Глава седьмая

1


Приказ великого государя играть комедию в Преображенском 22 января отменили. Без печки в Комедийной хоромине как в погребе. Уже 23-го декорации перевезли на чердак над Аптекою.

Двадцать девятого января для потехи царского семейства явили опять «Есфирь», или Артаксерксово действо, а на Святки — «Товию».

Весьма порадовали государя и государыню музыканты, доставленные в Москву Николаем фон Стаденом. Возьмутся военное-то трубить, Алексей-то Михайлович даже привскакивал, как на коне, и рука-то у него дёргалась, будто сабелькой взмахивал.

Война в затылок дышала. В эти дни в Москве стало известно о мирном договоре турецкого султана Магомета IV и короля Речи Посполитой Михаила. Гордая Польша в очередной раз склонила высокую свою выю перед могуществом сильнейшего. Мир был подписан в Галиции под Бучачем. Король уступил султану Украину, Подолию и обязан был ежегодно выплачивать Порте двадцать две тысячи червонцев. Для королевской казны — тягло изнурительное.

Бучачский мир превращал христианскую Польшу из надёжных союзников в первостепенного врага. Летнее нашествие становилось неизбежным. Алексей Михайлович, однако, радостно предавался комедийной потехе. У кого ушки на макушке, пусть знают: Россия уверена в могуществе своих полков.

Во время представления «Товии», после сцены, когда дряхлый Товит поведал сыну о десяти таланах серебра, отданных взаймы родственнику Гаваилу, и заповедал ему получить долг, Артамон Сергеевич подошёл к государю и открыл своё сердце:

— Прости меня, испытывающего твоё благородство и терпение. Давно хочу подступиться с одною просьбой, но всё не смею. Услышал вот про долг и пришёл!

— Ну, чего ты так? — улыбнулся Алексей Михайлович. — Говори толком.

— Сидит в Пустозерске один корабельщик. Ты ему, сказывают, некогда ефимок дал, в давние годы, когда ходил ты пеше к Троице.

— Помню! — обрадовался государь. — Слепцы! Пели хорошо. А милостыню я дал поводырю. Подросточку. Показалось — на меня похож.

— Сей человек служил тебе под Смоленском, пятидесятником был. Потом, не знаю уж как, корабль заимел. Доставлял восточных патриархов по Волге.

— Отчего же он в Пустозерске? Раскольничает?

— Бог избавил! Корабль забрали у него разинские воры, силой... А потом его вместе с ворами в дальний острог... Жена мыкалась, мыкалась, поехала к своему сидельцу.

— Приготовь указ о помиловании, — сказал царь. — Полегчало?

— Полегчало.

— Вот и мне бы этак... Ладно, начинается. Сейчас ангел Рафаил явится Товии.

Спала гора с плеч Артамоновых.

Указ приготовил, но поднёс для утверждения уже в другой благоприятный день, когда Бог послал доставить великому государю большую радость.

В середине марта в Москву приехал нежинский протопоп Симеон Адамович; а с ним сыновья гетмана Самойловича Семён да Григорий, с учителем своим Павлом Ясилковским, с наставником Батуринского монастыря игуменом Исааком.

Сам же гетман бил великому государю челом, испрашивая приказания идти вкупе с князем Ромодановским в поход на Крым или к Чигирину на Дорошенко. Уповая на царскую милость, не денег желал для себя и для Войска, но лёгких полковых пушек, свинцу, пороха, ратных людей в малороссийские города.

В Киев государево войско, ведомое князем Юрием Трубецким, прибыло уже в середине февраля.

Готовились к походу и другие полки. Было собрано несколько тысяч саней, чтоб успеть по зимнему пути, но воевода Григорий Григорьевич Ромодановский прислал гонца с предупреждением: «Весна в Малороссии нынче зело ранняя. Такого водного располения старожилы не помнят. Реки растеклись морями. Поспешать нельзя». К этому «нельзя» князь Григорий Григорьевич прибавлял: «Ратных людей при мне нет никого».

Обрадовал. Турецкие отряды не только в Каменце, но в Межибожье, в Баре, в Шванце, в Снятине... Церкви разграбили, колокола перелили в пушки. Отбирают детей, девок. Увидят свинью, говорят: казак.

Артамон Сергеевич, докладывая всё это великому государю, сиял глазами.

— Вижу, вижу! Хорошее напоследок приберёг! Настращал, теперь утешь! — Алексей Михайлович знал своего слугу.

— Государь! Мы турка в Москве пугнём!

— Как? Чем?

— Пушками! Наряд всё равно к походу пора готовить. Провезём пушки по всей Никольской через Красную площадь и в Спасские ворота. Иноземцев, какие в Москве обретаются, пригласим на смотрины.

— Молодец, Артамон! — Царь шибко почесал в затылке. — Не забудь среди иноземцев своих людей поставить! Пусть всё слышанное запишут. Ты мне эти записки потом прочитай.

— На пушки и гетманским сынишкам поглядеть будет полезно, — вёл Матвеев свою линию. — А главное — Ивану Серко.

— Запорожцу? Давно его привезли?

— Вчера, великий государь.

— Ты ему веришь? — Спрашивая, царь опустил глаза.

— Он — казак. Что у него в голове, на донышке, не знаю. Но поляки для Серко — враги до гробовой доски. Для турок, как изволил слышать, казаки свиньи. Некуда ему деваться.

— Сам с ним поговори, душа в душу. К патриарху потом отправь, после патриарха ко мне... Вот что, Артамон! Коней наберите самых добрых — пушки-то везти. Пушки не осрамят, а вот клячи, сбруя в котяхах... Сам за всем присмотри.

Девятнадцатого марта Москва не торговала — глазела. Везли пушки. Кони парами, рослые, кормленые. Подобраны в масть. Бляхи на сбруе начищены. Пушки как белуги. Большие, изукрашенные. Лафеты тоже изрядные, для стрельбы удобные. Но поразительнее всего — пушек было не десяток, не сотня и даже не две сотни и не три...

Алексей Михайлович с Натальей Кирилловной, с царевнами-сёстрами, с царевнами-дочками смотрели на царский наряд с дворцовых переходов.

Государь плечи развернул, брюхо подобрал, глядел весело.

— Ну?! — спрашивал он Наталью Кирилловну.

— Ужас! — кивала царица. — Если они сразу-то все — бааа-бах! Одним громом пришибёт!

— Чего порох тратить! — рассмеялся Алексей Михайлович. — Мы зраком, государыня, зраком недругов шибаем!

— Батюшка! — подала голос царевна Софья. — А можно сделать большую пушку? Зело большую!

— Да какую же?

— С троянского коня.

— С троянского, говоришь?! — изумился Алексей Михайлович. — Был бы мастер. Да только такую пушку с места не стронешь.

— Прости, батюшка. Я не подумала.

Понравилась Алексею Михайловичу думающая дочка, и тотчас резануло по сердцу: такие пригожие, премудрые — и всем быть в вековухах.

«Господи, пошли женихов».

Царевич Фёдор Алексеевич на пушки глядел с Кремлёвской стены. Царевича опекали его дядьки, боярин князь Фёдор Фёдорович Куракин, думный дворянин Иван Богданович Хитрово да Богдан Матвеевич Хитрово с приятелем своим, с Иваном Милославским.

— Пушки, должно быть, развезут по разным городам? — спросил царевич Куракина.

— По городам, по полкам! — опережая медлительного Куракина, поддакнул Богдан Матвеевич.

— А это жалко! — Личико у Фёдора было серьёзное, умное. — Если бы все эти пушки собрать в одно место да как выставить разом перед врагом, да как пальнуть едино! Тут и придёт конец войне.

— Ах, ваше высочество! Ах, как мудро размыслено! — расцвёл Богдан Матвеевич.

— Перед такой силищей мало кто устоит! — согласился Милославский. — Но война, пресветлый царевич, не одна пальба да рубка. Наряд нужно за тысячу вёрст везти, а к наряду подавай свинец, порох.

— Ну а если к городу приступать?! — Было видно, царевичу жалко расстаться со своей счастливой придумкой.

— Если приступать к городу, чем больше пушек, тем лучше! — одобрил высочайшую мысль Богдан Матвеевич. — Иные воеводы города по полугоду осаждают. А если пушек много, можно сразу всё пожечь, стены до подошвы сравнять!

— Счастлив тот царь, у кого пушкари в почёте, а пушки всегда наготове! — вставил словечко Куракин. — Государь Иван Васильевич Грозный Казань пушками смирил.

— А почему мой батюшка не смог Ригу взять? — спросил царевич, и вопрос был столь нежданным, что бояре носами зашмурыгали. — Пушек было мало?

— Должно быть, мало. — Ивану Богдановичу пришлось отвечать, самому молодому.

— Измена подвела, — сказал правду князь Куракин. — Немецкие офицеры к осаждённым перебежали.

— А мы их всё зовём и зовём.

— Войско надо устраивать. Силой строя не переломишь, — вздохнул старик Хитрово.

— Надо, чтоб один немец десятерых русских обучил, и пусть к себе убирается. — Фёдор говорил Богдану Матвеевичу, и тот, согласно кивая, сиял глазами, щеками: ай да царевич!

Матвеев смотрел парад вместе с Серко. Стояли на Спасской башне.

Серко был в цветном кунтуше, подбитом куницей. У локтей прорези. Руки в прорезях. Жупан бархатный, густого синего цвета. Сапоги простые, кожаные, пояс тоже кожаный, казацкий, на голове смушковая серая кучма.

Роста казацкий вождь был среднего. Подбородок брит, усы понурые, в глазах высокомерное равнодушие. Но Матвеев видел: каждую пушку Серко обласкал, прикидывая силу и дальность боя.

— Неплохой наряд? — спросил Артамон Сергеевич, стараясь разговорить молчуна.

— У султана под Каменцом больших пушек с полдюжины не было.

— Всё это, — Матвеев показал руками на долгий ряд орудий, двоивший Красную площадь, — отправится, как дороги просохнут, в Малороссию. А Днепром, так и в Запорожье...

Серко кивнул, но промолчал. Артамон Сергеевич рассердился, уязвил казака:

— Впрочем, не всякому кошевому пушки надобны... Некий Вдовиченко там у вас объявился. Слух пустил: в Писании-де сказано: сын вдовицы все земли усмирит. Обещал казакам разорить Крым и Царьград, Золотые ворота в Киев вернуть. Пошёл под Перекоп и был бит, ибо не захотел пушек с собою брать. Великий государь прислал пяток. Перекопский мурза хоть татарин, а умнее, ядрами да гранатами прогнал запорожцев.

— Меня там не было, — сказал Серко. Говорил он по-русски, но глазами отчуждал от себя.

— Турки взяли у короля дюжину городов, мальчикам делают обрезание, церкви обращают в мечети... Как пойдёт трава, надо ждать хана и визиря под Киевом, мимо Сечи тоже не пройдут.

— У вас на то Самойлович! — Запорожец не мог простить, что Москва не его двинула в гетманы.

— Сечевики били челом великому государю — вернуть им своего славного вождя Серко. Царь внял просьбе. Крымских мурз одно имя твоё приводит в трепет. Или тебя радует, что Сибирь далека от хана, от турок, от поляков?

Серко коршуном глянул на Артамона Сергеевича, но ни слова в ответ. А пушки всё катились, катились.

— Государю нужны верные люди. — Матвеев повёл речь о самом главном. — На Украине у нас нынче много друзей: ждут большого войска. Есаул Лизогуб обещает Канев сдать, просит царское величество слать полки за Днепр — уверяет, все города отложатся от Дорошенко, кроме Чигирина. И Сечь с Кодаком прямо-таки молит занять, чтоб туркам не достался.

— Лизогуб — лиса, — сказал Серко.

— Лизогубу я не верю, — отрубил Матвеев. — Я тебе верю, кошевой... Если раздрай между казаками кончится, турки в Малороссии недели не устоят. И татары за Перекоп не сунутся. Потому и обхаживаю тебя. Неужто таким воинам, как твоя милость, не жалко своего же народа? Каждый год гонят татары дивчинок, хлопчиков стадами. Всё в Гезлев, на продажу за море. Не хочу накаркать, но мальчиков в янычары определяют. Потом явятся ругаться над батьками, над сёстрами.

Серко медленно-медленно повернул голову к Матвееву:

— Дай коня, саблю да волю.

— Вот и гарно! — улыбнулся Артамон Сергеевич. — И конь у тебя будет, и пушек с тобой пошлём, чтоб о приходе своём мог возвестить Запорожью.

Недели не минуло — целовал Серко руку великому государю. Алексей Михайлович сам говорил казаку:

— Отпускаю тебя ради заступничества гетмана Ивана Самойловича. Писал я к королю Михаилу, обещал отпустить тебя и запорожцам обещал. Езжай, служи.

Патриарх хворал, но тоже пожелал видеть Серко. Встретил сурово, поднёс образ Спаса:

— Целуй! На верность православному государю Алексею Михайловичу. Да будет Христос тебе судья.

Серко икону поцеловал.

— Изменишь или только помыслишь изменить, прельстясь Туретчиной или посулами королевскими, покарает тебя Бог ужасной карою. — Питирим сидел согнувшись, но, сказав страшное, распрямился, улыбнулся. — Рождён светлым — будь воином света. У тьмы соблазнов тьма, да уж очень дорогая плата за те соблазны. Вечная мука вместо вечной жизни.

Пожелал говорить с Серко и князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Могуществом великого Белого православного царства манил.

— Потрудимся, ваша милость, плечом к плечу ради Христа, ради слёз матерей! — сказал боярин на прощанье и поднёс Серко ружьё в серебре, саблю в позлащённых ножнах, два пистолета, нарядных и убойных.

Артамон Сергеевич устроил проводы казаку, подарил коня, седло, саадак.

2


От земли, как от коровы, тепло исходило парное, доброе.

Старый Малах не мешкая собрался и засеял поле. Как всегда, в одну горсть, но рука-то у него была берущая помногу.

Малашеку дед оставил полосу на краю, возле ложбинки. Хорошую полосу, в два аршина. Малашек вышагивал по-дедовски, метал зерно в землю, взглядывая по-дедовски на небеса.

Малах работу внука одобрил:

— Нашего корня. Но ладошка у тебя ещё махонькая. Ты давай сей в две горсти. С того края прошёл, теперь с этого.

Посеяли, поборонили. Малах костерок запалил — сжечь сухой прошлогодний бурьян, коренья, прутья, всё, что весенние ручьи натащили в ложбинку. Сидели на мешках, отдыхали.

— Господи! Как же я люблю твою травушку. — Малах повёл рукою, показывая на лужок. — Зелень с солнышком. Ах, молодо! Видишь? Потом цветы пойдут, трава загустеет, поднимется. Но сердечнее красоты, чем вешняя, уже не будет.

— Дедушка? — спросил вдруг Малашек. — А мама хоть когда-нибудь приедет к нам?

Старик достал из костра светло пылающий татарник.

— Семь голов, семь огней... Коли ждёшь, так дождёшься. Каждый день проси Бога — услышит.

— Дедушка, скажи, бывает так? Вот зажмуришь глаза, а потом откроешь и — мама.

— Ох! — Малах даже за грудь схватился. — Головушка ты моя, выдумщица золотая... Мне, старику, глаза закрывать горестно. Закроешь — и вот она, молодость: детишки мои малые, бабушка твоя, матушки твоей моложе...

— Я знаю, — сказал Малашек. — Глаза закрывать грех.

— Как так — грех?

— Упустишь Божеское. У Господа всякий миг внове.

— Кто тебя научил-то?

— Я сам. Дедушка! На облако погляди. Прямо как гусь. Ты смотри, смотри... А теперь ни гуся, ни облака. Одни космы.

— Мудрец ты у нас. Молись. Детская молитва до небес скорей долетает.

— Как стриж?

— Какой тебе ещё стриж? Ты слушай. Молись, говорю. Енафа, матушка твоя, везучая... Ещё как вернётся, вместе со своим колодезником.

— Мой батюшка корабельщик! — обиделся Малашек.

— Когда дочку мою сватал, был он колодезником. Его колодцы поныне хвалят. Святой ключ в монастыре ему открылся.

Малах поднялся, кинул борону в телегу, запряг лошадь. Поехали. Малах с устатку вздрёмывал.

— Дедушка! — всполошился внучок.

— Уж не пожар ли?

Возле их двора толпой стояли люди. Завидев Малаха, мужики посдёргивали шапки. Кланялись.

— Вы чего, ребята?! — изумился старик.

А перед конём ворота уж распахивают, коня ведут под уздцы. Лица у всех как на Масленицу.

— Мужики, почтеннейшие! Чего стряслось?

