Глава четырнадцатая

1


Наречение девицы Марфы Матвеевны Апраксиной в царевны и великие княжны и помолвку свою с наречённою царь назначил на день празднования Иверской иконы Божией Матери, на 12 февраля 1682 года.

Перед большим событием в жизни Фёдор Алексеевич занимался делами для царства полезными и зело необходимыми. Указал строить города в Даурской земле: Даурский, Селенгинский, Болбожинский, а дабы покончить с набегами со стороны китайских князьков, повелел воеводе Кириллу Хлопову с Сибирским полком и со всеми людьми сибирских городов, конным и пехоте, выступить на китайцев.

Указал образовать архиепископии в Твери и в Кашине. Назначал в города воевод. В Синбирск[56] Петра Васильевича Шереметева, в Новгород боярина Ивана Васильевича Бутурлина, во Псков Михаила Андреевича Голицына.

На Иверскую, в день радости своей, Фёдор Алексеевич совершил дело великое для государства: основал Гербальную палату, а ведать палатой назначил боярина князя Владимира Дмитриевича Долгорукова да думного дьяка Василия Семёнова. И указал государь боярину и дьяку завести шесть книг: первую — родословных людей, вторую — виежих, третью — московских знатных родов, четвертую — родов дворянских, пятую — гостиных и дьячих, шестую — всяких нижних чинов.

Наречение Марфы Матвеевны во царевны совершено было вечером. Нарекал и благословлял царевну святейших патриарх Иоаким.

По смерти царицы Агафьи Семёновны восьми месяцев не прошло, но ради здоровья великого государя не ждали, как минёт год.

Фёдору Алексеевичу было худо в те дни, пожелал венчаться без свадебного чина.

15 февраля Кремль заперли на весь день, хотя венчание происходило в домашней Верхней церкви Живоносного Воскресения. Венчал молодых царский духовник протопоп Никита Васильевич.

Царь весь обряд стоял с улыбкою.

Вошло в голову: невеста его — кувшинка белая, всплыла и вот открывает свои лепестки. Потихонечку втягивал в себя воздух и сквозь сладость ладана улавливал сей аромат. То ли и впрямь кувшинок, то ли самой юности.

Марфе Матвеевне было пятнадцать, венец, возложенный на её головку, просиял. Фёдор Алексеевич это видел: просиял! Головка-то уж такая милая, ничего-то в ней гордого, царственного, но какое зато устремление ко всем, кто вокруг, к жизни, к ожиданию доброго.

Венец Фёдора Алексеевича над плечом его держали: второбрачие. Что за судьба? В двадцать лет — второбрачие.

Когда священник повёл молодых за собою вокруг аналоя, у Фёдора Алексеевича закружилась голова, он испугался — не упасть бы, и тут же почувствовал тягу воздуха, благодатного, оживляющего. Глянул на Марфу Матвеевну, ибо от неё исходила эта тяга. Она вела его к жизни... К жизни! Он благодарно покорился сей тяге, ни для кого не зримой, открытой им двоим, а пожалуй что только ему.

Когда задували венчальные свечи, чтоб разом, ради дружной совместной жизни, — свеча Фёдора Алексеевича погасла, а свеча Марфы Матвеевны язычком-то от дуновения вверх вскинулась. Никита Васильевич, отгоняя тень с лица государя, сказал, улыбаясь чересчур широко:

— Будет тебе, Фёдор Алексеевич, супруга-то опорой, половиною твоей.

Ночь новобрачным была дарована сладкая, да вот утром с постели Марфа Матвеевна одна поднялась. Фёдор Алексеевич занемог.

Тихо было в те дни у царя на Верху. Бояре же по Москве как мыши шмыгали, проведывая друг дуга, но потаённых разговоров не заводили. По глазам гадали, кто в какую сторону глядит.

Всё обошлось.

Девятнадцатого февраля на действе Страшного Суда Фёдор Алексеевич был собственной персоной. Выглядел хорошо, радуя патриарха и приглашённых сибирского царя Григория Алексеевича, бояр, думных людей.

Двадцать первого февраля в передней государевой палате высокие власти и выборные от посадов целовали руку царице Марфе Матвеевне. Великий государь сидел на другом троне, с правой стороны.

В спальники и стольники Фёдор Алексеевич пожаловал в тот день родственника Марфы Матвеевны Степана Богдановича Ловчикова и родных её братьев: Петра, Фёдора, Андрея. Из малоизвестных дворян Апраксины разом вышли в ближние люди великого царя.

Ещё через день, 23 февраля, утром, Фёдор Алексеевич в Золотой палате отпускал крымских послов, а после отпуска в Столовой палате был у него свадебный пир.

Свой стол имела в этот же день и царица Марфа Матвеевна. Женщины угощались в государевой передней, а у стола стояла крайчая Анна Петровна Хитрово, всем царицам пригодная.

Праздновали в последний день Мясопустной недели. На Масленицу пришлось заняться делом нерадостным.

В новые города и деревеньки на Изюмской оборонительной черте хлынули из России толпы крестьян. Оставляли прежних своих хозяев, нищету дворянскую, но и в изюмских городах не задерживались долго, уходили в Дикое поле. Объяснял царю о причине побегов стольник Григорий Касогов, строитель Изюмской черты. Сказал как есть:

— Люди уходят из новых крепостей от воеводского крохоборства — без милости дерут.

