказать нельзя. Ты воистину Соломон.

— Меня Соломоном крестили озорства ради, — признался нищий. — Родитель у меня дурачок деревенский, а мать — хромоножка убогая.

— Поп дурил, да Бог миловал... Вот скажи мне. Премудрый царь Соломон рек: «Не делайся врагом из друга». А ты бы что сказал?

— Простое: не делай добра, тогда не отплатят тебе злом.

Никон, огромный перед старикашечкой, поглядел на Соломона, как с небес:

— С тобою есть о чём поговорить. Ты, должно быть, много хаживал по городам да весям.

— Много, великий господин.

— Горы видел?

— Хаживал по горам.

— Может, и по морю плавал?

— Плавал и по морю.

— Глядишь, и в Святой земле бывал?

— Бывал, великий государь.

— А родом из каких мест?

— Нижегородец. Мой батюшка с матушкой в Большом Мурашкине жили.

— Выходит, земляки! От Вальдеманова до Мурашкина не больно далеко. Пошли, винцом тебя угощу.

Никого другого Никон за стол не позвал.

Стукнулся яичком с Соломоном, разбилось — у Никона. Святейший засопел, но отошёл быстро: душу пришла пора излить.

— Я отроком, когда Писание читал, — улыбнулся ласково, искренне, — страстно желал с царём Соломоном говорить.

— Я не царь.

— Вижу! Чай, не слепой! — засмеялся, положил руку на руку собеседника. — Иной нищий у Бога больше царя.

Налил Соломону ковш фряжского, сам пил из хрустального кубка, но хитро, пригубливал да усы мочил.

— Завидую тебе, — говорил Никон. — Самое дальнее моё странствие на Соловки. Было далеко, чуть не потонул. Преподобные Зосима и Савватий умолили Господа — избавили от злой гибели. В холодной воде тонуть — бр-р-р!

— А меня, — хохотнул Соломон, — в Мёртвом море с лодки в воду кинули. Я и Бога-то помянуть не успел, а гляжу — чудо! Пал на воду, но в воду-то не вдавливаюсь. Пупок наружу.

Никон снова наполнил Соломонов ковш до краёв.

— Да пребудут в мире чудеса!

Выпили. Старец до дна, Никон лишь ароматы в себя потянул.

— Я ведь на слоне ездил! — вспомнил старец. — А уж на верблюдах намотался — Боже ты мой! На рыбе ездил.

— Как так?

— В Сирии, в монастыре жил. А у отца Анании рыба была приручённая. На его голос приплывала. Ей-ей ездил! Верхом.

— А что ты о людях скажешь? Людей многих небось видел. Есть ли на белом свете люди лучше русских?

— Лучше? — Соломон призадумался.

— Тогда скажи мне вот что. Есть ли на свете человек мерзостней смиренного Никона? Есть ли хоть один хуже меня? Из негров, из арапов, из басурманского племени?

Соломон от возмущения глаза выкатил.

— Святейший, не гневи Бога! Как смеешь понижать себя? Не ты ли Иверскую обитель воздвиг? Не тобою ли воздвигнут на земле Русской Новый Иерусалим? Тебе, свету, не в Ферапонтове бы келии строить, а строить православное царство под Божьими небесами на всей шири земной.

Старец нравился Никону. Подливая вина, стал ему и рыбки подкладывать, и пирогов. Но Соломон к еде уж не притрагивался.

На минуту-другую осоловел, пригорюнился.

— Раньше мне бы тебя встретить, — сказал он Никону.

Никон засмеялся:

— Раньше-то я высоко летал. Всё у царя да у царя.

— То-то и оно! — согласился Соломон. — А я бы тебе пригодился.

— Вино пить?

Старец нахмурился, помахал пальцем перед лицом Никона:

— Чего пыжишься? Патриарх! Был, да сплыл! Все мы повылезали из одного места. Думаешь, особый? Благодатный! Мудрый! А погляди, кого ты наверх-то повытаскивал? Лигарида-иуду? На самую маковку тебе наклал. Илариона Рязанского? Такая же... Коломенского Павла — алмаз чистой воды — променял на Павла Крутицкого. На лизоблюда. Погоди, обласканный тобою Иоаким, за каждое доброе к нему слово твоё, ответит гонением... Будь я возле тебя в твою великую пору, уж открыл бы твои глазёнки, указал бы на лжедрузей. Я душу человеческую как свою ладонь вижу.