Тут дверь в избе отворилась, вышли на крыльцо младшие сыновья, Егор да Федот. Сбежали с крыльца, подхватили Малаха под руки, а Малашек впереди скачет зайчиком.

На крыльце старик повернулся к сельчанам, поклонился:

— Сынишкам моим порадовались? Спасибо!

Но тут вошёл батюшка, да со всем причтом. Поют, дьякон кадилом машет, да как взгремит:

— Приветствуем и Бога молим за хозяев селения нашего.

Малах наклонился к Малашеку:

— Я не сплю?

— Не спишь, — сказал Егор. — Великий государь пожаловал нам с Федотом село Рыженькую да треть угодий. Пойма наша, лес, шестьдесят десятин пахоты.

— А Морозовы? Господа великие наши?

— Боярыня Морозова разорена великим государем. Иван Глебович помер, боярыня — в тюрьме затворена.

Малашек дёрнул деда за руку:

— Ты ехал закрымши глаза, а теперь открыл.

— Не могу в ум взять! — Малах сгорбился, обмяк. — Поехал в поле крестьянином, а воротился — на тебе!

В монастыре отслужили молебен во здравие новых хозяев.

Братья устроили угощение всему селу. А потом, учтивые, смиренные, взялись расписывать храм, не законченный Егором из-за разинского бунта.

Писали на стене ангелов, а повыше ангелов — архангелов, а ещё выше огнекрылых серафимов[23].

Люди приходили, смотрели... И решила Рыженькая: Бог даёт семейству Малаха ради дивного иконного писания его сынишек. Божии работники.

Счастью дивились, завидовали, но никто не примерял на себя кафтан удачи.

Егор напоследок написал для монастырского храма Спаса. Златовласого, с очами тёмного червонного золота, с рукою благословляющей. От руки сей шёл свет. Федот оправил икону в ризу — из серебра позлащённого. Была та риза сонмом шестикрылых Престолов[24], с ликами, с очами. Бог смотрел, Престолы смотрели, и пошла молва об иконе: имеешь чёрное за душой — не являйся пред очи Истины, поразит насмерть.

Братья собирались уезжать, но настоятель монастыря, совсем ещё молодой, избранный братией за сметливый ум и ради бескорыстия, пришёл в дом Малаха и просил:

— В трапезной стена пустует. Написали бы вы, братья, для радости и назидания насельникам обители и всем, притекающим к нам, лики святейших российских патриархов.

Не отказали Егор да Федот игумену: привалило им счастье от Бога, и всею душой желали не растерять в себе Духа Святого. Написали лики святейших Иова, Ермогена, Филарета, двух Иоасафов, Иосифа, Питирима.

Игумен благодарил братьев, а потом поклонился им до земли:

— Ныне Никон, низвергнутый с патриаршего престола, в дальней пустыни Бога молит. Но ведь он тоже был главою нашей Церкви. Напишите и Никона.

Страшно было Егору: царь дал, царь и заберёт, коли прогневаешь, но Господь тоже смотрит.

Написал некое дерево густолистое, листы из золота, Мировое Древо, Никона в тени поставил.

Игумен остался доволен, подарил братьям по кресту с частицами мощей да икону Богородицы, написанную по преданию святым иноком Алипием, насельником Киево-Печерской лавры.

Сказал, благословляя:

— Всем сердцем верю, святейшего Никона ещё призовут к высокому служению.

3


В жизни опального патриарха и впрямь пошли добрые перемены. Ему служили теперь: священник, диакон, старец, нищий, двое келейников, два повара да ещё семеро работников.

На Пасху в Ферапонтов монастырь к Никону царь прислал стряпчего Кузьму Лопухина. Государев посланец вручил от Алексея Михайловича заупокойную милостыню по царевичу Алексею — двести рублёв, и от Натальи Кирилловны — двести рублёв, да дерево сахарное, да коврижку, хлебцы: «для рождения государевых чад».

На словах Лопухин передал:

— Великий государь всякому враждотворению печалуется, во всём примирения с любовью желает и сам прощения просит.

— Бог простит! — ответил Никон.

— Велено спросить тебя: чего ты желаешь? Не теснят ли тебя монастырские власти, не делают ли тебе обид?

— О тесноте, об обидах я писал великому государю. — Никон повздыхал сокрушённо. — А желаю его царской милости. Своего прежнего сана я не взыскиваю, но пожалел бы меня великий государь, велел бы жить в Воскресенском монастыре или в другом каком моего строения... Лучше в Иверском. Лета мои немалые, презреть в здешнем краю меня стало некому. Ах, Господи! Что обо мне! Пожаловал бы государь, простил бы всех, кого наказал из-за меня.

— Сказанное тобою передам, — обещал стряпчий. — А вздохи твои ненужные. Государь внял писаниям, приехали со мною подьячие, расследуют неправды игумена и прочих здешних властей.

— Знать, помнит меня великий государь. Слава Богу!

В тот же день подьячие допросили игумена Афанасия, строителя Иова, келаря Макария. Дело закрутилось, Никон воспрял. И воспрял по-своему, по-никоновски.

Отправил в Кириллов монастырь письмо — пусть лошадь пришлют, да чтобы «добрую, с ходью ступистой, не шарахой, не спотытчивой, да седла сафьянового, с прибором властил и некого, доброго, на чём мне самому ездить». Для старцев же своих просил подводу и ещё одну лошадь.

В Кириллове знали: ферапонтовского игумена царский стряпчий допрашивает с яростью, старцы Иова и Макарий трясутся: все трое уличены в хищениях, в жестокостях к братии. Стало понятно: не угодишь нынче Никону, завтра к тебе приедут с допросом.

Прислали Щёголя, серого мерина, статного красавца. Шея высокая, морду держит кверху.

Никон вышел, поглядел и рукой повёл:

— Цветна.

До Кириллова монастыря недалеко. В тот же день другую лошадь привели. Тоже мерина, вороного с карей искрой, кличка ему Москва. Седло вишнёвого цвета, расшито серебром, уздечка с сердоликами.

— Собирайтесь, — сказал старцам Никон. — Поедем на пруды. Рыбка что-то мелковата на моём столе.

Пожалуй, сам не помнил, когда в последний раз верхом ездил. Разве в Кожеозерском монастыре вокруг Коже-озера?.. И тотчас встал перед внутренним взором Новый Иерусалим. В Воскресенском монастыре на коня садился, подумывал бежать. По конюшенному двору кружок сделал.

— Ну, Москва, растряси мои телеса. Не брюхо, а перина.

Мерин узде был послушен, шёл ровно, скакать не рвался.

Никон пообвык высоко сидеть, стал поглядывать на дали. Лес только-только опушался зеленью. И так хорошо, так молодо пахло травой — слёзы к горлу подступали.

Пыхнуло зарницей в памяти: он совсем мальчишечка, всё вот так же зелено, сердце бьётся, к Богу лепится — прибрал Всевышний зиму, на воле можно бегать. Должно быть, первый раз из дому на тепло-то вышел. И вот крапива у сарая — кустом. Знал: жгучая, мачеха до волдырей стегала. Но протянул руку и взял. Будто кипятком обожгло, а он терпел, не разжимал кулачка, не хотел Бога прогневить: у Бога ведь всё хорошо.

Всё хорошо. Жив, на коне, верхом, куда ни погляди — весна.

«Хочешь до перемен в жизни дотерпеть — перестань стариться», — сказал он себе и, взяв к обочине, попридержал коня.

— Игнатий, слышь?! — спросил он служку. — Лодка на прудах есть?

— Четыре пруда — четыре лодки.

— Не текут?

— По два раза смолили.

Никон тронул повод, и мерин пошёл приятной иноходью, затягивая выброску ног. Между дивных великих сосен, каждая как шатёр, просияли пруды: четыре драгоценных капли. Для прудов он выбрал древнюю пересохшую старицу. Первый пруд в десять саженей, четвёртый — в сорок.

Келейники Ивашка с Никиткой да с ними охотник рыбачить стрелецкий сотник Андрей Есипов копошились на берегу четвёртого пруда, самого большого.

— Святейший! Маловато нынче рыбки. — Сотник показывал на карпов, уже лежащих на траве.

— Разве это карпы! — хмыкнул Ивашка. — Самые крупные — в пару ладоней. Караси и те вырастают помясистей, поразлапистей. У нас в Торопце на Соломином озере карпы — с лодку.

— Кривозуб! — шлёпнул его по башке Никитка. — У тебя зубы-то от брехни скособочились.

— Вот тебе крест! — Ивашка осенил себя Христовым знамением. — Святейший! Меня самого такой карп полдня вместе с лодкой таскал. Взвесили — два пуда пять фунтов!

— Отчего они у вас такие вырастают?

— Бог даёт! У нас в Троице святой князь Александр Невский венчался.

Подъехала подвода. Дьячок Сенька со служкой Игнатием принялись собирать рыбу в мешок.

Никон сошёл с коня. Спина побаливала, ноги маленько раскорячило. И вдруг увидел — бакланы сели на воду. Стаей, в стае добрая дюжина.

— Вот кто мою рыбу жрёт! — Никон, забыв о пояснице, о ломоте в ногах, резво пошёл к воде. Обернулся. — Сотник! Андрей! Ружьё взял?

— Взял, ваше святейшество!

— Чего глядишь? Пали!

Сотник побежал к телеге за ружьём. Принёс, забил снаряд, насыпал пороху на полку. Бахнуло, птицы, хлопоча крыльями, помчались по воде, оторвались, прошли низко, в сторону озёр.

— Промазал! — рассерчал Никон.

— Далеко. Я пули взял, а по птице дробом нужно, — оправдывался сотник.

Было видно, на другом берегу всполошились девицы, все в цветных сарафанах, в корунах на головах. Прибежали к воде, поглядели на рыбаков и, видно, успокоились, ушли с песнями.

— Хороводы водят, — сказал Кривозуб. — Мы уж их тут наслушались.

Никон подошёл к воде.

— Да, мы своих карликов не скоро взрастим, чтоб лодку таскали, — усмехнулся Никон.

— Хлебом надо рыбку подкармливать! — предложил диакон Мардарий.

Никон посмотрел на старца Кузьму. Старец улыбался, как младенец. Головку держал высоко, подставляя белое, прозрачное личико теплу.

— Хлебушек и птичкам нужен, и рыбкам, — сказал Кузьма, соглашаясь с Мардарием.

Никон призадумался и решил:

— В меньшом пруду будем кормить карликов — толокном, в другом пруду — ячменной кашей, в третьем — хлебом, а в большом — Игнатий, слышишь? — мясом. Купишь овечек дюжины две, пожалуй что и три. И чтоб каждый день была кормёжка. Ловить здесь уж не станем, подождём расплода.

Распорядился и вошёл в лодку:

— Мардарий! Старче Кузьма! Поехали, поглядим, как хороводы водят.

Дюжие келейники сели на вёсла, перевезли.

Девицы на лужку, взмахивая руками, ходили по кругу, припевая:


Как по морю, морю синему

Плыла лебедь с лебедятами.

Плывши, лебедь окуналася,

Окунувшись, встрепенулася.


Девицы тоже словно бы отряхивались от воды, кружились на одном месте. Запрокидывая головы, глядели в небо, а песня шла своим чередом. Из хоровода выплыла на середину круга мужняя жена. В высоком голубом кокошнике, низанном речным жемчугом. Сарафан голубой, бусы на шее из сине-зелёной глазури — всё к глазкам, только сафьяновые сапожки алые.

Лебёдушки поплыли в одну сторону, а вышедшая в круг в другую — против движения. Она время от времени наклонялась и подбирала с земли невидимые пёрышки.

Тут ворвался в хоровод парень в рубахе с петухами на груди, голова кучерявая, золотая.

— Чекмарь, — сказал Никону Мардарий. — А баба — жена его.

Чекмарь старался попасться на глаза супруге, но она ловко отворачивалась и не видела его. Чекмарь пел вместе с хороводом:


Божья помочь, красна девица душа,

Спесивая, горделивая моя,

Несклончива, непреклончивая!

Молчи, девка, воспокаешься!

Зашлю свата, высватаю за себя.

Станешь, девка, у кроватушки стоять,

Ещё станешь горючи слёзы ронять,

Ещё станешь резвы ноженьки знобить.


Тут молодица наконец увидела Чекмаря, пошла следом за ним по кругу, приговаривала вместе с хороводом:


Я думала: не ты, милой, идёшь,

Не ты идёшь, не ты кланяешься.


Отвесила добру молодцу земной поклон, а хоровод запел:


Склонилася, поклонилася,

Поклонилася, поздоровалася.

Тут Чекмарь и супруга его поцеловались — и обмерли: монахи на них глядят, сам Никон.

Но святейший улыбнулся.

— Всех лебедей прошу мёду откушать, — показал рукой на другой берег. Сам с келейниками, со старцами вошёл в лодку.

Жбан мёда привезли рыбарей потчевать, но сгодился для иного. Чару подносил сам Никон. Девицы, прежде чем выпить, целовали ему руку.

— Как тебя зовут? — спросил святейший жену Чекмаря.

— Дорофея, Микиткина жена.

— Приходи полы мыть в келиях. Мой келарь платит по-божески... И ты приходи. — Никон повёл бровью в сторону Чекмаря. — Скоро будем строить новый братский корпус, твои руки нам пригодятся.

Девицы разрумянились, провожая святейшего, махали ветками с молодыми листиками. Весёлым воротился государев затворник в келию.

4


Стряпчий Кузьма Лопухин собрался уезжать, но подьячих оставлял — много чего накопали, следствию конца не было.

Напоследок Лопухин пришёл к Никону в келию просить себе благословения и наконец-то объявил о самом важном государевом деле, ради которого был прислан:

— Святейший, напиши прошение великому самодержцу нашему.

Никон слушал стряпчего сидя, а тут поднялся. Был старик стариком — преобразился на глазах. Велик, строг, воистину патриарх, хотя и без белого клобука. Сказал так, что в душе, как в избе пустой, зазвенело:

— Мы, подражая Учителю своему Христу, повторяем речённое Им в святом Евангелии: оставляйте и оставится вам. Сё — истина. Аз же ныне глаголю: Бог его простит, а на письме — не учиню. Нам бо он при жизни своей из заточения сего свободы не учинил.

— Смилуйся! — Царёв слуга трижды согнул спину. — Начертай хотя бы единую строку.

— Мир тебе! Отправляйся с Богом во стольный град, где меня боятся как самой смерти. — Никон благословил стряпчего. — Скажи пославшему тебя: нам с ним судиться в страшное пришествие Господне.

И, выказывая царскому посланцу доброе отношение, повёл в надворную церковь, отслужил со священником Варлаамом и с диаконом Мардарием напутственный молебен.

Кузьма Лопухин уехал, а Никон, растревоженный, весь день постился, даже воды не пил. Отстоял вечерню, а потом в келии своей клал поклоны и молился до петухов.

И был ему сон под утро.

Стол, все блюда на столе червонного золота, все кубки в изумрудах, в рубинах, чарочки — перлы. Сидит он за столом в белой рубахе, унизанной жемчугом, как его знаменитый саккос. Напротив Алексей Михайлович молоденький, глазами смотрит любящими. Лето. Окно распахнуто. За окном купола золотые, кресты сияют — Святая Русь.

Вдруг достаёт Михалыч из-за пазухи кирпич. Бац на стол! И другой достаёт, и третий.

«Где они помещаются у него, кирпичи?» — не может понять Никон, а на столе уже стена. У Михалыча одни глаза только видны. Кирпичи — бац, бац! И глаза уж нету. Стена выше, выше, с потолком сошлась.

Сидит Никон, печалуется. Что за напасть? Во рту сухо, хоть водицы бы испить. Нет никого, и взять негде.

Тут стена палаты всколебалась, будто не каменная, а как вода в пруду, и прошёл сквозь стену, встал перед Никоном старец. Лицом Павел Коломенский — убиенный. Белый, аки ангел, но без крыльев, однако. «Молитву Иисусову надо бы сотворить», — подумал Никон, а старец — вот он. Чаша у него в руках, тоже белая, из оникса.

— Разумеешь, — спрашивает, — чего ради между тобой и царём стена? Чего ради патриаршество у тебя отнято? Монастыри, тобою построенные, отняты? Вот, прими чашу лекарственную. В утешение тебе дана. Лечи болящих.

Взял Никон чашу, посмотрел, что в ней. Вроде бы вода. На дне крестик золотой. Поднял глаза на старца, спросить хотел, много чего надо было спросить — а старец исчез.

Открыл глаза — солнце. Поднялся, позвал келейников.

— Иван, Никита! Жена у Игнашки Башковского, слышал я, болеет?