Доложил Касогов и о крестьянах, переловленных воинскими отрядами, спрашивал, что делать с беглецами.

— Возвращать хозяевам, — решил Фёдор Алексеевич. — По двое от каждой толпы повесить. Остальных бить кнутом.

Самого Касогова наградил серебряным кубком, прибавкой к окладу. Новая оборонительная черта от Верхнего Ломова на Сызрань строилась прочно и споро.

— Через год, через полтора — всё будет завершено, — пообещал царю Касогов.

О сих делах Фёдор Алексеевич рассказал Марфе Матвеевне. Царица испугалась:

— Зачем ты, государь, вешать беглецов приказал?! Чай, не разбой! От худых хозяев животы свои спасали.

— По двое всего! — нахмурился Фёдор Алексеевич.

— А двое-то... не люди? Не христиане православные? — Марфа Матвеевна стояла перед мужем, опустив руки, поникнув плечами.

— Милая ты моя! — усадил жену на скамейку, сел рядышком, за плечико потянул, чтоб распрямилось. — Мы — цари! Сё наша доля — казнить злодеев. Никуда от этого не денешься: всё худое в царстве — на царской совести. На моей, на твоей. Попробуй погладь мужиков за дурости — к тебе же и влезут в спаленку с топорами.

— А пожалеть-то хоть кого-то можно? — спросила Марфа Матвеевна.

— Можно, — сказал Фёдор Алексеевич. — Можно! Нас с тобой пожалеть некому.

Через несколько дней порадовал царицу перед сном:

— Сегодня указал две шпильни ставить.

— Шпильни? Что сие? — не поняла Марфа Матвеевна.

— Богодельни. Одну в Знаменском монастыре, на Варварке. Сие место для Романовых родовое. Мой дедушка, царь Михаил Фёдорович, на Варварке родился. Иван Михайлович Милославский братские корпуса нынче там поставил, пусть и богадельне найдёт место. А другую будут строить за Никитскими воротами, на Гранатном дворе.

— А кто станет кормить убогих да немощных?

— Ах ты моя заботливая. На пропитание старцам и старицам я вотчины отписал. Для лечьбы будут приставлены к ним дохтур, аптекарь, лекарей человека три-четыре. Уберу нищих с улиц. Убожество для стольного града — позор.

Марфе Матвеевне этакий указ супруга пришёлся по сердцу. Пообещала:

— Буду наведываться в... шпильни. Пусть насельники их забудут о холоде да о голоде... Хоть в старости хорошо поживут.

Милая жёнушка тоже радовала Фёдора Алексеевича, приметил, сколь она любознательна и к наукам прилежна. Со вниманием разглядывала гравюры, изображающие иноземные города, дворцы, замки. Бралась читать мудреные книги.

Спросила однажды:

— Государь мой, Фёдор Алексеевич! Вчерась мы поспорили с твоей сестрицей, с Софьей. Она говорит: эллины жили в Древней Греции от века, ибо Эллин сын Девкалиона, а Девкалион пережил Потоп. Но Фукидид иное утверждает. Гомер-де не зовёт воинов Агамемнона эллинами, но именует данайцами, аргивянами, ахейцами.

— Знала бы ты, с каким приятствием слушаю твои рассуждения! — Фёдор Алексеевич обнял драгоценную супругу, расцеловал в щёчки. — Я заказал отцу Сильвестру Медведеву составить «Учение историческое». Учёные мужи пусть перечтут книги Геродота, Фукидида, о котором ты говорила, Аристотеля, Платона, Дионисия Галикарнасского да и напишут самую верную историю древности. И Цицерона пусть прибавят, Тацита, Полибала.

— А когда же академия-то откроется? Я ведь читала твой указ. Подобно царю Соломону, устроившему семь училищ, мы, великий государь, устраиваем в Заиконоспасском монастыре храмы чином академии и в оных семена мудрости: науки гражданские и духовные — начиная от грамматики, пиитики, риторики, философии разумительной... ещё чего-то и до богословия...

— Риторики, диалектики! — подхватил Фёдор Алексеевич с жаром. — Учения правосудия, духовного и мирского! Прочие свободные науки... Академию я бы хоть завтра открыл. Увы! К восточным патриархам за учителями давно уж поехали, а никого ещё нет. В училище при типографии набрано тридцать учеников, учителей же нашли токмо двоих, кои знают греческий...

Фёдор Алексеевич подошёл к столу, взял из хрустального кувшинчика изумрудное перо селезня. Подбросил, подул на него и смотрел, как опускается, крутясь.

— Какая красота! — И поцеловал Марфу Матвеевну в височек. — Умница ты моя. Будет у нас академия! В нынешнем уже году ей быть. На содержание учителей и учеников я приписал и сам Заиконоспасский монастырь, и обитель Иоанна Богослова в Рязани... Стромынский Троицкий Московского уезда, Николаевский Песножский, что под Дмитровом, Борисоглебский, Чугуевский. Все монастыри с угодьями, с крестьянскими дворами. Для жилья учёным людям даю Данилов монастырь, сей же братии и Андреевский на Москве-реке. Его для учёных богословов да для регентов Фёдор Михайлович Ртищев на свои деньги поставил. От себя ж, от царского дома нашего, выделяю академии Вышегородскую волость и ещё десять пустошей в разных местах...