— Вот и скажи мне правду обо мне, — подзадорил Никон, подливая Соломону уже не винца, а пивка.

— Бог дал тебе великую душу! — Соломон привскочил, тянулся через стол, в глаза глядел. И откинулся, треснувшись головой о стену. Тёр больное место, а сам хохотал.

— Что это тебя разбирает?! — Лицо у Никона залилось краской.

— Бог на милости щедрый, а дьявол на пакости. — Соломон тыкал в святейшего перстом. — Опутал тебя тенётами, как муху... На баб-то и поныне облизываешься. Не зеваешь схватить их за всякое место.

— Грешен, — согласился Никон. — Я о том плачу, покаяние приношу Господу.

— Покаяние твоё известное! Напоил на Пасху баб до полусмерти, и всех ведь заголял, ни одной не пропустил.

— Пей!

— Да ты ж пиво мне льёшь, рожа прескверная.

— На тебе вина.

— А зачем ты меня спаиваешь? Я, чай, не баба. Меня до полусмерти запаивать проку мало.

— А я тебя до смерти запою!

Соломон засмеялся, облизал краешек ковша.

— Ты — дурак! — сказал он Никону. — Сатану в тебя мачеха твоя впихнула. Бог Микитку на Анзеры, чтоб Лик явить Свой, а Микитка Анзеры променял на палаты, душу на жемчуг. Глупый ты! Хуже овцы. Жумчуг нынче играет, а завтра — помре. Горох сварить можно, а жемчуг — куда?

Выпил ковш аккуратно, до донышка, посмотрел на Никона ясно, трезво:

— Я — пропал. — Ты же никого, ни единого, кто задел тебя, пусть мушиного крыла легче, — не простил.

— Тебя прощу. — Никон чувствовал, как холодно у него в животе, в горле и где-то ещё. — Мне правду один царь говорил, но то была правда любви. Я хочу знать всё, что надумал обо мне сей подлый мир.

— Комар! — удивился Соломон. — Прибей, авва! Тебе ведь что комар, что человек.

— Не дури! — примирительно сказал Никон. — Теплынь, вот и комары.

— А ведь тебе хочется меня прибить! — засмеялся Соломон. — Веко-то как дёргается!

— Не дури, говорю. Пищи пока пищится.

Никон налил вина в свой кубок, с краями. Подвинул Соломону:

— Пей! Из моего!

Соломон послушно хлебал сладчайшее вино с гримасою мерзости на лице. Его опять развезло, но он никак не желал терять разума.

— Ты и впрямь меня... опаиваешь.

Никон снова наполнил кубок.

— Учись смирению, — сказал Соломон. Хлебал икая, но хлебал. — Тебе бы смирения... с комара... Свечку-то за меня, не забудь, поставь!

Никон поднёс старцу третий кубок. Соломон попытался схитрить. Болтал языком в вине, а сам приговаривал:

— Пью! Пью! Ты же видишь. Плачет сок грозда... Воздыхают все веселившиеся сердцем... Блестящие очи... Язык необузданный... Ума потеря...

— Да ты непрост?! — ахнул Никон.

— Теперь уж всё равно, — сказал Соломон, подвинул к себе блюдо и положил на него голову.

Никон яростно схватил старца за шиворот. Поднял, придвинул братину с мёдом:

— Хлебай!

Соломон хлебал, роняя голову в питье. Никон тотчас спасал его, но был неумолим:

— Хлебай!

— Я люблю тебя, — сказал Соломон. — Я пришёл... разделить... твою темницу... Бедный ты, бедный... — Рванулся из рук: — Плохо мне!

— Пей!!!

Соломон вытянул губы, сосал питье с присвистом. Вдруг разогнулся, поглядел на Никона улыбаясь:

— Свет! А тебя не вижу... Люблю... Я тебя люблю, дурак. — И рухнул, не задевши стола, на пол.

У Никона дрожали руки. Открыл дверь, келейнии Ивашка с Никиткой поднялись с лавки, морды как у цепных псов.