— Болеет, святейший.

— Чего с ней?

— В костях ломота. Трясуница.

— Запрягите мерина, везите её ко мне, да чтоб тотчас!

— Мерин тоже захворал, лежит, не встаёт.

— Больного, что ли, подсунули?! — Никон знал, вторая его лошадь в извозе. — Ну, чего выпучились? Ступайте у келаря возьмите.

Строго шум пул.

Не прошло часа, привезли Игнашкину супругу. Ликом пригожая, круглозадая, но — неможется бабе, лоб в бисере пота.

— Как тебя зовут? — спросил Никон.

— Киликейка.

— Нет такой святой! — Грозный лекарь брови насупил. — Кикилия — есть. Сколько дураков у нас в попах!.. Ну да ладно. Читай за мною «Отче наш».

Помолились. Никон помазал болящую святым маслом: лоб, глаза, губы, уши. Дал испить святой воды.

— Будь здрава!

Женщину увезли, а Никон отправился на конюшню лечить мерина Москву. Глянул и расстроился: никуда не годная скотина. Приказал тотчас отогнать обратно, в Кириллов монастырь. Пусть пришлют доброго коня, а не то!.. Вскипел, но осадил себя. Что он мог — «не то!» — царю пожаловаться? Царь теперь опять обижен — не получил запечатлённого прощения.

Огорчённый, пошёл в новый сад. Сам выбрал место для посадок. Монастырские власти слова поперёк не сказали.

Вторую лошадь он послал в Кубенский монастырь, за саженцами. В Кубенском сады с Измайловскими, с царскими, могут поспорить.

Погода стояла тёплая, и, не желая упустить такой благодати, Никон распорядился сажать огород.

Все семеро работников, с их бабами, с ребятами трудились на грядках. Распоряжался здесь Игнатий. Подошёл под благословение:

— Привозили мою бабу?

— Привозили. Маслом её помазал. Бог даст — будет здрава.

— Репы — десятину посадили. Гороху — полдесятины.

— Мало. Распаши лужок. На своём горохе надо зимовать, никому не кланяясь. Навозу конского навозил, гляжу. Куда столько?

— Святейший, по такой теплыни, по такому солнцу — грех не высадить дыни.

— Не холодна ли сия страна для дынь?

— Будут морозы — лапником прикроем. Надо потом завести рамы слюдяные.

— Ну-ну! Старайся!.. Чеснок посадили?

— Три дня тому назад. И лук, и чеснок... Огурцы сажаем. Видишь, какие гряды? Поднимать приходится. Земля серенькая, суглинок. Место низкое... Ничего! Я под гряды разного навозу велел постелить: поросячьего, лошадиного и пометцу птичьего.

— Не забудь салат высадить. А хрен чтоб был — не хвостиками. Чтоб до слезы пробирал.

Пошли поглядеть ещё один огород. Этот Никон определил под лекарственные травы. Распорядился:

— Половину земли мятой засадишь! Пироги с мятой с детства люблю. Возле тына высади жгучую крапиву, ту, что листьями остра. Девятисила дикого накопайте, пересадите, да и в Кириллов сгоняй, они разводят. Добрая трава.

— Я семян зари достал да ещё солноворота. От чирьев.

— Посади щавелю грядку. А возле здешних прудов — хмель. Старайся, Игнат. Коли войду в силу, не забуду тебя. Шалфея надо ещё посеять. Да побольше.

Воротясь в келию, Никон наконец покушал хлеба. Запивал взваром сладким, из пшена, сушёной земляники, приправленным перцем и шафраном. Поел ячневой каши с маковым сочком. Съел пирог с молоками да вязиги с крепким хреном. Всё это запил клюквенным киселём и чарой мёда на черешне.

Откушав, отправился на ближние пруды. Здесь у Никона было ещё два сада: один с малиной да с ежевикой, другой смородиновый, с красной, с чёрной, с белой. Эти сады он завёл на другой год своего изгнания. Малиновый сад — с полдесятины, смородиновый — с десятину. Пруды были невелики. Один — канавой, в сажень шириной, саженей двадцать в длину. Другой — подковой. Огибал берёзовый колок. Здесь у Никона были три пенька и три удочки.

Рыбную ловлю святейший почитал частью молитвы, богоделаньем.

Закинув все три удочки, стоял, прислонившись спиной к развилистой берёзе, смотрел на солнце. Солнце зашло за облако, и на него можно было смотреть. Ярь в нём чудилась умом неохватная. Синева между облаков тоже была жгучая, сердце обжигало. Весной.

«Господи! — думал Никон. — Жизнь прошла, а я, старый, больной, отвергнутый, не устал любить».

Он чувствовал, как устремляется его сердце к солнцу, к тайне сокровеннейшей, ибо Бог даёт жизнь земле солнцем, через свет, через тепло. С детства хотелось высмотреть на солнце знамение, скрытое от глаз нестерпимым сиянием. Верил — ему откроется, ибо он избран Богом. И было так: Господь вёл его на Соловки, на Анзеры[25]. Не он к Москве, она к нему прилепилась. И возвёл Бог его, крестьянского сына, мордву, в патриархи великого царства. И низринул, и упрятал в дебри, в заточение. А он, грешный раб, как и во дни отрочества, верил — унижен и гоним ради испытания. Сё — ступень. Возвращение грядёт Великое, осиянное Высшей благодатью. Взмолился:

«Господи! Как просто было Аврааму, Моисею, Давиду... Спрашивали Тебя, и Ты говорил им».

— Трудись! — приказал себе Никон и пошёл проверять удочки. Две были пусты, на третью попался серебряный карасик. Таких кошкам отдают.

Поменял червяков, взял удилище в руки. Поплавок нырнул, а улов — с мизинец. Не стал в сердцах снимать малявку с крючка. Пошёл на другие пеньки. На одном, на широком, сидел, творя Иисусову молитву, на другом, шершавом, кособоком, только успевал червяков менять. Закинул — клюнуло. Карасище, горбатый, с лопух. Закинул — опять тащи. Три дюжины натягал.

Пошёл поглядеть на первое удилище, а оно к воде уползло. Подхватил, потянул, подсек — щука! Аршинная.

Вернулся домой, неся удочки на плече.

— Клёва не было? — Кривозуб состроил морду страдательную.

— Ну отчего же? — повёл Никон бровью. — Сбегай на Подкову, в трёх садках рыба. Да скажи Нефеду, повару, чтоб карасей покрепче поджарил — плавничками похрустеть, а щуку — в уху.

После обеда святейший отдыхал. Пробудился, а к нему очередь. И первым — сияющий Игнат.

— Жёнка моя, святейший, здрава! Соскочила хворь с неё как с гуся вода! Пришёл на обед, а она песни поёт. — Кинулся поклоны бить. — Излечил, единым помазаньем излечил! Воистину ты у нас святой врачеватель.

— Не я, Бог! — строго сказал Никон, но Игнат не унимался, бил поклон за поклоном.

— Смилуйся, однако!

— Да что такое?

— Блудлива на язык моя глупая Киликейка, хуже козы, хуже драной кошки! Разлалакала на всю слободу. Вон, лечиться к тебе пришли.

Никон постоял, подумал:

— Много ли?

— Мужик, баба с младенцем, баба без младенца да парень — щека во какая! Разнесло.

— Ладно. Скажи им, в Крестовой келье буду принимать. По одному.

Игнат вышел, а Никон пал на колени пред образами:

— Господи! Пошли мне дар исцеления.

В Крестовой келейники Иван да Никита поставили кресло, стол, лавку.

Первым вошёл мужик. Рубаха чистая, голова да борода гребнем чесаны.

— Что у тебя? — спросил Никон.

— Руку маленько распорол. Нынче ночью глаз не сомкнул... Нарыв с кулак.

— Подвигай лавку к столу, садись.

— Не смею, святейший!

— Садись. Заголяй руку. Левая, слава Богу.

— Левая.

Багровую красноту венчал пузырь со зловещей зелёной головкой.

— Иван! Поди набери подорожнику! — распорядился Никон. — А ты, Никита, неси двойного вина да найди нож немецкий.

Когда всё было готово, лекарь поднёс мужику ковш, налитый с краями.

— Пей!

Мужик пошевелил бровями, примерился, хватил единым духом.

— Теперь терпи.

Никон подержал нож в водке, полил водкой на больное место, резанул. Мужик дёрнулся, но не пикнул.

Не гнушался святейший, сам выдавил гной, порез залил опять-таки водкой, помазал святым маслом и, обложив больное место листьями подорожника, завязал белой тряпицей.

— Жив?

— Жив, — откликнулся мужик, отирая рукавом пот со лба.

— Берёзовый сок по утрам пей, — назначил Никон лечение и поднёс ещё ковшик вина.

Вслед за мужиком предстала перед лекарем молодая баба. Сероглазая, губастенькая. Подошла под благословение.

— Что у тебя? — спросил Никон ласково.

— Молоко пропало.

— А младенцу сколько?

— Месяц.

Никон глянул на своих келейников:

— Ступайте вон! — а бабе снова ласково: — Снимай верхнее. Титьки тебе помажу.

Титьки у несчастной матери были налитые, соски розовые.

Помазал, напоил из серебряной ложки святой водой и одарил алтыном.

— Одевайся. Молока побольше пей да Богородице молись. Не я лекарь, Бог.

Расстроила Никона другая баба, с младенцем.

Еле живёхонек мальчонка. Помолился, помазал...

Парню с распухшей щекой дал шалфею — рот полоскать, велел натолочь семени льняного, отварить в молоке, кашицу держать на больном месте, а на ночь ставить на десну пчелиный клей.

Больные иссякли. Никон вымыл руки, позвал дьячка Сеньку, велел записать больных в столбец.

5


Спал в ту ночь святейший по-воробьиному, никак не мог утра дождаться. От нетерпежа, не умывшись, Богу не помолясь, послал, как солнце взошло, в слободу Ивана Кривозуба болящих проведать.

Иван принёс добрые вести: краснота на руке мужика прошла, хилый младенец — жив, у молодой бабы молока прибыло, а у парня щека хоть и лоснится, но опухоль спала.

Возрадовался Никон, перекопал сундук с книгами, нашёл «Травник»: Арсен Грек подарил. Сочинение лекарей Персиды. Книга была на греческом языке, но Арсен сделал переложение на русский.

Сел к свету, открыл на середине. Врач Тибби Юсуфи писал о верховой езде: полезна в умеренном темпе и непродолжительное время, рассасывает излишки в организме. Особенно хороша выздоравливающим: растворяются и выводятся вредные вещества.

В разделе «Сокровищница лекарств» прочитал статью про укроп. «Отвар из листьев, стеблей и семян (свежих или высушенных) пьют от болей в спине, почках, мочевом пузыре, для усиления мочеотделения, для успокоения рези в животе, для прекращения тошноты, происходящей от застоя пищи в желудке, от отрыжки по причине скопления лимфы в желудке. Доза разового употребления внутрь — до восьми дирхемов».

— Знать бы, что это такое.

Прочитал про шиповник: «Вдыхание запаха цветов укрепляет сердце, мозг и органы чувств, горячит мозг, устраняет холодность нервов (то есть простудные заболевания нервов) и насморк. Лепестки цветов помогают при зубной боли, воспалении дёсен, миндалин и горла, при сердцебиении, врачуют желудок и печень, хорошо действуют при отрыжке, рвоте, при желтухе, при кулиндже. Доза приёма до одного укийи».

— Что такое кулиндж, сколько это — укийя?

Никон сердито полистал книгу и нашёл. В конце прилагается словарь. Кулиндж — оказался запором. Дирхем[26] был равен двум третям золотника, укийя, иначе унция — шесть золотников.

Прочитал статью о репе — улучшает зрение, смягчает грудь и кишечник, устраняет кашель. Попался на глаза ревень — хорошо при похмелье, очищает кровь, лечит геморрой, корь, понос, желтуху, лихорадку, но может причинить кулиндж.

Никон взвесил книгу на руке и отложил: всего не упомнишь сразу. Открыл окно, а на лужайке — бакланы.

— Ах, мерзавцы! Нажрались моей рыбы и блаженствуют! — кинулся в чулан, где стояло ружьё, всегда заряженное — мало ли? — Положил на подоконник, прицелился, бахнул. Бакланы с визгами кинулись прочь, но один остался.

Звенело в ушах, пахло порохом, отшибло плечо здоровой руки.

В келию вбежали келейники, стрельцы.

— Бакланы! — показал Никон в окошко.

Побежали на луг, разглядывали, как невидаль, убитую птицу. Заявился сотник Андрей Есипов.

— Святейший! Мы сами бакланов постреляем. Ты уж не изволь тревожиться.

Сотник за дверь, в дверь архимандрит Афанасий. Напуганный, глазки моргают. К руке подошёл, поцеловал.

— И тебе баклан нужен? — усмехнулся святейший.

— Избави Бог! Нынче, сам знаешь, день равноапостольных Мефодия и Кирилла. Да ещё память митрополита Астраханского Иосифа, замученного разбойником Усом.

— Знаю, — сказал Никон.

— Молебен отслужил бы.

— По Иосифу? Он с меня на Соборе панагию прямо-таки содрал. И крест святительский, и клобук... — поднял глаза к потолку. — Получил своё от Бога. Меня уничтожил по-разбойничьи и пострадал от разбойников. Нет, не могу служить.

Глазки у Афанасия совсем овечками стали.

— Не могу я служить! — сердито повторил Никон. — Ружьё в руки брал, баклана застрелил. Хоть птичья, а всё равно — кровь. Аз грешный пролил.

Архимандрит ушёл. А к новоявленному лекарю уже очередь выстроилась. Никон объявил, что примет первых трёх.

Старик жаловался на ломоту в спине, дал ему склянку скипидара. Елеем помазал. Старика сменила осипшая баба. Напоил святой водой, помазал горло сверху медвежьим салом, велел завязать получше.

— Капусту ешь. Капуста голос чистит.

— Какая теперь капуста! — просипела баба. — У кадушки донышко выскребли.

— Тогда яйца сырые глотай, молоко с мёдом да с солью пей.

Следующая — на больную уж никак не походила. Вплыла лебедью, грудь высокая, бедра калачами.

— На что жалуешься?

— Я-то?

— Ну а кто же ещё-то?

— Нисколечко не жалуюсь.

Никон поднял голову — и утонул в невероятной синеве несказанно ласковых глаз.

— Не жалуешься? — смутился владыка.

— Я — Дорофея, — назвала себя молодуха. — Ты приходить велел, полы мыть.

— Дорофея! — обрадовался Никон. — Ты на прудах хороводилась.

— Хороводилась. — Дорофея поднесла ко рту платок с каймой из речных жемчужин, тронула уголки губ. — Мне бы ведро да тряпиц.

— Садись, вином угощу... Полы нынче мыты.

Не пожалел, налил кубок рейнского.

— Пей, милая!

— А закусить? — спросила смелая Дорофея.

— Будет и закуска.

Дорофея выпила, закрыла глаза, а ресницы — стрелы!

— Сладко!

— Вот тебе яблочко!

Никон распорядился, келейники принесли питие, пироги, рыжиков, икру. Выпил чару с Дорофеей. Закусил рыжиком.

— Ох! — сказала баба. — В грудях уж так весело.

— Вот и походи по светёлке моей, покажи свою красу.

Дорофея послушно поднялась, проплыла по кругу, взмахивая платком.

— Ещё выпей! — приказал ей Никон.

— Ты хочешь, чтоб я запьянела?

— Чтоб весёлая была. Икрой закуси, не охмелеешь.

Хватил и сам ещё одну чару. Дорофея кушала икру, пирог с изюмом, а он закусил опять рыжиком.

— У тебя ничего не болит?

— Да слава Богу! Вон, смотри!

— Может, где чирушек завёлся?

— Чирушек-то? — Глазки у Дорофеи стали умными. — А ведь есть!

— Излечу! Тотчас излечу. Помажу — и будешь здрава.

— Ах! — зарделась Дорофея, скидывая платье. — Место, где чирушек, совсем не гожее.

— Много ты понимаешь! Нет в человеке негожего! Человек — подобие Творца.

Никон взял спицу, окунул в скляницу с освящённым маслом, изобразил крест там, где Дорофея указала. Посмотрел бабе в глаза.

— Не улыбайся. Сё — не грешно. Где не помазано, крестом не заграждено — бес вселится. А теперь — ни-ни! — откинул спицу. — Ишь ты какая! Нежная, белёхонькая.

— Лучше меня в слободе нету! — сказала Дорофея и единым движением облеклась в нижнюю рубаху, а потом и в платье.