Марфа Матвеевна опустила глазки.

— Ко мне уже приезжали, просили за домашних учителей... Чем учителя-то не угодили?

— Все заезжие иноземцы — лютеране, и хуже того — иезуиты. Вместо распространения учёности — ереси расползаются. К хулителям православия милосердия от нас не будет. На костёр!

Марфа Матвеевна поморгала глазами и сказала, сглатывая слёзку:

— Я тебя всякого люблю, но когда ты добрый, сердечко у меня песенки поёт...

Фёдор Алексеевич погладил царицу по шейке:

— Милая ты моя! Любосердая! Ну, что ты? Слава Богу! Никто ещё в моё царствие не сожжён. А чтобы сердечко твоё песенки пело, пригласил я Ивана Васильевича Бутурлина вечерок с нами покоротать.

Боярин Бутурлин, назначенный воеводой Великого Новгорода, недавно прибыл из Парижа. Ездил к французскому королю Людовику XIV сообщить о восшествии на престол Московского царства великого государя Фёдора Алексеевича.

Бутурлин явился в государевы комнаты во французском, шитом золотом камзоле, в парике! Привёз в подарок картину, на которой были изображены французские дамы перед зеркалом. Затянутые в корсеты, в париках, в лицах томность, манящая загадочность.

— Все ихние бабы — великие притворщицы! — объяснил картину боярин. — В зеркале-то, видите, личины у них иные. Будто кошки друг на друга таращатся.

Рассказал Иван Васильевич о Версальском дворце, о фонтанах в огромном парке, о Большом канале. О трёх дорогах, лучами исходящих от королевских палат, яко от солнца. Видел боярин в Париже диво дивное, возили его в обсерваторию, и здесь, через большую трубу со стёклами, называемую телескоп, — взирал он на планиду Венеру. Однако ж более всего Бутурлин хвалил огромные картины в дворцовых залах.

— Сие заведение у них италийское. От тех картин — царям слава, а народам — свет просвещения!

После разговоров с боярином-парижанином и Фёдора Алексеевича потянуло иконы да парсуны глядеть. Сначала подвёл Марфу Матвеевну к Владимирской Богоматери с праздниками.

Мафорий[57] у Богородицы был нежно-вишнёвый, почти прозрачный, с золотыми проблесками.

— Иван-то Васильевич про свет просвещения, а ты, Марфушка, погляди-ка на Пресветлый лик. Умиление, печаль, забота. Перед сей иконой — душа настежь растворяется, а поплакать — так и сладко. Прокопий Чирин писал, устюжец. — Показал на длань Благодатной, тянущуюся к ручке Богомладенца. — Марфушка! Ты гляди, персты-то ведь светятся.

— А пяточка-то у Христа! — растрогалась Марфа Матвеевна. — Пальчики-то, пальчики!

— К такой иконе приложишься — и чист. Всё худое вытряхнется с души, как пыль из мешка... А сия икона двух братьев, Егора да Федота. «Иоанн Предтеча — ангел пустыни с деяниями». Оклад младшего, Федота. Видишь, шестикрылые серафимы, звёзды, луна, солнце. Перья-то на крыльях Иоанна — изумрудом отливают. В клейма вглядись. Вон Рождество Крестителя. Будто солнце в глазах от пелёнок. А какие краски взяты. То ли розовое с алым, то ли золотое с лепестками живыми.

Фёдор Алексеевич взял царицу за руку, быстро повёл в малую комнатку.

— А эта икона — моего писания... Клеймо для большой иконы. — Фёдор Алексеевич вскидывал на Марфу Матвеевну вопрошающие глаза. — Сё — Константинополь, когда князья Аскольд и Дир войной на Византию ходили. В ризах — горожане, в клобуке — патриарх. Со Спасом Нерукотворным Крестный ход идёт вокруг града, дабы спастись от россов.

— Пригоже! — похвалила царица. — Знамёна как кровь!

— Сё — древлерусские.

— Небо золотое, горы зелёные. Крепость с зубцами. Крыши красные. Всё у тебя, государь, цветное, весёлое!

Фёдор Алексеевич согласно закивал.

— Я, знаешь, что сделал? Поглядел роспись сего Егора, каких он красок для иконы запрашивал. А там и бакан венецианский, шижиль, блючиль. Вохра немецкая, кашинский сурик, черлень немецкая, киноварь, зелень, голубец. Кистями-то мастера хорьковыми пишут. Сё тоже секрет. Берёшь в иконописцы?

— Беру! — сказала Марфа Матвеевна, прижалась к мужнему плечу, а с губок-то её розовых и сорвись: — Ах, скорее бы Великий пост проходил!

Фёдор Алексеевич благодатно приобнял супругу. Согласился:

— Скорее бы.

2


Первого января 1682 года Артамон Сергеевич Матвеев пробудился от собственного смеха.

— Батюшка! Батюшка! — Андрей со свечой в руке вглядывался в отцовское лицо.

Артамон Сергеевич открыл глаза, посмотрел на отпрыска здраво, весело.

— Медведем себе приснился. Упёрся башкой в берлогу, налёг и дыру прошиб. А в дыре — солнце, Божий день.

— Учитель мой, Спафарий Николай Гаврилович, говорил: видеть во сне солнце — к хорошему. Кто солнце видит, сидя в тюрьме, тому выйдет — свобода.