— Уложите его. Пусть проспится. Лошадку мне. На озеро. Шубу возьмите, С лодки рыбу буду ловить...

Вернулся с озера при звёздах.

Встретил Никона Мардарий.

— Нищий старец... того.

— Чего... того?

— Помре.

— Царствие Небесное... Завтра укажи мне на паперти кроткого, да смотри, чтоб заразы какой на нём не было... Соломона в надвратную церковь... Отпеть из монастыря позовите...

— Святейший, благослови исполнять!

— Благословляю... Стой! Пошли к приставу. Завтра еду в Бородаву. Ты со мной. Проверим, как рыбари стараются. Заодно улов привезём.

Пристав князь Шайсупов, угождая, расстарался: до солнышка пригнал подводы. Ехать далеко, двадцать пять вёрст.

Доложил Никону — взбеленился:

— Какие ловы! Какие Бородавы! У меня старца не стало, похоронить надо.

— А что с подводами делать? — растерялся Мардарий.

— Пусть пристав в задницу их себе заткнёт.

11


В Великий пяток, сразу после целования плащаницы, к Артамону Сергеевичу подошли два казака.

— Тебе, Малой России заступнику, неустанному доброхоту всего казацкого рода, кланяется в ножки нижайше Запорожская Сечь. Прими слёзное прошение круга нашего.

Подали грамоту в бархатном чехле, поклонились до земли и смиренно отступили в толпу.

Ёкнуло у Матвеева сердце. В своём приходе молился, в Столпах, в храме Николы. Вернулся домой. Положил казачье послание на стол, рядом с трубой подзорной. Ещё и поглядел в трубу. В стену. Вдруг так и встало в голове: «Тогда некто, именем Иосиф, не участвовавший в совете и в деле их...»

Развязал шёлковые тесёмки на чехле. Свиток скручен плотно, перевязан жгутом из золотых нитей, вместо печати огненный рубин с хорошего жука. Артамон Сергеевич перекрестился, развернул свиток. Сразу же пошли величания ему, а суть зиждилась в последних двух строках: «Смилуйся, умолчи о царевиче Симеоне, что пришёл искать у сечевиков краткого пристанища. Сам знаешь, молчание золото, возьми его у слуги твоего».

Тут в комнату вбежал Захарка-карла. В руках у него ларец чёрного дерева.

— Передать велено в ясновельможные ручки!

Артамон Сергеевич показал на стол.

Карла ларец поставил и не уходил.

— Чего тебе надо?

— Не мне — тебе! — Захарка раскрыл ладонь: на ладони ключ. — Золотой.

— Положи, и пошёл прочь!

Захарка обиделся, кинул ключик на стол, промахнулся. Ключ зазвенел, Захарка кинулся ползать по полу, нашёл, но всё егозил, кривлялся.

Артамон Сергеевич смотрел молча, равнодушно. Карла, озираясь на господина — не пнёт ли? — вложил ключ в замок. Артамон Сергеевич бровью не повёл.

— Индюк! — взъярился карла. Убежал.

«В такой-то день! — Слёзы обиды кипели в груди Артамона Сергеевича. — За Иуду почитают».

Повернул ключ, крышка отскочила, заиграла музыка. Ларец до краёв был заполнен червонцами.

— Не тридцать сребреников. Раз десять по тридцать.

Артамон Сергеевич хлопнул по крышке, замкнул ларец, но ключа не вынул.

Из мозжечка на спину, сковывая тело, стекал ледяными каплями ужас: Великого поста не хватило известить царя о самозванце. Что, ежели Хитрово пронюхает?

Артамон Сергеевич сел. Попал на самый край кресла.

До Светлого воскресенья ничего сделать нельзя. Завтра Крестный ход с плащаницей... Великая вечерня.

— Господи, воскреси в Твой Пресветлый день!

Ничего не поделаешь, на Пасху придётся «обрадовать» Алексея Михайловича. К Наталье Кирилловне сначала кинуться? Нельзя! Нельзя свои немочи на царицу взваливать.

Христос умер, и Артамон Сергеевич ждал Пасхи, умерев для дел, для желаний.

Светлая пришлась на Иоанна Ветхопещерника, на 19 апреля, порадовала Москву солнцем, зеленью. Черёмуха цвела!