— Приходи. Приходи пораньше, помоешь полы... Возьми-ка вот! — дал ей четверть ефимка.

Явился Мардарий, пора было обедню служить.

— Я вот что решил, — сказал Никон диакону. — Хозяйство у нас помаленьку разрастается. Хочу учинить приказ. Ты судьёй будешь, в подьячие возьми Фомку-бельца, монастырского ключаря. Я с ним говорил, когда под огороды землю брал. Грамоту знает, на смётку быстрый. Писцом будет Сенька-дьячок. Тебе жалованья — десять рублей, Фомке — пять, Сеньке — три. А теперь нужно составить запрос на лекарства, на травы, на снадобья. Думай, кого пошлём к Артамону Сергеевичу.

Сам сел писать роспись, испрашивая у Аптекарского приказа деревянное масло, росный ладан, скипидар, траву чучуй, зверобой, целибоху, нашатырь, квасцы, купорос, камфару...

Мардарий предложил послать в Москву Игнатия Башковского.

— Корыстный он человек, — сказал Никон.

Подумали-подумали — остановились на старце Кузьме. Неприметный, вина не пьёт, ласковый, тихий. Таких не обижают.

Сказано — сделано. Уже наутро отправил Никон покладистого монашека в дальнюю дорогу, снабдив письмами и деньгами.

6


Весна перетекала в лето, а лето выдалось красное. Солнце жарило, вода в озёрах и реках согрелась недели на две раньше обычного, но выпадали дожди, короткие, обильные, с грозами. Дышалось легко, о хворях люди позабыли, но у Никона объявилась новая добрая работа.

Привезли саженцы из Кубенского монастыря. Никон вместе с иноком Ахиллием, некогда служившим царю Алексею Михайловичу, теперь устраивали сады, цветы разводили. Но объявился в Ферапонтовской обители ещё один цветник благоуханный.

Повадились к Никону девицы юные хаживать, за благословением. И бабы туда же. Бабы получали от святейшего по денежке, девицы, особо угодившие, по двадцати алтын. Боясь сплетен, из сих девиц Мардарий устроил хор. В надвратной церкви пели. Лето, цветники, девичья краса! Никон посветлел лицом, убыл в телесах, в глазах вместо неискоренимой обиды проступила благожелательность.

И на тебе!

Послал Мардарий, судья Никонова приказа, подводу за осётрами в Кириллов монастырь. Поехали двое слуг, Вукол да Горазд. Привезли дань. Поглядеть на осётров вышел сам.

И на дыбы! В зверя обратился:

— Где осётры, виноградари вы негодные? Сё пескари аршинные! — схватил здоровой рукой Вукола за грудки. — Мне подавай осётров в два аршина с четью[27]! Что подсунули, то и взял?! Так-то ты радеешь о господине!

Треснул мужика наотмашь, с ног сшиб. Ногой пнул, да в голову. Горазд обнял святейшего сзади да немножко оттащил, чтоб неладного не случилось. А Никон на него, на слуг озирается, сам рычит медведем:

— Что стоите?! Он напал на меня! Валите, бейте!

Повалили, да кулаками, кулаками.

— На навозную кучу его!

Потащили на скотный двор, нашли кучу возле бузины, тут и кинули. Увы! Злобы в отставном владыке не убыло. Взял Вукола на допрос: кто такую рыбу всучил?

— Монастырский вкладчик, Сашка Борков!

— Борков! — вскипел Никон. — Да он же еретик, в скиту у старца Капитона жил. Я их всех сгною!

Позвал дьячка Сеньку, продиктовал донос и уж поутих было, но тут пожаловал монастырский келарь Макарий. В ноги святейшему повалился:

— Спаси, владыка святый! Царские подьячие хуже цепных псов. Подачки сглатывают, а копают всё хватче да хватче. Патриарх Питирим — добрая душа — переселился в вечный покой, а царь нас в цепях сгноит.

Никон так и подскочил:

— Питирим, говоришь, помре? Когда? Почему не знаю?

— Нынче письмо прислано. Великий господин святейший патриарх преставился в последний день Антипасхи, девятнадцатого апреля.

Никон встал, перекрестился:

— Ещё одного супротивника моего Господь Бог прибрал.

— Святейший, с подьячими, скажи, что делать? Поумерил бы ты их пыл. Тебя послушают... — вздыхал, кряхтел. — Всяко было, досаждали тебе, свету нашему, да ведь пообжились. Иных поставят на наше место — тоже норов-то будут показывать.

— Норов! — усмехнулся Никон. — Знавал я норовистых. Одни в тюрьмах гниют, другие в могилах сгнили... Мало, знать, даёте царским собакам.

Келарь ушёл, а на порог новый гость, да не гость — особа. Вся в чёрном, но чёрное чёрному рознь: шелка, цветы проступают, на перстах перстеньки весёлые, вошвы на камчатом опашне шиты золотом, по вороту тоже золотая нить, повойник — алмазиками искрит.

Подошла под благословение, а потом уж и назвала себя:

— Супруга майора Валутина раба Божия Настасья.

Глянул Никон: волнушка крепенькая, розовая.

— Спаси меня, великий пастырь! — Глазки закатила, между розовых губ — зубки ровные, белёхонькие.

— Грехи, говоришь, обуяли? — спросил Никон, перебирая чётки.

— Сон на меня напал. Бык снится. Башка ужасная, глаза кровяные. Глядит на меня — и ревёт.

— Молишься?

— Молюсь.

— Давно ли исповедовалась?

— Великим постом. Трижды.

— А Евангелие читаешь?

— Читывала.

— Читывала! — Никон взял книгу. Показал на скамейку возле себя. — Садись и слушай. «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам: «Я иду приготовлять место вам». И когда пойду и приготовлю дам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете и путь знаете».

Поднял глаза на женщину, внимала искренне, вся бабья дурь вроде бы сошла с неё.

— Аз, грешный, читаю сию книгу, как только грамоту познал, — назидательно сказал Никон. — Годков мне было восемь, а то и меньше... Выходит, шестьдесят лет читаю и начитаться не могу. Слушай. Далее сама суть. — Закрыл глаза и говорил слова чуть распевая и, видимо, изумлённый откровением, запечатлённым простым слогом, и слог этот голос Бога. — Фома сказал Ему: «Господи! не знаем, куда идёшь; и как можем знать путь?» Иисус сказал ему: «Я есмь путь и истина и жизнь; никто не приходит к Отцу, как только через Меря. Если бы вы знали Меня, то знали бы и Отца Моего; и отныне знаете Его и видели Его».

Положил Евангелие на стол. Глянул как проглотил:

— Поняла?

— Ах! — сказала Майорова жена. — Припадаю к ножкам твоим, за милость твою, за урок, осветивший душу мою. О, господин великий, не отринь мой малый дар. Супруг ездил в Киев. Вот крест с частицами мощей киевских угодников, а для кухни твоей — прими мешок чернослива.

— Благодарю, — сказал Никон ласково. — Мощи киевских угодников — сокровище. И чернослив мы любим. — Встал, снял икону с иконостаса. — Прими и ты сей дар. Вот соловецкие мои заступники — Савватий и Зосима. Да хранят твой очаг.

Майорша просияла.

И тут совсем не ко времени пришли от архимандрита Афанасия трое иноков, принесли большую икону Рождества Пресвятой Богородицы. На полях с двух сторон — святые. Приземистые, с задранными круглыми бородами.

— Кто это?! Кто?! — закричал Никон, тыча пальцем в преподобных отцов.

Иноки, вострепетав, указали надписи:

— Се отче Ферапонт, а сё — Мартиниан. Великие наши игумены!

— Игумены? А я зрю — мужики! Сё — мужики!.. Ай да подарочек! Соскрести мужиков! Богородица — доброе письмо, а мужиков — соскрести!

Отправил от себя дарильщиков, и с ними тихохонько ускользнула Майорова жёнка Настасья.

Ночью Никон метался, жара давила. А ругать некого — сам приказал печь истопить. Ночи стали холодные, мглистые.

Охая, дотащился до печи, потрогал. Кирпичи теплёхонькие, не более того. Пил квас, мокрым полотенцем отирал шею, грудь. Сидел возле окошка, положа голову на подоконник. И вдруг сказал:

— Домой хочу!

И перепугался. Уж не смерть ли кликнул?

В глазах пошло мельтешение палат, келий, чуланов. Не дал ему Бог дома.

Истомившись, лёг. Тотчас и сон приснился. Глядят на него без зазрения совести розовые соски Дорофеи, а ему хочется, чтоб она повернулась да чтоб полы мыла, заголясь. Сердце молотом стучит, в душе ужас.

Прочь отогнал соблазн. Поднялся, пошёл к божнице, положил дюжину поклонов, святой воды выпил глоток.

Лёг на спину, постанывая от немочи. И опять забылся. Увидел царя. Алексей Михайлович шёл, догоняя, а он, окаянный, шагу ни на мало не убавил... Повёл глазами — Коломенское. Между дубками тропинка к Москве-реке... А Михалыч уж вот он. Улыбается... Вскипели в груди обиды да просохли, так пот разом высыхает на солнышке, так слёзы испаряются... Повернулся к другу собинному, и поглядели они глаза в глаза, а Михалыч нашёл его руку, стиснул, с болью, со сладостью... Пошли они рядом. И оба знали — вся старая дурь развеялась. И уж так было хорошо!

— Царицу-то... я ведь не видел, — сказал Никон.

— Увидишь, — улыбнулся царь. — И младенца увидишь, Петрушу. Здоровенький, весёлый. Мария-то Ильинична мальчиков хилых мне нарожала.

— А я ведь и Фёдора твоего не видел.

— Нескладица! — кивнул царь. — Добрый отрок. По-польски говорит как мы по-русски. А возьмётся по-латыни, так и по-латыни. Звонкая, скажу тебе, речь.

— В патриархи кого будешь ставить? — спросил самое больное, чего бы не надо было.

Алексей Михайлович глянул приятельски. Душа так и оборвалась.

— Меня желает.

Сказал вслух и услышал себя.

Лежал не открывая глаз: ночь ли, утро... Сердце стучало.

— Господи! — сказал Никон. — Господи!

7


— Господи! — ахнул Алексей Михайлович, показывая Наталье Кирилловне на черёмуху над рекой. — Господи!

Речки и не видно было, черёмуха, росшая по обоим берегам, вспенилась и почти слилась в один благоуханный сугроб.

— Воздух сладкий, а на языке горько, — сказала царица.

Алексей Михайлович посмотрел на неё и, затаиваясь, вздохнул. Юная, светлая...

— Как жизнь, — сорвалось с языка.

— Кто как жизнь? — не поняла Наталья Кирилловна.

Смутился. Повёл рукою:

— Всё это. Сама говоришь, сладко, да горько, а у меня аж комок в горле.

Личико у неё озадачилось, счастье в глазах, такое лёгкое, бездумное, затрепетало и подёрнулось дымкой.

— Как сияют-то, видишь? Старицы, говорю. Нам туда и надобно! — Он почти кричал, а сам следил за её лицом: слава Богу, снова глазки ясные.

Он устроил эту тайную охоту — вольную, без бояр, без полка сокольников — ради неё. Десяток комнатных людей и два друга, Фёдор Михайлович Ртищев да Артамон Сергеевич Матвеев.

Среди своих царица не скрывала лица, сидела на коне верхом, по-мужски. Призналась однажды ему:

— Я в девках любила на лошадке скакать, хоть и была она у нас толстобрюхая, толстоногая, Ртищева царь позвал с собой, чтоб хоть как-то утешить милого, старого, верного друга. Фёдор в последние годы бывал на дворцовой службе нечасто. Болезни одолевали.

Он и теперь приехал в колымаге, верхом — голова кружится. Но с ним тоже был сокольник с кречетом Аксаком.

Алексей Михайлович подъехал к своему драгоценному товарищу. Фёдор, бледный, исхудавший, посмотрел на государя весело, задорно:

— Смотри! Мой Аксак прыткий. Лучше бы его и не пускать.

— Вон чего удумал! Моя, твоя... Красота душу тешит.

Хотелось сказать что-то особое, ласковое, сокровенное, но подъехал Артамон, тоже друг детства.

Алексей Михайлович пошутил:

— Что же ты, Фёдор, пьяниц-то никак не вытрезвишь? Уж сколько лет мыкаешься, а канавы не пустуют.

— Пьяный да умный — человек думный. Так ведь у нас говорят. Али ещё по-другому. Доходились ножки, доработались ручки, додумалась голова... Думает Русь-матушка! Дума вечная, вот и заливает сердце вином.

Встрепенулся Алексей Михайлович, озлился:

— Чем паскуднее человечишка, тем пьянее!

— То-то и оно, — согласился Фёдор Михайлович. — Человечишка чувствует себя паскудным, пока трезв, а выпил — и вот уже велик, с Богом поговорить тянет.

— Ладно, ребята! В Думе будем умничать. На охоту! — весело сказал Алексей Михайлович и тронул Фёдора за плечо. — Спасибо тебе, милый человек! Пьяни в Москве и впрямь поменьше стало.

Ради затравки пускали соколов на голубей, привезённых с собой. Наконец подъехали к старице. Пришло время великих птиц. Кречет Бурляй, сделав шестнадцать ставок, пал из-под белого облака на серую гусыню и убил её, низко над водой, но, как и подобает кречету, влёт.

— Пускай своего! — крикнул Алексей Михайлович Ртищеву.

Аксак взмывал так, что казалось, само небо затягивает в воронку. На двадцать шестом круге исчез, а потом — стрела Перунова — пал со звёздных высот на огромного гуся и заразил[28].

— Каков у него бодень — кинжал! — закричал Алексей Михайлович, поражённый красотой полёта, жестокой точностью охотника.

— Бодень? — дотронулась Наталья Кирилловна до плеча разгорячённого супруга.

— Коготь! — объяснил он, весь ещё в жару своей страсти. — Бодень — коготь. Кречеты бьют птицу под крыло, в сердце.

Охота удалась, и пора было возвращаться, но такая стояла благодать, что хотелось слиться с простором, с изумрудной землёю, с черёмухой. А тут ещё соловьи щёкотом растревожили.

Артамон Сергеевич сказал:

— Великий Государь, тут бродец есть... Дно песчаное, а на том берегу — вон роща-то дубовая! — домишко. Я туда посылал, чтоб обедец состряпали.

— А что? Наталья Кирилловна? — глянул царь на супругу.

— Хорошо в лесу, — согласилась государыня.

Поехали дальше без Ртищева. Фёдор Михайлович поклонился царю, поклонился царице:

— Видел я, как порадовал ваши величества мой кречет. Примите! От всего сердца дарю. Добрая была охота. И дозвольте мне в город воротиться...

Алексей Михайлович Аксака принял с великой радостью, Фёдора отпустил, а вместе с ним и половину сокольников, с птицами.

Когда Ртищев уехал, царь спросил Артамона Сергеевича:

— Что доктор Лаврентий говорит?

— Плоховат Фёдор Михайлович.

— Пусть лечит.

— Он лечит, да от смерти нет лекарства.

Царь нахмурился:

— Все под Богом ходим! Бог даст здоровья — и будет!

Тихо ехали к броду.

— А ведь нынче Ферапонт, чудотворец Можайский да Белозерский, — вспомнил Алексей Михайлович и глянул на Артамона ожидаючи.

Тот кивнул.

— Старец у меня ныне ферапонтовский живёт. Сказывал, Никону сон был: патриаршество-де от тебя взято, а дано — исцелять болящих да скорбящих. Старец за лекарствами прислан.

— Отпусти с миром. Всё, что просит, дай сполна и сверх того! — усмехнулся. — Беспокойнейший человек... То у него дар прозрения, теперь — целитель... Артамон, кого в патриархи-то ставить?

Матвеев ответил на сразу.

— Кто в Новгороде, тому в Москве быть. Иоаким тебе люб.

— Павел Крутицкий болен. Илларион рязанский — нижегородец рождением. — Царь поморщился. — Натерпелся я от нижегородцев — Неронов, Аввакум, Никон... А главное — мужицкой крови. Иоаким — из Савеловых, старого дворянского рода, и сам человек государственный.

Артамон Сергеевич показал за реку:

— А ведь там дождь... Тучка серенькая, но смотри, как льёт!

— Ничего! — сказал государь. — Небось мы цари, не замочит.

Брод переехал с Натальей Кирилловной конь о конь. И — чудо! Дождь серебряною стеною вскипал в тридцати шагах, но ни царя с царицею, ни его людей даже не покропил.

Алексей Михайлович был ужасно доволен: по его словам вышло.

Домишко, куда зазвал царя с царицею Артамон Сергеевич, оказался хоромами, с подклетями, с тесовой крышей. Дубы кругом могучие, неохватные.