— В нашей тюрьме зимой солнца не дождёшься, летом — ноченьки тёмной, звёздной. — Появились слуги, принялись одевать господина, Артамон Сергеевич немножко капризничал, раздавал лёгонькие ласковые оплеухи. Спохватился: — Андрей Артамонович, да ведь нынче у нас первое. Европейское Новолетие. С Януарием на порог наш вступил 1682 год. Что, Андрюша, скажешь?

— Новый год — новая жизнь.

— Смотря какая новая. Для нас что ни новей, то преудивительней. Я, Андрей Артамонович, старой жизни нисколько бы не погнушался. В нынешний-то день к нашему двору резиденты да посланники иноземные в очередь бы скакали. Я им пенную чашу, они мне — подарочек...

В дверь заколотили. Вошёл учитель Андрея Иван Подборский.

— С Новолетием, Артамон Сергеевич! Счастья и радости, Андрей Артамонович! А у меня для ваших милостей подарок! — Снова вышел за дверь и явился с двумя пушистыми зверьками. — Извольте, Адам и Ева.

Это были молоденькие, пятимесячные голубые песцы. Вернее сказать, серебристо-серые. Хотя шёрстка голубизной отливала.

— Зверята совершенно ручные! — ободрил учитель Андрея Артамоновича. — Угостите их рыбкой.

Рыба нашлась. Зверьки полакомились, охотно пошли на руки, и оба к Артамону Сергеевичу. Тот был доволен. Приказал откупорить бочонок заморского крепчайшего питья с голландского зверобойного судна.

Январь ещё только начинался, а с припасами совсем худо. На столе было вволю рыбы, хлеба же ни ломтика.

Не успели рассесться по лавкам — стук в дверь, грохот обмерзших собачьих унтов по сеням. В клубах морозного облака явился служилый человек.

Стряхнул с плеч тулуп, содрал с бороды, с бровей иней, сосульки и, поклонясь иконам, сказал:

— Великий государь самодержец всея России Фёдор Алексеевич явил пресветлую царскую милость, пожаловал тебя, Артамона Сергеевича Матвеева, и сына твоего, Андрея Артамоновича, указал, рассмотри вашу невинность и бывшее на вас ложное оклеветание, от пристава освободить и вернуть тебе, боярину, московский двор, подмосковные вотчины, все пожитки, оставшиеся за раздачею и продажей. А сверх того на корм — в Суздальском уезде село Верхний Ландех с деревнями, восемьсот дворов крестьянских. И повелел великий государь отпустить вас с Мезени в город Лух, где ждать вам нового указа.

Артамон Сергеевич стоял, держа на руках пушистых песцов. Опамятовался, пустил зверушек на пол, подошёл к иконе Спаса, поцеловал. Поворотился к служилому и ахнул:

— Лишуков! Сергей!

— Капитан Лишуков! — Царский посланец поклонился. — Токмо я не Сергей, а Иван сын Сергеев.

— Сын? Сын — пушкаря?

— В молодости батюшка пушкарём был.

— Господи! Я-то что! Твоему отцу нынче за пятьдесят. Как же ты похож, Лишуков, на моего Лишукова! Мы же с твоим батюшкой царю Алексею Михайловичу пушки спасли, брошенные среди поля воеводой Бутурлиным... С Новолетием тебя, Иван Лишуков! Садись за стол.

— Батюшка! — окликнул отца Андрей. — Вот оно, солнце-то! Освобождение.

Дверь снова отворилась, вошли воевода Гаврила Яковлевич Тухачевский, соборный протопоп, голова таможенного двора.

Помолились. Сели за стол. И, поднявши кубок с иноземным пьяным вином, Артамон Сергеевич объяснил:

— Ни единого дня не желаю длить моё тюремное сидение. Отъезжаем нынче же!

Тухачевский только головой покачал:

— Зачем этакая крайняя скорость? Пропитания на твою дорогу, Артамон Сергеевич, за день ну никак не поспею собрать. Лари в амбарах пустые. Всего в Мезени осталось шесть кулей ржи.

— А у меня три сухаря! Ей-ей, не брешу!

— О Господи! Когда же по-человечески станем жить? — вырвалось у воеводы. — Ладно! Три куля тебе с оглядкой хватит до Колмогорской крепости.

Три куля муки на тридцать едоков — не ахти как щедро, но для ледовитой страны — богатство. Призадумался Артамон Сергеевич: в дороге где хлебы будешь печь? Ради хлебов отложил отъезд на следующий день.

Оставшись один на один с сыном, пал перед ним на колени, плакал, будто плотину прорвало:

— Андрей, голубчик, прощения у тебя прошу. Моих ради грехов пережил ты разорение и великие печали. С детских лет познал тюрьму, понукания от рабов. Косточки твои пытаны стужей, ведаешь сызмальства, как дерёт нутро нестерпимый голод. Господи! Господи! Благодарю Тебя за избавление от неволи, от злых и добрых приставов! Обещаю Тебе, Господи, ради сына моего, жить смиренно и тихо. Отрицаются от гордыни! Своею волей не повлекусь добиваться близости царя, ибо знаю, каково падать с золотых палатей в погреб жизни.

Андрей стал на колени рядом с отцом, прижался щекою к его щеке.