Алексей Михайлович в Грановитой палате христосовался с ближними боярами, приехал с золотым яичком новгородский митрополит Иоаким. Павел Коломенский болел, и великий государь позвал в Москву новгородского владыку вершить церковные дела.

Среди удостоенных целования царской руки были Симеон Полоцкий, Спафарий и даже магистр Яган Грегори. Алексей Михайлович в награду за комедии пожаловал магистру сто рублёв.

Когда церемония подошла к концу, из толпы государевых вельмож выступил Артамон Сергеевич, держа в руках ларец и казачье письмо. Встал на колени:

— Великий государь! Грех в пресветлый день застить для твоего величества радость, светящую, яко солнце, всей Русской земле. Но страшно мне жить с этим.

Открыл ларец, полный золота, поставил его к ногам царя, подал казачью грамоту.

— Читай! — приказал Алексей Михайлович.

— Срамно сии слова вслух говорить.

— Потерпим.

Матвеев вскинул глаза на Богдана Матвеевича Хитрово и громко, внятно отбубнил запорожские хвалы в свою честь.

— Дай-ка мне золото! — сказал вдруг Алексей Михайлович.

Матвеев поднял с полу ларец. Предупредил:

— Тяжёлый.

— Тяжёлый! — согласился царь. — Измену, Артамон Сергеевич, ты явил не задумываясь, но отчего о самозванце так долго не извещал?

— Доподлинно проведывали слух, ваше величество. Вор Стенька Разин третье лето на Болоте гниёт, но затея с самозванцем — его. В Астрахани при воре был детина лет тридцати от роду, царевичем Симеоном себя называл. А этого, что объявился, казак Миюска с Дона в Сечь привёз. Самозванцу лет пятнадцать, лицом пригож, смугловат. «Царские знаки» на теле казакам показывал. На плече у него будто бы венец, звезда с месяцем и двуглавый орёл... О себе сказывает глупую небылицу: ударил-де блюдом Илью Даниловича Милославского и за то был сослан на Соловки. Оттуда ушёл к Разину, потом по Хвалынскому морю с казаками гулял, теперь едет к польскому королю.

— А короля-то и нет! — усмехнулся Алексей Михайлович. — Приедет брехун в Вавель, а там «родной» брат, Фёдор Алексеевич.

— Твоему сотнику, великий государь, Василию Чадуеву послано уговаривать кошевого атамана Серко, чтоб немедля повязал самозванца и в Москву отправил.

Царь встал, протянул ларец:

— Бери, Артамон Сергеевич, золото! Заслужил.

Матвеев отшатнулся:

— Смилуйся, великий государь! Не был Иудой, и, Бог даст, минует меня, грешного, сия мерзкая язва...

— Будь по-твоему! — Алексей Михайлович развеселился. — Пойдём к народу, пусть православные ведают, какие слуги служат моему государеву величеству!

Письмо казаков зачитали с Красного крыльца, показали золото.

Толпа набралась большая. Ждали, что будет. И была радость.

Алексей Михайлович подошёл к Матвееву, стоявшему одиноко, как на судилище, и сказал громко, чтоб вся площадь слышала:

— Верность твоя, Артамон Сергеевич, победит измену!

Обнял и трижды поцеловал.

Пришла очередь синклиту — ждать, затая зависть: какую награду отхватит Матвеев.

И — ничего. Ни чинов, ни прибавки к окладу.

Пошли смешки:

— Промахнулся Артамон... Променял золото на три чмока.

12


Пасхальный день сеятель Малах с внуком Малашеком встретил на поле. Впервой за многие годы поле было под паром, отдыхало.

Осенью Малах сжёг на стерне десять возов соломы. Пепел запахал. Зимой, не жалеючи, покрыл конским навозом. Весной опять вспахал.

Земля кругом Рыженькой на две трети — собственность его родных детей — Егора да Федота. О хлебе насущном можно не думать. Но поля своего Малах не хотел оставить.

Дед и внук сидели на бугорке, катали яйца. Малаху было радостно: на внучонке лапотки, и на нём, старике, лапотки. Сам плёл. Сапоги — барская затея. В сапоге нога преет, в лапоточке ей воля.