Встречать царя и царицу вышло всё семейство: старик со старухою, трое сыновей-отроков, трое девиц-невест. Девицы в красных сарафанах, отроки в рубахах, расшитых по вороту, по груди. Старики — в шубах, сам — в енотовой, жена — в лисьей.

Поклонились разом до земли, а отроки в три голоса звонко, ладно сказали стихами:


Радость велию месяц май ныне явил есть:

Яко нам царевич Пётр яве ся родил есть.

Вчера преславный Царьград от турков пленися,

Ныне избавление преславно явися.

Победитель прииде хощет отмстити...


Это были стихи Симеона Полоцкого, сочинённые ещё в прошлом году на день крещения новорождённого первенца Натальи Кирилловны.

Царица уронила радостную слезу, сняла с себя золотой крестик и подала детям:

— Через три денёчка царевичу исполнится годок. Молитесь о нём.

Царь дал ребятам ефимок, Артамону Сергеевичу сказал:

— Зело стихи говорят! Не хуже учеников Симеона. И немцев не хуже. Ты бы их в комедь отдал, в учёбу.

— Слушаюсь, пресветлый государь! У меня уже отобрано для Грегори двадцать три отрока да эти трое... Как только будет твой царский указ, пошлю всех в ученье в Немецкую слободу.

Царь подумал и согласился:

— Пусть среди немцев поживут. Но чтоб не долго.

Горница, где ожидал обед, была просторная, печь выбелена до голубизны, а на ней огромная роза. Лавки волчьими шкурами застелены. На стене медвежья, с башкой. Иконы все в ризах.

Хозяин дома был охотником, некогда хаживал он с Артамоном Сергеевичем в его полку на поляков. В тех многих войнах жену себе приискал, гарную Параську.

Угощала Параська царя с царицей борщом красным, как огонь. И на вкус такими же огненным, с перцем, с травками. На перемену — вареники со свежей земляникой да клубничкою, с вишней на мёду, с черносливом.

Была ещё фаршированная щука, грузди, маринованные целенькими боровички. Сало простое, копчёное, обсыпанное красным перцем. Из питья горилка, тоже с перцем, терновочка, вишнёвка. На запивку — черничный сок, мочёная брусника.

Горилка взбодрила, терновочку с первого раза не распробовали, пришлось повторить. Тут и сальце нашло дорожку. Целёхонькие боровички изумляли и видом, и на вкус.

Ни царь, ни царица от борща не отказались. Вареники кушали глаза жмуря...

За столом вспоминали охоту, как Бурляй заразил гусыню да как дивно высоко залетел в небеса Аксак. Похваливали отроков-славильщиков. О царевиче Петре пошли речи. У него уже зубов полон рот. Говорит: «царь». А кормилице так даже приказывает: «Дай тити посасать!»

— На цаплю он у нас похож! — смеялась Наталья Кирилловна. — Ножки длинные, ходит уж так осторожно, будто по льду.

— В Коломенском будем Петрушин годок праздновать! — решил Алексей Михайлович. — Симеон-то новый дворец тоже стихами повеличал:


Дом зело красный прехитро созданный,

Частности царствей лепо сготовленный.

Красоту его мощно есть равняти

Соломоновой прекрасной палате.


— Я царевичу Петру подарок приготовил, — сказал Артамон Сергеевич. — Но хочу посоветоваться с тобой, великая государыня.

Наталья Кирилловна опустила веки, приятно было: создатель её счастья всесильный Матвеев расстояние держит почтительнейше.

— Куклу мастер сделал. Офицера иноземного строя. В сапогах, в мундире, в шапке. Ключом в спине повернёшь — глазами туда-сюда водит, руку поднимает, а в руке сабля.

— Кто устроил? — у Алексей Михайловича уже огоньки в глазах.

— Ян Цыпер, рудознатец. Его Стаден привёз, с трубачами... Я чего спрашиваю? Не напугать бы царевича...

— А велик солдат? — спросила Наталья Кирилловна.

— С локоть.

— Ну, не больно велик. Петруша сметливый. Рад будет... Боюсь, только не приболел бы в самый свой праздник — ещё один зубок режется. Десятый!

— Десятый! — ахнул Артамон Сергеевич.

— Мы всё про Петра, а тридцатого и у Фёдор Алексеевича день рожденья, — сказал Алексей Михайлович.

Обомлел Матвеев: надо же так сплоховать!

— Фёдору Алексеевичу у меня конь приготовлен, — соврал, и от вранья охрип, пришлось промочить горло. — Он ведь у вас — великий охотник до лошадей!

А сам уже думал, есть ли на конюшне скотинка, достойная царских конюшен. Два дня, впрочем, впереди.

— А что это за икона у тебя в простенке? — спросил Алексей Михайлович хозяина, стоявшего с супругою на почтительном удалении от стола.

— Блаженный Микула Свят. Мой батюшка родом из Пскова.

— На палке он, что ли?

— На палке, великий государь. Микула Свят с ребятишками на палках любил скакать.

— Знаю про него — Иоанну Васильевичу кусок сырого мяса поднёс.

— За пролитую невинную кровь уличил перед Богом.

— Царь — руки Божии! — грянул вдруг Алексей Михайлович. — Дерзили — и наказаны. Богу, говорю, дерзили.

«Господи! Весь день насмарку», — перепугался Матвеев.

— Воистину так! — согласился хозяин, кланяясь. — Фёдора Сыркина пресветлый Иоанн Васильевич приказал под водой протащить, а потом и спрашивает: «Что видел?» А тот в ответ: «Чертей, которые ждут тебя». Иван Васильевич тут и поставил его в котёл с кипящей водой, деньги требовал. Сыркин пытки не стерпел, отдал тридцать тысяч серебром, а Иван Васильевич велел его в куски рубить... Всё из-за дерзости, великий государь.

— Домой пора! — Алексей Михайлович резко встал.

На поляне царя и царицу ждала карета: Артамон Сергеевич и об этом подумал.

Их величества тотчас укатили, Матвеева с собой не позвали.

«Господи! — думал Артамон Сергеевич. — Неужто Тишайший на себя шубу Грозного примеряет?»

Сосало под ложечкой: Михалыч отходчив, да на авось нельзя полагаться. Прикидывал, кого из древних царей представить в комедии — в пример бы себе взял государь державный. Со Спафарием надо посоветоваться, но так и подмывало царя-изверга подсунуть, как его Бог наказывает.

8


«Лошадь — человеку крылья», — приговаривал Артамон Сергеевич, обходя конюшню.

Жеребцы как жеребцы, с норовом, кобылы холёные, ладные, у меринов вечное их недоумение в глазах.

Удивить было нечем. К хозяину подошёл татарин Мужип — подарок гетмана Демьяна Многогрешного.

Улыбнулся — рот зубастый, в глазах дикие огоньки.

— Конь-огонь нужен? Мужип знает, где взять.

— Где же?

— Моя земляк служит конюшня. Там торговый человек стоят. Есть конь. Араб. Серая-серая в гречку! — И поцеловал себе пальцы.

— Серый в гречку, говоришь? Поехали, Мужип.

Владельцем коня оказался армянин, прибывший в посольстве армянской шёлковой компании во главе с Григорием Лусиковым. Купца звали Арам. Увидевши перед собой самого Артамона Сергеевича, купец пал в ноги: в Персии сильные мира сего зависимых от их воли людей почитают за рабов.

— Я слышал, — сказал Матвеев, — у тебя есть добрая лошадь на продажу.

— О, господин! — просиял купец. — Если лошадь нужна Артамону Сергеевичу, она — его. Я прикажу надеть на коня уздечку и седло.

— Я хотел бы посмотреть сначала.

— О, господин!

Лошадиные благородные крови — всё на морде.

Голова точёная, губы и ноздри нежно-розовые, в глазах то замирающий, то нарастающий потаённый блеск. Уши настороженные. На шее каждая жилочка видна. Масть, может, и впрямь серая в гречку, а скорее лунная, когда сумерки, когда луна не набрала света.

— Сколько? — спросил Артамон Сергеевич.

— Уздечку, седло! — тотчас распорядился купец Арам.

Принесли тёмно-синий чепрак из аксамита, самой драгоценной ткани, по узорам — крупная бирюза. Седло из кашанского бархата, тоже глубокого синего цвета, но словно бы с прозеленью, а чудится и что-то серое, воистину сумеречное. Стремена серебряные, устроены по-русски, короткие, с чеканкой. На седло накинули намёт из алтабаса с жемчужными цветами. По узде золотые чашечки с бирюзой внутри.

— Сколько же это стоит?! — спросил Артамон Сергеевич, озадачиваясь.

Арам посмотрел в глаза царскому другу:

— Сорок рублей.

Сорока рублей не хватило бы на повод, но тут Артамон Сергеевич увидел клетку, а в клетке орла.

— Клетка позлащённая. Всего с господина пятьдесят рублей. — Арам поклонился. — Прошу господина откушать.

Артамон Сергеевич согласился: надо было узнать, чего хотят армяне за коня, за дивную сбрую.

Шёлковую торговлю порушил бунт Степана Разина. Григорий Лусиков приехал в Москву восстанавливать договор, но шелка не привёз. Боялся казаков. Однако бунт уже был усмирён, а царская казна понесла убытки. Ради торговли строили корабль «Орел» да ещё бот, набирали иноземцев. Девять тысяч улетело в трубу.

Вопрос о шёлковой торговле был решён неделю тому назад. Царский указ, подготовленный Матвеевым, гласил: русских торговых людей и их приказчиков в Персию впредь из Астрахани не отпускать. Персидским купцам торговать в Астрахани, а в верхние города им ездить нельзя.

В запрете дурного умысла не было.

Хан города Шемахи ограбил гостя Астафья Филатьева и приказчиков других русских купцов. Объявил, что сие — в отместку за грабежи Стеньки Разина. Выходило, русским торговым людям путь в Персию заказан.

Персидских же купцов нельзя было пускать в русские города и в Архангельск, куда рвались армяне, по двум причинам. Во-первых, они могли встретить в торговых рядах свои товары, которые забрали у них разинцы. Разинцы спустили награбленное за бесценок расторопным астраханцам, те, с выгодой для себя, — купцам да приказчикам, персидские товары в русских городах стали за обычай. Во-вторых, нельзя было допустить, чтобы персы торговали шёлком с немцами. Россия желала оставаться единственным поставщиком драгоценных тканей в Европу.

Арам и его брат Качар угощали Артамона Сергеевича пловом, сушёными фруктами, сладостями, хотя на столе была и московская снедь, даже сёмушка. Армяне хвалили Москву, удивлялись множеству храмов, но разговор коснулся-таки важного для купцов предмета: почему нельзя допустить шёлковую кампанию в Архангельск?

— Вы же мудрые люди! — изумился вопросу Матвеев. Взял вазу с золотым урюком, поставил перед собой. — Вы привезли и продали товар русским гостям. Они перепродали купленное у вас немцам. Немцы заплатили за сию курагу ефимками. — Снял с пояса кошелёк, высыпал на стол сорок монет, пригрёб к себе. — Ефимки пошли в казну, казна расплатилась с купцами мелкой серебряной монетой. — Достал ещё один кошелёк, высыпал на стол ровно десять рублей. Улыбнулся. — И все в прибыли. Ваш товар частью остался в России, частью ушёл к немцам, царская казна получила полновесные ефимки, купцы пусть мелкое, но серебро, а вы увезли в Персию товары, каких у вас нет. — Взял блюдо с сёмгой, поставил перед Арамом. — А теперь другой расклад. Вы привезли золотую курагу и продали сразу немцам. Они заплатили вам золотом, — достал золотую монету, — ефимками, и всё это ушло в вашу страну. — Передвинул ефимки Качару, кинул сверху золотой, себе взял блюдо с сёмушкой. — Русские гости кукуют со своим товаром, казна без прибыли, царству — убыток.

Арам улыбнулся:

— Не совсем так, Артамон Сергеевич! Мы купили бы у вас соболей, моржовые бивни, слюду, и сёмгу купили бы...

— Соболя и морской зуб для нас — всё равно что серебро и золото. Давайте уж в Астрахани торговать. Ваш гость Григорий Лусиков сии статьи договора нашёл полезными и подписал. — Придвинул к Качару мелкое серебро. — С ефимками пятьдесят рублёв. Золотой на память о Москве. Но скажите, какой помощи вы ожидаете от меня?

— Мы с братом хотели бы купить соболей, куниц, чёрных лис, но немного, чтобы уменьшить риск. Мы охотно взяли бы тюленьи шкуры, шкуры белых медведей, голубых песцов... Нам не обойтись без поездки в Архангельск.

— Царский указ в России объехать стороной невозможно, — сказал Артамон Сергеевич, не скрашивая отказ улыбкой. — Можно сделать другое. Найдите русского торгового человека, если трудно, я сам его сыщу, скажите, сколько и чего вам надобно, и всё будет доставлено в Москву и даже в Астрахань.

Арам поклонился:

— Да, это возможно. Самим выбрать товар надёжнее и дешевле, но пусть будет так. Если ваша милость пришлёт нам своего человека, мы ему сделаем заказ и будем ждать товары... в Москве.

— По рукам! — Артамон Сергеевич, смеясь, щёлкнул ладонью по ладони ближе к нему сидящего Качара, а тот тоже смеялся, но спросил:

— А почему всё-таки нельзя устроить торговлю по-старому? Ваши гости ездили бы вольно в Персию, наши — в русские города.

— Московские купцы на днях подали мне сказку о своих торговых бедах в шахской земле. У вас в каждом городе свой хан, свой бей. Ханы и беи забирают лучшие товары. Платят в половину цены, в треть. Держат иные товары по году, а потом возвращают как негодное. В Шемахе двадцать лет тому назад хан заключил русских купцов в тюрьму и держал как разбойников семь лет. Товаров не вернул. Убытки составили пятьдесят тысяч рублей серебром! Двенадцать лет тому назад шевкал Тарковский пограбил товары знаменитых наших гостей Шорина, Филатьева, Задорина, Денисова. Убытков было на семьдесят тысяч! А в прошлом году этот же шевкал ограбил на пять тысяч рублей астраханского торгового человека Нестора, родом, как и вы, армянина... С вашими купцами беда случилась только однажды, казак Степан Разин погулял по вашим городам, но Разин и наша печаль.

На том и расстались, друзьями.

Артамон Сергеевич ликовал. Подарил он царевичу Фёдору на день рождения коня отменного, с отменной упряжью, да ещё орла.

Царевича обрадовал, но уязвил щедростью дара Куракина и младшего Хитрово: царские дядьки пошли своё дудеть Фёдору Алексеевичу:

— Конь хорош, да не по нашей погоде. Зимой от него проку никакого!

Орла, а птица была грозная, великая, накормили отравой. Сдохла в день праздника, 30-го же мая, к вечеру.

— Ну и подарочек! — закатывал глаза князь Фёдор Фёдорович, а младший дядька Иван Богданович гневом пылал:

— Заразить, что ли, тебя, света нашего, своей птицей хотел?! Петрушке-то куклу поднёс да ещё кубок стеклянный, а в кубке всяких яхонтов с верхом. Камушки-то небось не подохнут.

9


Царь с царицей молились в Троице-Сергиевой лавре, и Артамон Сергеевич был рад, что власть далеко. Огорчать не хотелось.

В Рязани 4 июня умер митрополит Илларион. Для Церкви утрата. Мудрый был пастырь. Озадачило донесение с Дона. На реке Медведице, в неприступном месте, елецкий кузнец Кузьма Косой со товарищи возвёл городок, ватагу собрал. Зовёт идти на Москву, дабы очистить Русскую землю от царя-антихриста. Вокруг Кузьмы собираются люди старого обряда.

Отправил к казакам подьячего, наказал крови не проливать. Пусть казачья старшина заманит царского ругателя и отошлёт в Москву.

На Украине, как всегда, шла круговерть. Воевода Григорий Григорьевич Ромодановский, убаюканный посланиями дружбы Лизогуба и самого Дорошенко, отправил за Днепр в Киев полк: били челом великому государю о подданстве — пожалуйте.

Увы! Каневские казаки, гетман Дорошенко, есаул Лизогуб единодушно сказали: не хотим быть рабами московского царя.

Пришлось полку убираться обратно за Днепр с поспешанием. А тут ещё объявилась татарская напасть. Харьковский воевода, посланный рассеять пришельцев, целый день отбивал атаку татарской конницы и ночью отступил.

Сообщая обо всём этом, Ромодановский оправдывался: переправить всё войско к Каневу было невозможно! Разлив Днепра нынче великий, Дорошенко все суда отогнал на свою сторону.