— Батюшка! Ты и в тюрьме берег меня. Батюшка! Я от плоти и крови твоей. Я знаю, не стыдно быть гонимым. Пусть сего стыдятся те, кто не отвечал на твои слёзные письма.

Поставили перед иконами двенадцать свечей.

— Лишуков-то в царский Терем не вхож, не ведает, кому мы обязаны царской милостью. — Платок Артамона Сергеевича стал мокрым от обилия слёз, и Андрей дал ему свой. — Мудрость, сын, — знать недоброжелателей и кознестроителей своих, но почитать их всех надобно, как друзей. Не ошибёшься, не оттолкнёшь друга, коли ему опасно явить открыто свою приязнь к тебе.

Выехали Матвеевы из Мезени с великим почётом, воевода Тухачевский приказал из пушек пальнуть, колокола звонили. Уезжали, подгоняемые лютой позёмкой, да ветер-то, был попутный.

Насты уродились в ту зиму аршинные, оленей Тухачевский дал из своего стада, нарты птицами летели.

В Колмогорах[58] воевода князь Никита Семёнович Урусов встретил поезд Матвеева с большим почётом, будто это пожаловал Царский друг, хранитель государевой печати.

Отдохнув с дороги по снежным пустыням, Артамон Сергеевич, его сын, учитель сына, священник и вся дворня уже на лошадях, в удобных кибитках и санках, двинулись к Вологде. В Шенкурске была Матвеевым новая пышная встреча, с Крестным ходом, с подношением хлеба-соли. Расстарался воевода Григорий Стефанович Караулов. Его Артамон Сергеевич знал, когда ещё сам в полковниках служил.

Уже в Колмогорах узнали, откуда они, добрые тёплые ветры: Марфа Апраксина — в царицах, крестница! Не забыла печальников.

Март встретили в Вологде. Здесь воеводствовал стольник князь Пётр Иванович Львов. Князь, провожая, ехал с Артамоном Сергеевичем — уже в карете — добрых десять вёрст.

И вот она наконец Костромская земля, городишко Лух.

Домишко не ахти, этак живут какие-нибудь полковники, у которых во владении пяток изб. Артамона Сергеевича берёзовая роща обрадовала. Роща была частью имения.

Скинув в убогих хоромах тулуп, по ослепительному мартовскому снегу, голубою тропкой кинулся он к берёзам.

— Боже мой! — говорил Андрею, сын от батюшки ни на шаг. — Ты погляди, как белы! Не то что в наших ледовитых землях. Помнишь, там ведь деревца из одних жил, кручены-перекручены. А эти-то — лебеди!

Прикасался ладонями к белым стволам, трогал изумрудные мхи на корнях, в проталинах.

— Андрюша! Что ты на меня-то смотришь?! — вскинул руки в пронзительную мартовскую синеву. — Гляди, как берёзы по небесам гуляют! Весна, Андрюша! Наша милая русская весна!

Замерев, слушали гуды в вершинах. Гуды небесные были, как токи вод, небо текло. Облака текли, но казалось, синева мчит, тянет за собою коричневые от почек берёзовые вершины.

— Ну вот! — сказал Артамон Сергеевич, и лицо у него было счастливое, родное. — Ну вот! Кончилась наша зима. Может, и пустозерским сидельцам убудет наконец зимы-то. Царь наш молод, видно, добрый человек.

Сам же о Марфе Апраксиной думал. Смутно её помнил. Коза-дереза. Жалко, мало сделал для её семьи, когда в силе-то был.

3


Капитан стрелецкого стременного полка Иван Лишуков въехал в Пустозерский острог в день преподобной Марии Египетской. Воевода стряпчий Андриян Тихонович Хоненев, жалуясь на скудость в средствах, повинился: новый тын для тюрьмы, где сидят расколоучителя Аввакум, Лазарь, Фёдор и Епифаний, прошлым летом по указу великого государя устроили, а самих ямных изб переложить не успели, да и запасённых брёвен на четыре ямы никак не хватит.

— Летом уж как-нибудь поднатужимся! — обещал воевода царскому приставу.

— Ещё и не понадобятся избы-то, — сурово покряхтывая, обронил Лишуков.

Расспросы о сидельцах капитан начал со стрельцов, с охраны. Аввакум, узнавши о приезде человека из Москвы по их души, обеспокоился, попросил доброго караульщика добыть чернил и бумаги.

— Как бы сии мои письмы не стали последними.

Пугало батьку: среди верных есть чада неистовые, без благодатного водительства могут бед натворить.

Некий Исидор, батька жития чрезмерно строгого, требовал от своей паствы детства. Аввакум укорял Исидора: «А с жёнами совокуплятися с законными не возбраняй! Благое — по изволу добро, а не по нужде. Аще и без жены живёт, а рукоблудствует и иная малакия творит, сё есть зло. Ты, возбранивший Женитву, ответ дашь Праведному Судии».

Мирянина одного учил, как быть с исповедью: «Пошто идти к никонианину? Исповедуйте друг другу согрешения, по апостолу».

Диакону Игнатию написал о своих спорах с Фёдором, о Святой Троице. Наставлял: «Несекомую секи небось по равенству, едино на три существа или естества. Якоже бо слово от души рождается и паки в человека не возвращается, тако и Сын от Отца родися и во чрево Отчее не возвратися. Якоже Спас рече: Аз во Отце и Отец во Мне — волею, а не существо в существе. Три Царя Небесные, три непостижимые».