Малах поглядывал на румяные щёки Малашека, и на душе было весело.

Бог не оставил мальчонку сироткой. Приехали из ледовитой небыли и батька его, Савва-садова голова, и матушка — такая же блоха-попрыгунья. Живы-здравы, ещё и всякой всячины навезли. Сметливые люди.

— Никогда никому не рассказывал, а тебе скажу. — Дед погладил весёлые кудряшки внучонка. — Я ведь Бога видел.

— Иисуса Христа?! — изумился Малашек.

— Самого! Бога Отца.

Малашек нахмурил чистый лобик:

— Бог Отец — невидимый.

— Знаю, что невидимый... Годков мне было как тебе. У моего батюшки девок было дюжина, а ребят — один я. Батюшка рано меня к сохе поставил. Лошадку Мышкой звали. Серенькая, махонькая, но сильная была, а уж ласковая!.. Послал меня батюшка на Троицу попасти Мышку на лугу возле нашей пахоты.

— Тута? — показал Малашек.

— Тута. А я охотник был смотреть, как рожь на ветру течёт. Струи-то у ржи шёлковые: течёт. А пуще того любил с солнышком играть. Бежишь, а солнышко так и летит меж стеблями, а над колосьями — радуги... Вот лёг я на муравушку — теплынь, кукушки в лесу аукаются. Мышка травку пощиплет-пощиплет и на меня глядит: не заснул ли её сторож? А я на облака пялюсь. Облако на облако громоздится. На солнышко найдут — лучи россыпью. И ввысь, и во все-то стороны. Краешки у облаков — пламень белокипенный. А где густо — темно. И вижу — старец по облакам идёт. Белый, роста великого. Лошадка у него ну совсем как Мышка. Смотрю, старец-то облака пашет. Вспахал и пошёл по своему небесному полю... Сеет! Руку поднимет, в выси звёзд наберёт в горсть и мечет, и мечет. Веришь ли, Малашек, сморгнуть не успел, а над облаками нива золотая. Тут старец и поглядел на меня. Поглядел, ссыпал из колосков на ладонь себе зёрен и с небес-то мне кинул. Я ладони растопырил — все мимо! Но одно зёрнышко застряло меж мизинцем и безымянным, в ямочке.

Малах замолк, а Малашек затаился: великую дед тайну открыл. Сказал бы ещё, где у него спрятано зёрнышко, с неба упавшее.

— Показал мне Бог, может, и ангел Его, что мне делать на земле. — Малах, задрав бороду, глядел на облака и улыбался, как блаженный. — Вот и поныне твой дед — сеятель.

— А я? — спросил Малашек.

— Бог даст, и ты будешь сеятелем.

— Моему батюшке Бог не дал хлеб сеять.

— Твой батюшка из сирот. Ни двора ни кола. Пропитание добывал как птица небесная. Где крошку, где мошку. Но Господь милостью Савву не оставил.

— Я к батюшке ещё и не привык, а он опять уехал и матушку увёз.

— Они ненадолго. Божье у них дело. Ты спать ложась, молись о батюшке с матушкой. Твоя молитва в ледовитой земле хранила Савву с Енафой. Дай Бог, и теперь сохранит.

Малах перекрестился. Малашек посмотрел на деда и тоже перекрестился.

Одна крестная сила и могла только поберечь Савву да Енафу. К Федосье Прокопьевне Морозовой с письмом да с «Житием» протопопа Аввакума отправились из Рыженькой в Боровск, в тюрьму.

Ехали ужасаясь: холода Пустозерска пятки жгли. Опальную боярыню стерегут стоглазо. Прошибёшься — пощады не будет.

Явились в Боровск хитрым обычаем, будто по торговому делу. Савва и впрямь собирался купить корабль и, воротясь на Волгу, ходить за товарами в Астрахань. Корабль было на что купить. В мурашкинских тайниках много спрятано. С боровскими купцами Савва уговаривался о поставке товаров персидских, бухарских, нижегородских. Иные купцы Савву знали по Макарьевской ярмарке. Разговоры с ним вели серьёзно, принимали с почтением, а Енафа тем временем в церквях молилась, в монастыри ездила. Делала вклады. Не ахти какие, но и не алтынные. А к целковому на Руси — ласковы.