Ромодановскому вторил гетман Иван Самойлович: переправить войско в Канев невозможно, Дорошенко суда отогнал...

Артамон Сергеевич был в ярости. Приказа соваться за Днепр Москва не отдавала. Перейти границу — ожесточить хана, а то и самого султана. Иное у Москвы на уме: ждать. Одолеть Турцию — славно, да не выгодно. Поляки тотчас воспрянут. Тогда только поспевай выслушивать гордецкие запросы комиссаров. А стало быть, и среди казаков жди новой смуты.

«Дорошенко суда отогнал! — Перо так и летело по бумаге. — Да если бы и река не вспучилась и лодки оказались на месте, разве вам велено было переправляться за Днепр?! Вам именно было велено стоять у Днепра где пристойно и, устроясь обозом, послать к Дорошенку с милостивыми грамотами двоих досужих людей, а не полк. Так же было велено, услыхав о татарах, не отступать, а выслать против них часть войска».

Артамон Сергеевич бросил перо, вытер платком взмокший лоб. Посидел, прикрыв глаза, потянулся к ларцу с бумагами, взял донесение верного человека, служившего писарем у киевского полковника Солонины. Сообщение было тоже не из приятных: Дорошенко распускает слухи, что казаки Левоборежья и Правобережья сговорились и будут бить и гнать москалей из Киева, из Нежина, из Батурина.

Письмо самого Солонины — скулёж! Артамон Сергеевич перечитал отчёркнутое место: «Воеводы и головы стрелецкие, идучи дорогою под Киев, брали подводы многие, и из этих подвод большая половина пропала. Людей, которые за подводами шли, стрельцы били, за хохлы драли и всякими скверными словами бесчестили. У бедных людей дворы и огороды пожгли, разорили, сено всё потравили, крали и силой отнимали. Такой налоги бедным людям ещё не бывало! Не знаю, как и назвать: неужели это христиане к христианам пришли на защиту? Но и татары то же бы сделали!»

— Войско подавай, а кормить коней — издержки велики!

Артамон Сергеевич нашёл письмо архимандрита Киево-Печерского монастыря Иннокентия Гизеля. И этот о сене трубил, как архангел. Побрали без остатку, пришлось скотину резать. Солдаты лес вырубают вокруг обители, боровой, древний...

— Прямо-таки нашествие! — Хохляцкое нытье сердило, но ведь дыма без огня не бывает, все обиды малороссов на совести воеводы князя Трубецкого. О Ромодановском такого никогда не писали. Артамон Сергеевич подумал и отложил обидчивые послания. Пусть Трубецкому царь сам выговаривает.

Вернулся к письму Григорию Григорьевичу. Коли бы Дорошенко перешёл на сторону Москвы, между царским и турецким войском воздвиглась бы ещё одна преграда, татары прыть бы свою поубавили.

Написал: «Аз, великий государь всея Руси, объявляю: коли султан Магомет IV, да хан Селим-Гирей, да гетман Дорошенко налягут на короля польского, то Божьим соизволеньем наше царское величество со всею силой выступим в поход...»

Об этом походе у Артамона Сергеевича голова болела с прошлого года. Чтобы раздвоить силы турок и татар, были задуманы удары по Азову и по Перекопу. К Перекопу должен был идти отпущенный на Сечь атаман Серко, а на Азов стрелецкое войско и донские казаки. Стряпчий Григорий Касогов в Воронеже строил ради этого похода корабли.

— Знамёна ведь надобно Касогову послать!

О знамёнах вспомнилось кстати. Знамёна хорошо бы освятить у раки преподобного Сергия. Предлог съездить к Троице, с царём помолиться.

Но прежде предстояло устроить ещё одно дело, весьма утешительное для великого государя. Артамон Сергеевич ждал магистра Ягана Грегори. Тот приехал, как назначено было, ровно в полдень.

Артамон Сергеевич расцеловал главного устроителя комедий.

— Ну, Яган! Пошли, покажу твоих учеников!

Двадцать шесть отроков и юношей от тринадцати до восемнадцати лет были собраны в узкой длинной приёмной. Здания кремлёвских приказов пообветшали, царь о строительстве новых палат объявил три года тому назад, но ничего не делалось, а приказы ютились какой где.

— Красавцы? — спросил Артамон Сергеевич, показывая Грегори своих избранников.

— Карашо, — согласился пастор. — Но были бы голоса!

— Все знают грамоту. Все голосистые. Тебе, Яган, два месяца срока — и устрой камедь о молодом Товии. Играть будете на чердаках над Аптекой.

— Карашо, — поклонился Грегори и показал на будущих комедиантов: — Где их учить?

— Забирай к себе в слободу. Найми дом, деньги получишь. На содержание всем дано по грошу на день. Не оголодают.

Повёл магистра на аптечные чердаки посмотреть, не нужно ли чего устроить.

Грегори всем остался доволен, попросил только лист тонкого железа — изображать дождь, гром и прочий шум.

Когда покончили с осмотром и спустились в Аптеку, мимо них двое офицеров протащили, держа под руки, человека с лицом, залитым кровью, белая рубаха тоже в крови.

Следом поднималось ещё несколько иностранцев.

— Что происходит? — грозно вопросил Артамон Сергеевич.

Ему учтиво поклонился один из офицеров:

— Господин посланник короля Христиана Датского дрался с полковником Мейном на честной дуэли.

— Он кровью весь залит!

— Ваше высокопревосходительство! У посланника — рассечение носа и губы. Ранение не угрожает жизни.

— Удумали чего! Посланник, а морда надвое! — вырвалось в сердцах у Артамона Сергеевича.

Таскать раненых в Аптеку, где приготовляют лекарства для их величеств и высочеств, дело негожее, но Матвеев смолчал.

Любезно проводил магистра Ягана и его новых учеников. В четырёх колымагах поехали в библейскую страну, во времена, когда Бог с людьми говорил.

А уже через час, захватив Авдотью Григорьевну, мчал Артамон Сергеевич на шестёрке лошадей, с двумя дворовыми людьми охраны в святую обитель Сергия Радонежского.

Алексея Михайловича нашёл на скамейке перед могилами Годуновых.

— Садись! — сказал государь. — Горчайшее место на Русской земле. Мудрый был царь, да без корней... Моего батюшку ради корней на царство избрали.

Артамон Сергеевич молчал. Страшная судьба власти, ежели она без корней... С юношей Фёдором Борисовичем обошлись хуже некуда: яички ему раздавили. Вот до чего новый саженец ненавистен был. Само семя убивали.

— А мой Федя опять приболел... — сказал Алексей Михайлович. — Господи, до чего же страшно за детишек. Сын Годунова лицом был хорош, голову Бог дал ему светлую. По-латыни знал, по-польски. Мой Федя тоже ведь — и латынью, и польской речью, Симеон на него не нарадуется. Но, Артамон, скажи, ты ведь не сажень под землёй видишь, такое, такое, говорю, возможно ли? Неужто и наши корни только дерни — и нет их. Артамон, о тайнейшем тебя спрашиваю. Такое возможно?

Артамон Сергеевич чувствовал, как по спине, по позвонкам ползёт капля пота.

— Великий государь?

— Тише, Артамон. Ты не страшись, ты — правду скажи... Здоровьишко у меня слава Богу, но иной раз на ноги вскочишь — темно в глазах. А Феде — двенадцать годков всего... Мать — мачеха... И она молодая, беззащитная... Артамон, она у меня — без корней. Кто они такие, Нарышкины, для родовитых? Сам всё знаешь! Что будет... без меня?

— Романовы не Годуновы, — сказал Артамон Сергеевич, прокашливая слова охрипшим горлом. — Годунов — опричник. Людей в котлах варил, самых, самых... родовитых.

— Но ведь и он помазанник! А сколько он добра сделал... В голод весь хлеб свой раздал.

— Бог отвернулся от него за Дмитрия. Поля принимали семя, но рождали пустыню, коровы быков к себе подпускали, но оставались яловыми. И сё три года кряду. Дались тебе Годуновы! Романовы перед Богом и перед народом чисты. Таких бед, как при Борисе, не было ни в царствие благословенного Михаила Фёдоровича, ни в нынешнее, когда ты у нас Богу ответчик.

— Артамон! Артамон!.. Ты как нянька со сказкой... Много чего было при мне... Соляной бунт, Медный бунт... А Стенька Разин? Не кара, что ли? Где радость моя, Алексей? За какой мой грех Господь взял Симеона?

— Напрасно ты так раздумался, — строго сказал Матвеев. — Премудрости Годунова ради лжи, а ложь обернулась Смутой. Само имя русское уничтожилось... Ты погляди на свою державу, сколько она приросла в немецкую сторону. А на Полночь, а на Восход, да ведь и на Полдень! За два года пути невозможно достигнуть предела твоего царства. Сё твоё деяние, царь.

Алексей Михайлович одет был в простое платье. Кафтан шёлковый, но серый, однорядка сверху суконная и тоже серая, и шапка такая же.

Поглядел на Артамона Сергеевича добрыми печальными глазами:

— Держава-то у нас великая... Что людям царь! Живут себе, не ведая ни моих радостей, ни моей кручины.

— Державнейший! — распалился было Артамон Сергеевич, но государь прикрыл ему ладонью рот, показал на старика на камушке.

— Видишь? Насобирал кусков и ест. Радуется, Бог послал сыту быть. — Окликнул: — Дедушка!

Старик нёс ко рту хлеб, но, услышав, что его зовут, положил кусок в сумку. Подошёл, поклонился.

— Прими! — сказал царь и протянул нищему ефимок.

Старик убрал руку за спину:

— Мне бы денежку.

— Бери что дают.

Лицо у старика было золотистое от загара, перекрестился, сделал ладошку лодочкой, опасливо протянул. Царь бережно положил ему в ладонь тяжёлую монету.

— Знаешь, кто я?

— Богатый человек. Даёт тебе Бог.

— А тебе? Ефимки кидывают? — спросил Матвеев.

Старик засмеялся. Зубы у него были хорошие. И улыбка хорошая.

— Наши деньги — полушки. Да и то по большим праздникам, когда важные господа Богу молятся.

— Ну а какая тебе была самая щедрая милостыня?

— Жизнь! — весело сказал старик. — Бог жизнь мне дал.

— Ну а деньгами или другим подаянием?

— Было шубу зимой получил. Только уж очень вшивую... Рубаху без полы дали... А деньгами-то? Грош кинули, но то в Москве, на паперти Василия Блаженного... Больше моего никто мне в нищенстве не пожаловал.

— А ты кого осчастливил?

— Дочь. В девках пересидела. А избёнка у меня была махонькая. Но я — лошадный, корову имел, овечек. А дочка — как зайчиха. Первый раз родила — двойня. Другой раз — опять двойня. Тесно стало. Оставил я им всё и ушёл.

— Не горюешь теперь? — спросил царь.

— Нет. Был аки камень, мхом обрастал. А теперь аз — как Божья птица. — Улыбнулся, поклонился. — Большие вы мне деньги пожаловали. В храм пойду, помолюсь. Церквей кругом вон сколько, а службу недосуг послушать, собираючи крохи. Благодарствую.

Ушёл.

— Не знает, что я царь, — сказал Алексей Михайлович и вдруг спохватился: — Ступай, сыщи его. Если он готов землю пахать, дадим ему избу, всё, что надо.

Артамон Сергеевич пошёл вроде бы следом, в Успенский собор, но старика там не было. Кинулся в Духовскую церковь, в Троицкий храм, в Трапезный, в Сергиевскую церковь, в Михеевскую, заскочил в Надкладезную часовню — нет нигде! Упорствуя, обежал церкви Зосимы и Савватия, Смоленскую и опять по кругу — Успенский собор, Троицкий, Трапезную... Оглядел очередь за святой водой. Пропал старик.

Вернулся к царю Артамон Сергеевич виноватый. Развёл руками.

— Сразу надо было ему сказать, — вздохнул Алексей Михайлович. — Вот оно, знамение! Господь послал человека — твори доброе дело, торопись... Ефимком откупился.

10


Сладко пахло улицей, в горшке сёмушка варилась. Вчера привезли, вместе с письмом из Мезени. Грозный царь-государь явил милость свою неизречённую: вытянул горемык Настасью Марковну, Ивана с Прокопкой из ямы. А Прокоп, балбес, тотчас сам себе иную яму вырыл. Не для телес своих поганых — душу в землю закопал.

Работнице ребёнка сделал. Уж откуда она у них, из прежних ли домочадцев или местная какая сирота?

В письме была приписка: Прокопий божился — не виновен. Но девка отцом выблядка своего называет Прокопку. Двадцать пять годков мужику, самый пыл между ног.

Аввакум гнал из сердца семейное безобразие. Ради Христа, ради новомучеников, во спасение народа русского, ложью заляпанного, правду нужно было творить.

Денёчки приспели горячие. Савве, тюремному работнику, пришло помилование. Воеводская изба, как всегда, тянула — мзду подавай! — а Савва посмеивался:

— Мне служить протопопу, да попу, да диакону с иноком — душепользительно. Домой воротишься — грехи так и навалятся гурьбою, а здесь — душа белёхонькая.

Аввакум, однако, торопился. Савва должен был отвезти в Москву, пустить по белу свету «Житие», книгу «Бесед» и ещё письмо в Боровск — страдалицам Феодоре, Евдокии, Марии, Устинье. Им слово истины — дороже воли, пиршество душевное.

Писалось послание как псалом:

«Херувимы многоочития, серафими шестикрильнии, воеводы огнепальныя, воинство небесных сил, тричисленаня единица трисоставного божества, раби вернии: Феодора в Евдокее, Евдокее в Феодоре и Мария в Феодоре и Евдокее! Чюдный состав — по образу Святыя Троицы, яковселенствии учитилие: Василий и Георгий, Иоанн Златоустый! Феодора — огненный ум Афанасия Александрскаго. — Аввакум отложил перо, проверяя сравнение. Афанасий сорок семь лет управлял Церковью Александрии, но сколько гонений претерпел от ариан, от императора Юлиана Отступника, сколько раз его хотели умертвить. Бог того не попустил! Гибли те, кто желал святителю смерти. Аввакум тряхнул головой, соглашаясь с тем, что рука намахала. Пустился по волнам славословия, самого красного, в премудростях изощрённого, но с такой лёгкостью, будто все эти слова жили в нём и теперь он читал их наизусть. Против прежнего послания хвалы не токмо потяжелели — золото в слитках, но обрели сокровенную мощь молитвы. — Феодора — огненный ум Афанасия Александрскаго, православия насаждь учения, злословия терние иссекла еси, умножила семя веры одождением духа. Преподобная, по Троицы поборница великая, княгиня Евдокея Прокопьевна, — распалял и распалял себя яроречивый протопоп, — свет трисиянный, вселивыйся в душу твою, сосуд избран показа тя, треблаженная, светло проповеда Троицу Пресущную и Безначальную. Лоза преподобия и стебль страдания, цвет священия и плод богоданен, верным присноцветущая даровася, но яко мучеником сликовна, Мария Герасимовна, со страждущими с тобою взываше: «ты еси, Христе, мучеником светлое радование». Старец, раб вашего преподобия, поклоняюся главою грешною за посещение, яко простросте беседу довольную и напоили мя водою животекущею. Зело, зело углубили кладез учения своего о Господе, а ужа[29] моя кратка, достигнути немощно, присенно и прикровенно во ином месте течения воды».

Перечитал, похвалил себя:

— Зело, батька!

И вдруг ему подумалось: «Нас четверо мужей в Пустозерске, а их четверо жён в Боровске».

И горько стало: между четырьмя — война!

Озадачась, вопросил Евдокию с Марией, нет ли между них какого ропота. Не стерпел, пожаловался на своего отщепенца:

«Увы мне, грешному! Ей, слезам достойно есть: у меня здесь диявол от десных ссору положил, — в догматах считалися, да и разбилися. Молодой щенок, Фёдор дьякон, сын духовный мне, учал блудить над старыми книгами и о Святой Троице предкнулся, и о Христове во ад сошествии, и о иных, догматствуя по-никониянски, нелепотно. В книге моей написано и послано к вам о Господе. Аз же, не утерпев безумию его, и слышати не мог хулы на Господа Бога моего, отрезал его от себя и положил под клятвою, не ради внешних досад к ним, — никако же! — но ради бесстудства его на Бога и хулы на старых книг. Буди он проклят, враг Божий!»

Отложил перо, пошёл снял с огня кипящий горшок. О Фёдоре и думать не хотелось. Его и поминать бы не следовало, но страшно — не случился бы грех мудрования и между страдалицами пресветлыми.