Успел батька Аввакум с письмами. Капитан Лишуков сначала вроде бы не спешил со строгостями, да вдруг в единочасье поменял охрану и приказал возить расколоучителей в избу, где стал постоем. Допросы вёл долгие, дотошные. Однако ж без пыток.

Платье на капитане было нового образца, куцее, узкое, руки наружу торчат.

— Узнал я тебя! — сказал Аввакум Лишукову, творя крестное знамение.

— Вроде бы не приходилось нам прежде видеться! — удивлялся капитан.

— Знавал я, знавал куцехвостых! Во снах являлись, грудь давили.

— Уж не за беса ли ты меня принимаешь?

— Ты говоришь!

Лишуков засмеялся:

— Много же в тебе дури, протопоп. Ишь, с Богом себя равняешь.

Аввакум снова перекрестился:

— Аз есмь червь.

— Признавайся, твои мерзопакостные грамотки в Москве с Ивана Великого кидали?

— С Ивана Великого? Экая честь! А что за грамотки?

— Ты не увиливай! Злохульные! Поносящие скверными словами царя, патриархов, святых архиереев.

— Нашёл святых. Те, что писаны о прислужнике антихриста, о Никоне — мои. О восточных приблудных патриархах — мои. О царях, умишком скудных, — так тоже мои.

— Признаешь?! Не под пыткою?! Спроста?! — Капитан даже растерялся.

— Се цари, патриархи, митрополиты — насланы на Святую Русь православному народу во искушение и на погибель. Кто им покланяется — тот Богу враг. Для нас же, чад Христосовых — есть три царя, и все на небесах. Есть и служители, поющие Троице славу, сё тоже на небесах, да в чащобах лесных, где звери живут, да в тюрьмах, гладом убиваемые.

— Не от голода умереть тебе суждено, неистовый человек.

— Что Бог присудит, тому и быть.

— Не Господь, а великий государь Фёдор Алексеевич указал мне сделать сыск о тебе и твоих товарищах и, коли вина откроется, повелел сжечь вас, всех четверых, в срубах.

Аввакум в лице не переменился, но голосом ослабел.

— Вот и венец нашим мукам, — поклонился Лишукову, к лицу его придвинулся. — Гей, горемыка! Велик жёрнов отягчит твою совесть. Да уж открою тебе сокровеннейшее: убивая нас — убьёшь своего царя. Сначала мы, через две недели — он. Сему же месту, где пепел наш развеется, быть пусту, непролазной травой порастёт.

— Не морочь мне голову, распоп! — У капитана от ярости кулаки белыми стали. — Кнута бы тебе. Да ты избрал для себя, для товарищей твоих смерть самую лютую. Скорейшую. Завтра сожгу вас.

— Ну, завтра! — усмехнулся Аввакум. — Как Господь Бог присудит.

Не было смирения в голосе страстотерпца, поклонился на Красный угол.

— Людишки в сей избе — сатане ахти по зубам, так и смолотит, а иконы хорошие.

Капитан махнул рукой, солдаты схватили батьку, волоком дотащили до саней, отвезли в тюрьму.

Лишуков, кипя гневом, тоже на месте не усидел, явился к воеводе, указал тотчас ставить четыре сруба.

— На четыре-то брёвен хватит ли? — побледнел Андреян Тихонович: страшно людей жечь. Будь злодей из злодеев — всё равно человек, образ Божий.

А капитану удержу не было. Поехали выбирать место для срубов, заодно брёвна поглядеть, хватит — не хватит.

— Что за вой! Прекратить! — загораживая варежкой нос, освирепел капитан.

— Сиверко расстонался.

Небо было тёмным. Казалось, городок затягивает в чёрное нутро своё зверь-исполин.

Брёвен было жидковато.

— Четыре избы собрались строить? Тут на одну-то нет! — не пощадил воеводу Лишуков. — Шут с ними! В одном сгорят, не велики персоны.

Андреян Тихонович глянул на капитана с укоризною, но промолчал.

По пустырям, по улицам ветер гнал белые космы.

— Бурана надо ждать, — сказал воевода.

Буран рухнул на Пустозерск, не дождавшись ночи. Наутро не то что сруб строить, из дому не высунешься — унесёт. Лавины снега катили по земле, взмывали в небо, текли над Пустозерском.

И этак целую неделю.

У капитана аж в паху щемило: не шли из головы Аввакумовы бредни — «убивая нас, убьёшь своего царя». В Москву отписать? Долгая история, пожалуй что сам в яму сядешь.

Страстотерпцам буран давал жизнь. Молились. Епифаний резал очередной крест с тайничком.

Диакон Фёдор написал письмо сыну: «И ты, чадо моё животное Максиме, аще знаеши тех мнящихся быти учителей, наставников погибели, во тьме наведения шатающихся, вели им прочести трезвым умом и чистою совестию четыре Христова Евангелия».

Лазарю после поклонов спалось сладко. Калачи во сне видел. Домна, голову потерявши, уж столько напекла, что в избе сделалось тесно. Несколько ночей кряду было то хлебное наваждение.