Явилась Енафа с милостыней и в тюрьму. А в тюрьме и стрельцы, и стрелецкий сотник. Задарены выше головы, посему покладисты. От боярыни да от её доброхотов вдесятеро получают против царского жалованья.

Привели Енафу на тюремный двор, а Федосья Прокопьевна с сестрицей Евдокией да с Марией Герасимовной сидят под рябиной на лавке. Кругом цветущие кусты боярышника, от поглядов укрывают.

— Инокиня-боярыня! — ахнула Енафа: лицо у Федосьи Прокопьевны было как мох отживший на гнилом пне — не бело, не серо, не зелено, а все вместе.

Вот только света в глазах боярыни не убыло, ярче прежнего сияли. Глянула на Енафу остро и голову-то вверх, знать, не оборола в себе иноческим смирением боярской гордыни. Привычки — как лисий хвост, выставленный из норы собакам.

— Я тебя знаю, — сказала Федосья Прокопьевна, но было видно, что вспомнить, кто такая, не могла.

— На Арбате виделись, когда твою милость на цепи держали! — Енафа поклонилась.

— Ты к батюшке Аввакуму слово моё горемычное отвозила!

Енафа поставила на землю торбу, на торбу положила посох, перекрестилась по-старому, сняла с шеи кипарисовый крест.

— Прими, матушка, благословение старца Епифания. Ему пальцы пообрубали, а он корешочками мастерит, — показала тайничок. — Сие письмо батюшки Аввакума. А ещё «Житие» прислал.

Взяла посох, потянула за сучочек, достала плотно свёрнутые листы. Листы тотчас были разобраны на три части, каждая из сиделиц спрятала свою долю на себе.

— Бережёного Бог бережёт, — сказал княгиня Урусова.

Енафа принялась вынимать из торбы угощение: кринку мёда, горшок с земляникой, три каравая, пирог с вязигой. Связку сушёных лещиков. Пук свечей. Лампадку, пузырь масла. Ларец с ладошку, а в ларце ладан и крохотная скляница мира.

— Ах, утешила! Ах, утешила! — радовались сиделицы да и примолкли.

Появился стрелец.

— Ничаво!.. — сказал добродушно. — Ещё к вам гостья.

Это была инокиня Меланья. Пошли поцелуи, потом и пение псалмов. Наконец Меланья объявила:

— Принесла я вам, сёстры, весть великую и страшную. В Пошехонье, родные мои, случилась неслыханная, невиданная гарь. Некий отец Кирилл собрал в лесной деревеньке тыщи четыре душ, а говорят, все пять. Вошли в дома, затворились... И — Господи! Господи! Огонь до облаков вздымался. Сказывали, прибежала брюхатая баба. Ужаснулась и родила. А батька Кирилл крестил тотчас того младенца и в огонь кинул. Матка за ним. За маткой и Кириллушка.

У Енафы ноги подкосились. Опамятовалась — под рябиной сидит. Марья Герасимовна подолом её обмахивает.

— Страшно? — спросила Феодора, губы сжаты, на лице кости проступают, глаза нехорошие.

— Прости, матушка!

— Страшно, спрашиваю?

— Страшно.

— А вот царю весело. Театром тешится. Театр ему нынче вместо церкви Божией.

— Какая она Божия! — грозно прошипела Меланья. — Была на Руси церковь — сплыла! Была Русь белая — стала чёрная! Во всякой избе Христос жил, а ныне вместо Христа — обезьяна скачет. С крыши на крышу перелётывает, с трубы на трубу!

Поднялась Енафа на ноги, солнце прежнее, а в глазах пасмурно.

— Пойду я.

Поклонилась боярыне, княгине, Марии Герасимовне, о Меланье забыла... Вложили ей посошок в руку. Пошла. Её не окликнули.

Добралась до дому, где остановились с Саввой. Сняла подушку с постели, легла на полу. На полу прохладно, доски добела скрёбаны. Речкой пахнут.

Пришёл Савва. Поглядел, что Енафе худо, долго не думая лошадь запряг и — в обратный путь. Ночью ехать прохладно, а спится в телеге, в свежем сене — слаще не бывает.

Загрузка...