Быстро приписал:

«А у вас, светы мои, какое догматство между собою? Женский быт одно говори: «как в старопечатных книгах напечатано, так и держу и верую, с тем и умираю». Да молитву Исусову грызи, да и всё тут. А о пищи и питии, и о чести века сего что роптать? Бросили вы сие, плюньте уже на всё!»

Покаялся в грехе Прокопия. Не так было страшно, что девка выблядка в подоле принесла, беда, что Прокопий покаяться не хочет... С мукою в сердце исповедовался Аввакум страстотерпицам: «В ыную пору совесть рассвирепеет, хощу анафеме предать и молить владыку, да послет беса и умучит его, яко древле в Коринфах соблудившего с мачехою. И паки посужю, как бы самому в напасть не власть; ещё только не он, так горе мне будет тогда: мученика казни предам».

И возопил: сердце как яма выгребная, доверху нечистоты.

«Увы! Феодора Прокопьевна, мати моя! — плакал неутешно грозный батька. — Утеснися душа моя отвсюду грех ради моих. Молися, молися, крепко молися Господа ради о мне! А я уже и не знаю, как живу в горести ума моего. Не помню иное в печалях, как день, как нощь преходят меня. Ох, ох, ох души, отвсюду утеснившеся моей! Евдокея да Марья оханье прислали ко мне, а у меня и своего много!»

Отругал Феодору за её вопли по сыну, по Глебу Ивановичу, о предсмертном его причащении «по-новому», по обряду, заведённому Никоном.

Перо запнулось было, но Бог дал вспомнить к месту деяние Григория Двоеслова. Сей пастырь вымолил у Христа прощение императору Трояну, губителю христиан.

«А Иван не мучитель был, — наставлял Феодору протопоп, — сам, покойник, мучился и света не видел во дни живота своего. Да собаки опоганили при смерти, так у матушки и брюхо заболело: «охти мне, сына опоганили! Во ад угодил!» Не угодил, не суетися!»

Бранил и просил прощения за брань. Утешал княгиню Евдокию, исстрадавшуюся по детям. При живой матери — сироты. Царь-батюшка приналёг на владык, и те послушно развели княгиню с князем. Петру Семёновичу царёвы прихлебаи уж новую жену подыскали.

Третья соузница Мария Герасимовна прислала Аввакуму плач по мужу, по Акинфу.

«Вели ему пострищися, — советовал протопоп, — да и ты постригися, да прямою дорогой ко Христу тому побредите неоглядкою, а затем — как вас Христос наставит».

Уже закончил было писание, но вспомнил Меланью, наставницу Феодорину. От Меланьи получил Аввакум малое писаньице и фунта три сушёной малины. Сказал о ней слово ласковое, но не без строгости: «Она доброй человек, да пускай не развешивает ушей, стадо то Христово крепко пасёт...»

Благословил, прощаясь, Устинью-старицу, сидящую в Боровске.

Письмо было кончено. Аввакум придвинул чурбан к стене, высунулся в продух:

— Старче Епифаний!

— Ау! — откликнулся инок.

— Приходи ушицу есть. Жду!

Стрельцы тоже небось обедали.

Инок Епифаний выбрался из ямы, пооглядывался и припустил рысцой к Аввакумовой норе.

— Письмо в Боровск намахал. Благослови страдалиц.

Старец начертал своё обычное: «Многогрешный инок Епифаний, пустынник честныя обители соловецкия, в темницы, яко во гробе, сидя, Бога моля, благословение приписал. О, светы мои, новые исповедницы Христовы! Потерпим мало, да великая восприимем».

— Ну вот, готово! — сказал Аввакум, подсушивая дыханием чернила. — Ложку принёс?

— Принёс.

— Хлебай! Рыбку-то сразу бери. Густая нынче ушица.

— Сёмушка вкусна, но я хлёбово люблю.

— Ну и хлебай. Хлебца нет. Савва где-то запропастился.

— Ничаво! — сказал Епифаний, подставляя ладонь под ложку. — Солёненькая.

— Настасья Марковна расстаралась. Вон кошелька. Фунтов пять, а то и шесть.

— Пишет-то чего?

— Чего? Бестолковые! Одни поклоны. О Прокопии молчок.

— Значит, не виновен.

Аввакум сложил листок, спрятал в щель сруба, подсел к горшку.

— Письма письмами, а житие, смотри, не откладывай! Пиши, коли пишется, — учительски сказал Епифаний.

— Пишу! Кирилку, Царство ему Небесное, вчера помянул... Ох, навалились на меня сочиненьица. О Мелхиседеке я раздумался, старче. Книжку «Бесед» тоже надо завершать. Хочу успеть к Саввиному отъезду. Пусть в Боровск отвезёт.

— Мелхиседек — царь Салима, а Салим по-еврейски — мир. «Ведом во Иудеи Бог во Израили велие имя Его. И бысть в Салиме место Его и жилище Его в Сионе...» Фёдора бы нам, зело начитан.

— Оставь! — Аввакум выгнул дугою бровь. — Он теперь, вражий сын, кропает свою ложь на Троицу. Сами с усами. Уж как-нибудь обойдёмся без премудростей дьяконовских... Я ведь чего о Мелхиседеке речь-то завёл... Он — царь правды, царь мира. Апостол Павел о самом Христе сказал, кликая евреев на путь истины: «Быв наречён от Бога Первосвященником по чину Мелхисдека». А о самом-то праотце поведано нам хоть и скупо на слова, да краснее красного: «священник Бога Всевышнего».

— И Мелхиседек, царь Салимский, вынес хлеб и вино. И сказал: «Благословен Авраам от Бога Всевышняго, Владыки неба и земли. И благословен Бог Всевышний, который предал врагов твоих в руки твои».

— Авраам же дал ему десятую часть из всего, что добыл у царя Кедорлаомера и других царей Ховы, Дана, Дамаска. — Аввакум улыбнулся. — А ты говоришь, Фёдор! Читывали книги не хуже умника. Я в притче веду рассказ по «Слову Афанасия, архиепископа Александрьского о Мелхоседеце». Тут ведь что дорого! Мелхиседек назван сыном царя Мелхила, а мати его Салима, брат тоже Мелхил. Сей был любим отцом, и восхоте царь принести жертву великую богам истуканам. Покривил-таки сердцем, не самое дорогое оторвал от себя — Мелхиседека избрал в агнцы. Мелхиседек был дорог матери, уговаривала она царя бросить жребий, и пал жребий на Мелхила. Язычникам кровь проливать — сатанинское наслаждение. Кровь, старче, — жизнь! Оттого-то диавал и лакает её во всяком месте, где по-его живут. Эх, не будем говорить о нашей Россиюшке!.. Ну, царь Мелхил ради жертвы сына собрал пир на весь мир. Язычникам мало одного зарезать. Мелхил решил отправить на тот свет вместе с возлюбленным чадом и других своих сыновей от многих наложниц, и слуг, чтоб им служили за гробом, и воинов — было бы кого на войну водить. Скота без счету. Мелхиседек, светлая душа, с пиршества зверя ушёл никем не замеченный. Забрался на гору, в дебрю. И воззвал к Богу Небесному, и просил: да пожрёт земля отца его, и матерь его, и брата, и всех — жертву творящих истуканам. Господь услышал молитву, разверзлась твердь, и ухнули пирующие, и грады их, и само царство Мелхилово. Остался Мелхиседек един на той горе, не имеющий ни отца, ни матери, ни рода. И сё было уподобление Сыну Божьему. Господь наш Исус миленький воссиял на земле от Девы, не имея отца на земле, а на небеси без матери. Прежде век вечных от отца родился, не имея начала дням ни конца животу, по чину Мелхиседекову царь и священник.

— Была в Соловецкой пустыне книга! — вспомнил Епифаний. — Енох, взятый Господом на небо без смерти, глаголил о Мелхиседеке. Мати его была преклонная годами, жена Нира, брата Ноя. Зачала она, как Дева Мария, не плотски. Нир же назвал её блудницей, и она от горя умерла. Нир и Ной положили её во гроб, а сами пошли копать могилу. Воротились, а возле гроба младенец с печатями священства на теле и возраста как бы трёх лет. Ной и Нир дали ему имя Мелхиседек — «царь мой — праведность» — и облачили в священнические одежды. Через сорок дней архангел Гавриил унёс дитя в Эдем — переждать Потоп и быть на очищенной от греха земле священником вовеки.

— Ты держи в голове, что апостолом Павлом сказано: «Получающие священство из сынов Левитиных имеют заповедь — брать по закону десятину с народа, то есть со своих братьев». А праотец Авраам дал десятину иноплеменному Мелхиседеку из лучших добыч своих. Чуешь, старче? Священство от Аарона — священство смертных, священство от Мелхиседека — не знает конца жизни. По закону Моисееву грехи искупляют кровию козлию да телячею — они же все смертны! А нас кровию Своею освятил Христос, Себя принесе в жертву Отцу своему, жертвою сотворив сынов света. Мы, старче, наследники Царства Небесного. Мы даём десятину нашему священству по чину Мелхиседекову. А вот никонияне — детишки дьяволовы, понеже не любят Исуса, божественного Его Креста. — Аввакум спохватился: — Старче, уха совсем простынет!

Хлебали молча. Мелхиседек уводил думы в саму вечность, а вечность в голове держать — всё равно что Вселенную пылинке — гору. Аввакум пожевал рыбки, облизал ложку, отложил.

— Эх, старче! Прочту тебе, как я Илариона шмякнул оземь. Так бы и расшиб их всех!

— Погоди! — сказал Епифаний. — Погляжу, нет ли сторожей наших.

— Пусть тоже слушают! — достал листки из тайника.

Епифаний всё-таки взобрался на пенёк.

— Никого!

— Ну и ладно. Внимай, старче! «Сей Мелхиседек, живый в чащи леса того, в горе сей Фаворской, седмь лет ядый вершие древес, а вместо пития росу лизаше, прямой был священник, не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и пива с кордомоном, и медов малиновых, и вишнёвых, и белых розных крепких. Друг мой Иларион, архиепископ Рязанской. Видишь ли, как Мелхиседек жил? На вороных в каретах не тешился, ездя! Да ещё был царские породы. А ты хто? Воспомяни-тко, Яковлевич, попёнок! В карету сядет, растопырится, что пузырь на воде, сидя на подушке, расчесав волосы, что девка, да едет, выставя рожу, по площади, чтобы черницы-ворухи унеятки любили. Ох, ох, бедной! Некому по тебе плакать! Недостоин суть век твой весь Макарьевского монастыря единыя нощи... Явно ослепил тебя диявол! Где ты ум-то дел? Столько добра и трудов погубил! На Павла митрополита что глядишь? Тот не живал духовно, — блинами всё торговал, да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюдолизить научился: не видал и не знает духовнаго тово жития. А ты, мила голова, нарочит бывал и бесов молитвою прогонял. Помнишь, камением тем в тебя бросали на Лыскове том у мужика того, как я к тебе приезжал! А ныне уж содружился ты с бесами теми, мирно живёшь, в карете с тобою же ездят и в Соборную церковь и в Верх к царю под руки тебя водят, любим бо еси им. Как им тебя не любить? Столько христиан прижёг и пригубил злым царю наговором, ещё же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад сведе!.. Мне сие гораздо любо: русская освятилася земля кровию мученическою. Не ленитеся, бедные, подвизайтеся гораздо, яко Махмет, подклоняйте под меч непокряющихся в веру свою...» Ну и прочая.

Аввакум отёр пот со лба, в глазах у него всё ещё пылал огонь, но лицо погасло, посерело.

— Старче, неужто Господь не остановит Михалыча? Помолиться бы, как Мелхиседеку, дано было! Чтоб и царь, и царица его молодая с царевичами, Иларион, Павел Крутицкий, митрополит Иоаким со всем священством, отступившим от Бога, с бояры, с городами — всё бы ухнуло в яму, в тьму кромешную, в небыль!

— Неужто Руси тебе не жалко? — покачал головою Епифаний. — Господь Бог ради десяти праведников пощадил бы Содом и Гоморру, в России светлых людей поболе будет, нежели десять. Умерь свою ярость, батюшка. И ещё раз умерь себя — с Мелхиседеком-то не равняйся.

Аввакум взял Епифания за плечи, в глаза ему глядел.

— Мелхиседек священство не от человека обрёл — от Бога. А скажи, старче, от кого будем ставить в священство мы, исповедующие истинную веру? От кого? Среди нас нет святителей. Ни единого! Вот о чём моя тоска, старче.

И опять примолкли.

— Да будет так! — Аввакум даже на ноги вскочил. — Царёво священство — того же Ааронова корня, их жертвы — кровь козлиная. Наше священство по чину Мелхиседека. Мы от Троицы... Илариону бы в башку всё это втолковать.

Не знал Аввакум: Илларион уже с небес слушал его.

Епифаний же сидел, сжавшись в комочек. Страшно ему было с Аввакумом, когда тот, пуская во врагов своих стрелы и громы, ненавидел само царство русское, саму землю — Творенье Божее, отпущенные им...

Сказал со смирением:

— Нашему Первосвященнику не надобно приносить жертвы сначала за свои грехи, а потом уж за грехи народа. Наш Первосвященник вовеки Совершенный.

11


Енафа и жена попа Лазаря Домника, забредши в лодке на безымянную речку, поставили перемёт, а сами сидели у костра, гнали дымом гнус. По временам быть бы ночи, но стоял день. Стоял, как стоят нищие, не смея переступить порога избы. Утомление было в том свету.

— Диво, — сказала Домника Михайловна.

— Где? — завертела головой Енафа.

— Всё в этом краю — диво. Ночь без дня, день без ночи... Мы уж с дочкой совсем собрались, могли бы недели две тому на корабле мезенских промышленников пойти... Духу не хватило. Навеки с батькой — расставанье... Их отсюда на Русь не отпустят. Аввакум-то всё пишет, пишет... Прочитаешь его писаньице — мороз по коже.

— Хорошо хоть один есть смелый — правду сказать.

— Да мой-то тоже царю писал! — Домника Михайловна даже поднялась и рукой взмахнула. — «Царю благородный, имееши власть Божию, суди яко Бог... Повели, государь, дать мне очную ставку с властьми... А сверх, государь, очныя ставки, да повелит твоя божественная царская власть идти нам на общую правду, на Божию судьбу, предо всем царством самовластно взыти на огнь во извещение истины». Вот как написано было батькой Лазарем! На огнь хотел взойти, с царём судясь. Увы! У нашего царя кишка тонка, чтобы перед царством да перед Богом суд иметь.

Енафа тоже поднялась. Тундра полыхала красным полымем ягоды. Даже дым не мог забить зовущего запаха северной ягоды.

— Нам с Саввой тоже ведь путь-дорога в ноги легла.

— А чего ж рыбу ловишь? Я ради Лазаря стараюсь. Пусть хоть в этом годе не голодно ему будет.

— Сёмушки с собой не худо взять... Два бочонка насолила, каждый по полтора пуда, да ещё бы два, ну и ладно... А остальную рыбу батюшкам Аввакуму, Епифанию, Фёдору.

— Фёдор-то к никониянам подался!

— Не знаю, куда он подался — в яме сидит, такой же страстотерпец. А мудрования ихние Господь пусть рассудит.

Домника Михайловна подумала-подумала и вздохнула. Кинула в огонь мху, повалил дым.

— Ну что, проверим нашу снасть? На кованцах, видишь, вода-то шевелится, понасаждалась рыбёшка.

— На кованцах, говоришь?

— На крючках, что к поводку привязаны. Рыба трётся да и садится на крючки, боком садится.

Вошли в лодку. Принялись выбирать перемёт. Рыбы и в ячеях было много, и на крючках.

— Бог даёт нам ради батек! — сказала Домника Михайловна, отирая рукавом слёзы. — Дымно, вот и плачу.

Воротилась Енафа домой с богатым уловом. Саввы не было. В эту самую пору стоял он перед воеводой стольником Леонтием Романовичем Неплюевым и перед товарищем его Иваном Яковлевичем тоже из рода Неплюевых.

— Ты Артамону Сергеевичу не родственник ли? — спросил воевода, подавая грамоту на свободный проезд до Москвы.

— Все мы от Адама, — ответил Савва и озадачил Неплюевых.

— Собирайся, получай корм на дорогу — и с Богом! В воскресенье три ладьи пойдут в Мезень... С нынешнего дня ты свободный человек.

Пришёл Савва домой, а Енафа в чешуе, с рыбой управляется.

Сел Савва на лавку, а потом лёг, руки скрестил, глаза зажмурил.

— Ты что?! — испугалась Енафа.