Аввакум же потерял сон. Жизнь свою ночами в памяти перебирал, искал в ней всё худое, дабы омыть грехи слезами. И встал вдруг колом в голове рассказ батюшки Петра Кондратьевича — Господи, пяти годков, должно быть, не было! — о мужике-утопленнике, коему раки лицо объели. В детстве сей рассказ был зело страшен. Видел себя Аввакум: стоит он, дитя умненькое, на коленочках, затаясь в высокой лебеде, и ручкою-то машет, крестясь, и лобиком-то в землю, в мягонькую — чистой смерти у Господа просил себе. Знать, дошла детская молитва до Вышнего престола: огнекрылые серафимы примут душу. Не поживятся ни раки, ни черви.

Вспомнил, как у дружка своего, у соседского паренька — имени-то уж и не осталось в голове — унёс, не спрося, рожок берёзовый. Уж больно трубил чисто. Воровски обрёл, а пользы никакой, гуднешь — услышат. Так где-то в катухе и сгнил тот светлый берёзовый голосок.

Вызывал в себе Аввакум сибирскую свою жизнь, но видел один только лёд. Как тянули с Марковной нарты. Как падали, оскользаясь. Помнил — всякая-то жилочка в теле дрожала от устали... Другого не шло в голову.

Марковна молоденькой перед глазами вставала, такой в первое лето их жизни была. Вишни они ели с деревьев. Она и срывала: ягодку ему, ягодку себе, в глазах-то озорство.

...Буран улёгся в единочасье. Хлынул с небес золотой свет. Пустозерск принялся откапываться. Шла Страстная неделя.

Капитан Лишуков насел на воеводу. Коли припоздать со срубом — Пасха, а там Пятидесятница, Троица...

Поставили сруб в Святой четвёрок. В тот же день пустили к распопу Лазарю жену его Домну и дочь его.

Принесла Домна рыбки, да луковку с солью, да сухариков аржаных.

Лазарь рыбку не принял:

— Не пригодится...

Луковичку, однако, взял и сухарик.

Поплакали. А когда стали прощаться, Лазарь повеселел:

— Ты, Домнушка, ещё раз челобитную-то подай. Без меня чего им вас в Пустозерске томить? Чай, отпустят.

И крестил их, родненьких, крестил.

К срубу привезли страстотерпцев сразу после обедни, чтоб народа было много — всем упрямцам урок.

Зачитали царский указ.

Аввакум поднял руку, сложив персты, как отцы складывали, крикнул:

— Богу молитесь!.. Вас-то научают мамону славить. Бога хвалите! Бога!

Перекрестился. Благословил народ и первым вошёл в сруб. За ним семенил Епифаний. Да вдруг спохватился, кинулся назад, подбежал к стрельцу, сунул ему свой крестик деревянный.

— Пепельцу нашего положи! Пепельцу! В реку пусти, кому-то во спасение будет! — перекрестил стрельца и юркнул в сруб.

Лазарь, рыща глазами по толпе, возопил:

— Домница! Доченька! Голубушки! Где же вы?

Пошатнулся. Диакон Фёдор подхватил его под руку. Так вдвоём и вошли в последнее своё пристанище.

Сруб был с полом, да без крыши. Сияло солнце. Ледяные искры столбом уходили в небо, в высь немереную.

Стали прощаться. Фёдор подошёл к Аввакуму, обнялись. Аввакум благословил дитятко бешеное.

Пахнуло горящей смолой. Люди закричали.

— Молча умрём? — спросил Фёдор.

— Как бы не так! — Лицо Аввакума озарилось радостью. — Не по-ихнему будет! По-нашему! В Великий пяток жгут нас, простаки! С нами Бог!

Запел: «Иже во всём мире мученик Твоих, яко багряницею и виссом, кровьми Церковь Твоя украсившися, теми вопиет Ти, Христе Боже; людем Твоим щедроты Твоя низпосли, мир жительству Твоему даруй и душам нашим велию милость».

В тот самый час Анастасия Марковна, протопопица, в Мезени у печи стояла. Себя не помня, накидала дровишек сверх меры да и наклонилась огонь оправить. Тут и дохнуло из печи на неё ярым пламенем.

Простоволоса была, платок на плечах лежал. Занялись кудряшки надо лбом, над ушами, будто огненным венцом осенил её невидимый ангел. Волос-то пламень не тронул. И вырвалось из сердца у Марковны:

— Сё батькин огнь! — и обмерла. — Не знай чего язык болтает.

О Господи! Сердце ты наше, сердце! Не ошиблась Анастасия Марковна, прозрела, что за огонь-то сей. То было последнее батькино благословение супруге и дому своему, и то была ей и домочадцам любовь его, Аввакумова, огненная.

4


Весь март царь Фёдор Алексеевич был в немочи, но дела свои государевы, превозмогая слабость, вершил.

Ставил в бояре князя Михаила Яковлевича Черкасского, князя Бориса Ивановича Прозоровского, ближнего своего человека, доброго воина Алексея Семёновича Шеина. В комнатные возвёл боярина Ивана Андреевича Хованского, в окольничьи — князя Якова Васильевича Хилкова.

Давно ли всякое явление царя народу было светлой радостью, ныне же боярин ли, воин, простолюдин — опускали глаза, пугаясь того, что видели в лице самодержца любезного. Великий государь был — о, судьбинушка! — как огарочек от тоненькой, от скоро сгорающей свечи.