— Умер тюремный сиделец Савва! — вскочил на ноги. — Воскрес Савва, странник Господа Бога, твой грешный муж.

Обнял Енафу, подхватил на руки, над собой поднял, понёс.

— Ой! Ой! — вскрикивала тихохонько Енафа. — Силища-то в тебе какая.

Положил на постель, поцеловал в сахарные уста.

— Послезавтра на корабль — и пропади он пропадом, Пустозерск!

— Послезавтра! Батюшки! — испугалась Енафа. — Ничего не собрано. Отнеси Аввакуму да соузникам его рыбки свежей. Завтра я им приготовлю и солёную, и сушёную. Нам всего не увезти.

— Домой, Енафа! Домой! У меня на рыбу глаза уж не глядят! — но проворно отобрал сигов, сёмги, мешок на плечо. — Пойду к батькам, а то ведь пускать перестанут, коли я теперь человек вольный.

Подходил к тюрьме с бьющимся сердцем. Разглядел вдруг — тын обветшалый, иные колья мерзлотой выперло — выпали, иные покорёжило.

Савва сразу же пошёл в дальний конец, к яме батьки Аввакума.

Аввакум писал, положа лист на подтопок.

— Бог помочь! — окликнул батьку Савва.

Протопоп вздрогнул, поднял глаза, улыбнулся:

— Напугал ты меня.

— Без опаски пишешь.

— Илларион-сотник ко мне на исповедь ходит, десятник Семён святое масло принёс, свечей сотню. Да и стрельцы добры, и Антипка, и Митька, и Исачко.

Сотник Илларион Ярцев со товарищи стерегли тюрьму уж четвёртый год! Нахолодались, наголодались не хуже горемык, сидящих в яме.

— Держи, батька! — Савва вытряхнул половину мешка в яму. — Отборная рыбка! Увы, уж больше мне не служить тебе. Слышь, батька! В воскресенье нам с Енафой велено на корабль взойти.

— Мать честная! — ахнул Аввакум. — Тебе радость, а мне переполох! Радуюсь, радуюсь, Господи... Это уж так! Не успел я ни «Жития» дописать, ни «Бесед». Забирай что есть. И ещё словцо к страстотерпицам в Боровск. Ты, Савва, туда сам сходи. Отпишешь мне, как они, горемыки, плен терпят антихристов... Епифаний тебе крестов своих даст и посошок. В посошке и «Житие» поместится, и «Беседы». А письмо — в крест.

Достал из тайников листы, передал Савве. Смотрел на него, улыбался, а по щекам слёзы катились.

— На Нижегородчину свою пойдёте?

— Сначала в Рыженьку. У нас там сын у деда. А потом — в Мурашкино. Кораблей уж не воротишь. Был бы дом цел, мельница...

— В Григброво сходи... Пруды там у нас, на прудах вязы. Уж такие Голиафы! Где-нибудь на бережку, под вязом-то, ляжь на землю, прижмись щекой и ладонями-то тоже. Положи ладони на земельку, как за мамкину титьку хватался. Положи, ощути... Через тебя и до меня дойдёт! — махнул рукой. — Ладно, Саввушка, добрая душа! К Епифанию ступай.

— Я завтра к тебе приду, — пообещал Савва, а сердце аж выло в груди. Покидать людей, к которым душой прилепился — будто с самой жизнью расставание.

Епифаний простосердечно всплакнул счастливыми слезами, благословил Савву и дорогу его. С потайным же делом управился скоро. Разъял посошок надвое, уложил «Житие» и «Книгу бесед», письмо в Боровск — в крест. И ещё три креста дал с напутствием:

— Один себе возьми, другой отнеси и положи на раку преподобному Сергию, а ещё один — на раку святителю мученику Филиппу. Наш он, соловецкий.

Савва оставил старцу трёх сигов, остальную рыбу отнёс Фёдору-диакону. Тот поклонился:

— Не оставляешь меня.

— Ох, оставляю, отче! Вернул мне царь вину, уезжаю.

— Слава Богу! — возрадовался Фёдор, но глаза у него стали печальные. — Будешь в Москве, в Благовещенскую церковь сходи, в Кремлёвскую. Я там служил. Помолись... В Москве у меня сын. Максимушка. Благословение моё передай ему... О нашей жизни плохо не говори. Плохо весной бывает, когда в яме сыро... А так ведь ничего?! Живём, Бога молим.

Осенил Савву крестным знамением.

И тут в тюрьме появились люди. Десятник Семён, стрельцы Исачко да Антипка вели монаха.

— Я рыбы горемыкам принёс, — доложил Савва десятнику.

— Ещё-то не осталось? Вот, привезли из Сумского острога. Соловецкий сиделец. Покормить бы его.

— Меня в море поймали, — сказал инок. — Рыбу ловили с братом Ильёй, Царство ему Небесное. Илья не хотел даться, так его пикой прободили. Помре.

— Отче! — вырвалось у Саввы. — А нет ли в обители вашей двух немтырей? Братьев? Языки у них резаны?

— Прошлым летом были живы и здравы.

У Саввы из рук и посох упал, и кресты Епифаниевы. Люди, которые приютили его в отрочестве, спасли ему жену и были как родные, сидели в соловецкой осаде.

Савва побежал к яме Аввакума:

— Батюшка! Инока привезли соловецкого. Дай пару рыбин ему на ушицу.

— В яму батьки Никифора сажают? Сбегаю к нему сегодня же.

Савва принёс рыбу, потом дров, хотел печь растопить, но Семён-десятник сказал ему:

— Ступай, Савва, домой. Ты — человек теперь вольный. Сами управимся.

Вернулся к Енафе Савва как на крыльях.

— Чудо, милая! Братья твои и мои, немтыри наши горемычные, живы-здоровы, на Соловцах в осаде сидят.

Енафа тотчас принялась одеваться.

— Пошли в церковь, возблагодарим Господа — освободил нас из плена и о братьях твоих подал весть.

В церкви встретили старца Андрея Самойлова, опального человека, бывшего сторожа Благовещенской царёвой церкви. Со старцем Савва явной дружбы не водил, воеводских соглядатаев опасаясь, но списки с Аввакумовых бесед и прочих писаний ему передавал на хранение. Попрощались.

Субботний день пролетел как час единый. Отдавали долги, прощали должникам. Кое-что продали из утвари, остальное раздали. Погрузились на корабль, чтоб воскресенье на воде встретить, не дай Бог, без них уйдёт. Место им было дадено в чулане. Легли прикорнуть, а пробудились уж далеко от Пустозерска.

12


Ладьи шли ходко. Приставали к Ловецкому острову, к мысу Русский Заворот. Завезли порох охотникам в Колоколковую губу, были на Камбальницких Кошках. Обогнули Канин Камень. И вот она, Мезень.

Кормщик собирался стоять здесь неделю. Савва с Енафою нашли приют в Окладниковой слободе, в семье Аввакума. Северные избы с подклетями, с хлевами под единой крышей. У Настасьи Марковны дом был не хуже других.

Кормилось семейство сытно. Из мезеновских таможенных и кабацких сборов на каждого члена семьи пустозерского супротивника царя давали по шесть денег на день. Шесть денег — три копейки, а семейство было не малое: Анастасия Марковна, сыновья Иван, Прокопий, Афанасий, дочери Агриппина, Акулина, Аксинья, жена Ивана Неонила, их дочь Марья. Девять душ — почти семьдесят рублёв казённых денег в год. Да трём домочадцам — Тимофею, Аксинье, Федуле — по три деньги на день. Ещё шестнадцать рубликов. Был тринадцатый роток, но ему Федулиной груди пока что хватало.

Анастасия Марковна гостей посадила рядом с собою, в Красном углу. Иван и Прокопий сидели справа и слева от матери. За Иваном супруга его Неонила, далее Агриппина. Афонюшка сидел рядом с Прокопием, за ним Акулька с Аксинькой. Дочка Ивана Марьюшка под бочком у тёти Агриппины. В конце стола Тимофей, Аксинья, Федула.

Анастасии Марковне два с половиной года в яме ни седых волос не прибавили, ни морщин на челе. Казалось, придвинься к ней — свет так и ляжет на сердце твоё и на лицо твоё. Сорок девять лет было в ту пору Анастасии Марковне.

Братьям яма впрок не пошла, глаза им погасила. Иван выглядел матеро, двадцать девять лет, человек семейный, дочка растёт. Агриппина на годок была помоложе брата, вековухой уже слыла. Порхнула жизнь мимо. Дороги, остроги, с трёх лет в няньках: братья, сёстры на её руках росли. Прокопию шёл двадцать пятый... Яма научила в глаза не глядеть: за погляды бит был, голода натерпелся. Акулина с Аксюньицей — сибирского помета. Подросточки. А вот Афоня — мезенский. Девяти ещё нет.

Савва подарил Анастасии Марковне мешок ячменю, три пуда трески, десять фунтов вяленой оленины. Енафа — хозяйке песца на воротник. Агриппине — телогрею, Неониле шаль, семейству — скатерть да три пары рукавиц.

Обед Анастасия Марковна ради гостей устроила богатый. Прокопий с рыбаками в море ходил, получил на свой пай куль ряпушки да четыре нельмы. Две аршинные, двухпудовые, и две большие, одна трёх-, а другая аж четырёхпудовая.

Поели. Пошли рассказы, расспросы.

— В последний день, в субботу, прибежал я к батюшке за благословением, — говорил Савва, — а его нету в яме... Я к отцу Епифанию, к попу Лазарю, а батька у нового сидельца, у инока соловецкого. Кричу: «Прощай, батька потопоп! — а сам плачу. — Бог даст, — говорю, — через недельку твоих увижу. Кому что передать?» А он в ответ: «Я с ними никогда не расставался, вот они где у меня». И руку-то на сердце положил. «Словами, — молю, — скажи чего-нибудь. Им же дорого!» А он улыбнулся, снял с себя крест кипарисовый — Епифания труды, — поцеловал и мне — в руки. «Пусть, — говорит, — Марковна поцелует, и дети мои поцелуют, и домочадцы. Вот нам и свиданьице. А на словах Марковне так скажи: «Грела она меня, грешного, и в молодые лета, когда под одеялом жарко, и в ледовитую нашу жизнь на Хилке, на Иногде, на Нерче-реке... И в Мезени Бог дал... отогревала от отчаянья. Незабвенно для меня её тепло». А потом взял и дохнул. — Савва показал, как сделал Аввакум. — «Пусть, — говорит, — дыхание моё отчее станет жизнью семейству».

Савва снял с себя кипарисовый крест, поднёс протопопице. Показал местечко, где приложился протопоп.

Анастасия Марковна встала, перекрестилась на иконы и, держа крест в ладонях, склонилась к нему лицом. И было это долго, но все молчали, а младшие дышать боялись. Крест обошёл детей, домочадцев, вернулся к Анастасии Марковне. И опять глаза сидящих за столом устремились на Савву.

— На словах батюшка мало ещё что сказал. Но он думал о вас, миленьких, письмо приготовил.

Енафа взяла у Марковны крест, отодвинула заднюю стенку, достала свёрнутую в трубочку бумагу.

Письмо прочитал Иван. У Аввакума слово весёлое. Говорит о страшном, о безысходном, а душу наряжает в красное платье.

«Спаси Бог, Афанасьюшко Аввакумович, голубчик мой! — порадовал батька младшего сына. — Утешил ты меня! Сказывал воевода здешней, похваляя тебе, были-де у него вы, и он-де спросил тебя: «как-де ты, Афанасий, персты слагаешь?» И ты-де показал ему, воеводе: «вот-де, я слагаю». А он-де тебе молвил: «уже-де где отец и мати, там же будешь!» И ты-де супротив рек: «силён-де Бог, не боюся!»

— Так всё и было, — сказала Агриппина. — Ходили мы к воеводе Неплюеву, батюшке одежду посылали. А матушка с Иваном да с Прокопом в те поры в ямах сидели.

— Тихо! Батюшку слушайте, — строго молвила Анастасия Марковна.

А батюшка, распалясь маленько на никониян: «Воистину, Господь силён, не боюся никого! Упование нам на Него, Владыку. Яко лев рычи, живучи, обличая их многообразную прелесть», — снова обратился к делам семейным, наставлял Афанасия, аки мужа: «А девок тех, свет, учи, Марью да Окулину, а сам у братей учися. Не гнушайся их, что оне некогда смалодушничали, на виселицу Христа ради не пошли: уж то моего ради согрешения попущено изнемножение. Что же делать? И Пётр апостол некогда так сделал, слёз ради прощён бысть».

Ко всем был добр Аввакум, не корил Ивана да Прокопия прошлым, с ласкою вещал: «Впредь не падайте, стойте! Задняя забывающе, на передняя простираюшеся, живите. Един Бог без греха и без изврат, а человечество немощно, падает, яко глина, и восстаёт, яко ангел».

Чтение письма закончилось общей молитвой. А потом снова все сели, помолчали.

— Господи! — вырвалось у Енафы. — Нет на великой Руси другого такого семейства, как ваше. За саму Сибирь отсылал вас царь — в Дауры неведомые, и сюда, на край земли, к Ледовитому океан-морю.

— Господь Бог земли явил нам суровейшие, многие! — сказала Анастасия Марковна.

Поднялись из-за стола, разошлись по делам своим.

Прокопий же всё ходил около Саввы и не вытерпел наконец:

— А про меня батюшка не поминал?

— Ничего не было сказано, — и осенило: — Погоди! Письмо я переписывал! К боярыне Морозовой. В нём было сказано, что иной раз в сердцах батька хотел проклятие на тебя наложить, но Бога убоялся. А вдруг ты невиновн. Вот что о тебе было сказано: привалял-де ребёнка бабе-работнице, а сам запирается, покаяться боится.

Прокопий перекрестился, поклонился Савве, ушёл не оправдываясь.

А в светёлке уже шла работа. Переписывали «Житие». За писарей — Иван да Агриппина. Читала Енафа.

Анастасия Марковна сидела с вязаньем, но к спицам так и не притронулась. Её собственная жизнь ходила перед ней, вздымая волны. И какие волны-то! Боже! Боже!

Савва пошёл было в катух, соскучился по запаху скота, но бездельничать не пришлось, помогал Прокопию засаливать нельму и ряпушку.

Когда вернулся в светёлку, Енафа читала последний сказ «Жития», что при них был написан батюшкой Аввакумом.

Савва слушал не хуже Анастасии Марковны. Жизнь пустозерская текла перед ним, как сама Печора. Закрывал глаза, а в душе был свет нескончаемого северного дня.

Голос Енафы звучал как судьба, рекомая ангелом.

— «Да и в темницу ту ко мне бешаной зашёл, Кирилушко, московский стрелец, караульщик мой. Остриг ево аз, и вымыл, и платье переменил, — зело вшей было много. Замкнуты мы с ним двое жили, а третий с нами Христос и пречистая Богородица. Он, миленькой, бывало серет и сцыт под себя, а я ево очищаю. Есть и пить просит, а без благословения взять не смеет. У правила стоять не захочет, — дьявол сон ему наводит, и я постегаю чётками, так и молитву творить станет и кланяется за мною, стоя. И егда правило скончаю, он и паки бесноватися станет. При мне беснуется и шалует, а егда ко старцу пойду посидеть в ево темницу, а ево положу на лавке, не велю ему вставать и благословлю его, и, покамест у старца сижу, лежит, не встанет, Богом привязан, — лёжа беснуется. А в головах у него образы и книги, хлеб и квас и прочая, а ничево без меня не тронет. Как прииду, так встанет, и дьявол, мне досаждая, блудить заставливает. Я закричю, так и сядет. Егда стряпаю, в то время есть просит и украсть тщится до времени обеда; а егда пред обедом «Отче наш» проговорю и благословлю, так тово брашна и не ест — просит неблагословеннова. И я ему силою в рот напехаю, и он и плачет, и глотает. И как рыбою покормлю, тогда бес в нём вздивиячится, а сам из него говорит: «ты же-де меня ослабил!» И я, плакався пред Владыкою, опять постом стягну и окрочю ево Христом. Таже маслом ево освятил, и отрядило ему от беса. Жил со мною месяц и больши. Перед смертию образумился. Я исповедал ево и причастил, он же и преставился, миленькой, скоро. И я, гроб купя и саван, велел погребсти у церкви; попом сорокоуст дал. Лежал у меня мёртвой сутки, и я ночью, востав, помоля Бога, благословя его, мертвова, и с ним поцеловався, опять подле его спать лягу. Таварищ мой миленькой был! Слава Богу о сём! Ныне он, а завтра я также умру».

— Аввакумушка, — сказала Анастасия Марковна, раскачиваясь из стороны в сторону. — Аввакумушка.

Загрузка...