Иван Максимович Языков с Алексеем Тимофеевичем Лихачёвым приходили тайно в сии тревожные дни к царице Марфе Матвеевне, просили заступиться за великую государыню Наталью Кирилловну, за Нарышкиных. Говорили, винясь за прямоту, истины жестокие.

— Упаси Господи, коли Фёдор Алексеевич сляжет надолго! Милославские ждать не станут. У них уговорено собрать на Красной площади своих холопов, и те выкликнут в цари Ивана Алексеевича. Иван Алексеевич — душа добрая, но глазками слеповат, а умом святая простота. Своего понятия у него нет, что ему скажут, то и содеет.

О корыстолюбии Милославских Марфа Матвеевна с детства наслышана была. Приняла слова Языкова да Лихачёва к сердцу. Приласкалась к Фёдору Алексеевичу, попросила о Наталье Кириллове, а тот и обрадовался, но уж так грустно:

— Ах, не думаю о тебе, свет ты мой желанный! Верно, верно! Какой из Ивана царь? Петруша — другое дело. Десятый годок, а солдатами потешными командует не хуже немцев. Здоров, слава Богу. Поезжай к Наталье Кирилловне, уговори во Дворец на житье вернуться. В Преображенском покойнее, да к шапке-то Мономаховой ей с Петрушей следует быть поближе.

На Вербное воскресенье Ослятю не водили. Фёдор Алексеевич в постели лежал.

К концу Страстной недели силёнок у великого государя вроде бы прибыло, и в Великую субботу, 15 апреля, он ходил в Успенский собор, перекладывал в новый ковчег заново сшитую из кусочков Ризу Господню.

Был великий государь и на заутрене пасхальной службы. Бояре и все чины явились по указу в золотом платье, святейшему Иоакиму сослужили пятеро митрополитов, два архиепископа, епископ.

То был последний великий выход самодержца Фёдора Алексеевича.

Всю Светлую неделю он опять провёл в постели. На Антипасху у патриарха Иоакима был стол в Крестовой палате. Фёдор Алексеевич поднялся было, велел подать праздничное платье, да голова закружилась.

И были большими гостями за патриаршим столом бояре князь Василий Васильевич Голицын да князь Владимир Дмитриевич Долгорукий, но без царя и праздничный стол сирота.

А покуда в Кремле шёл пир, в Стрелецкой слободе разразилась буря с ружейною пальбой.

Утром два десятка стрелецких полков ударили челом великому государю на полковника Семёна Грибоедова, жаловались на его невыносимое насильство, на своё разорение от лихого начальника.

— Стрелецкого бунта нам только и недоставало. — Фёдор Алексеевич от слабости даже глаза прикрыл веками. — Отберите у Грибоедова вотчины и — в Тотьму его! В Тотьму! Да чтоб стрельцов на злое не подвиг, возьмите под стражу тотчас.

Сё был последний указ царя-юноши.

Волнение не пошло на пользу, Фёдор Алексеевич впал в забытье. И в Кремле шёпоты, будто мыши, зашмурыгали, а уж 27-го, когда узнали: царь в себя не пришёл, — закипели два котла, варя, каждый по-своему, ахти крутую кашу, а имя ей — власть.

Один-то котёл пузырями булькал в покоях царевича Ивана, у него прав на шапку Мономаха было побольше — старший из Романовых, шестнадцатый год. Петру — десяти нет, сын от второго брака.

Царевна Софья Алексеевна тормошила Милославских, Собакиных, Хитрово. Посланы были в стрелецкие полки проворные люди — поить-кормить, рубликами поманивать.

Глава рода Милославских боярин Иван Михайлович, испытавший на себе, сколь велика ненависть к неумеренным властолюбцам, дворцовой суеты остерёгся, но огромную дворню вооружил и тайно передал стрелецкому генералу Матвею Кравкову три тысячи рублей. По пяти рублей на стрельца, остальное начальным людям и ему, Матвею.

Возле Петра Алексеевича и матери его Натальи Кирилловны тоже собирались сильные люди. То были святейший патриарх Иоаким, князья Долгорукие, Одоевские, боярин князь Фёдор Троекуров, окольничий князь Константин Щербатов, печатник Дементий Башмаков...

Царь Фёдор Алексеевич ещё духа не испустил, а Софья, потерявшая терпение и стыд, прислала к патриарху думного дьяка Фёдора Шакловитого.

— Беда, святейший, стрельцы своих начальников грозят перебить! — Шакловитый промокал платком лоб и шею, изображал великое беспокойство. На самом-то деле страшился сказать, с чем царевна прислала, чего сам желал до дрожи в груди. — Святейший! Дабы пресечь смуту, поспешить бы с наречением на Российское государство, в цари, государя Ивана Алексеевича!

— Есть у нас царь! — Патриарх на Шакловитого даже не глянул. — А кто забыл, напомню: имя самодержцу — Фёдор Алексеевич.

— Смотри, мудрец, не прошибись! — Думный дьяк ударил словом, как ножом, но ушёл-таки ни с чем.

В тот горький час о царице, о Марфе Матвеевне, — забыли. Возле неё остались одни её братья, юное племя Апраксиных — род старый, да маломочный, ничего не успевший в свой звёздный час.

Тело Фёдора Алексеевича было ещё тёплым, когда Петра привели в царские хоромы.

Его окружали князья Долгорукие: Яков, Лука, Борис, Григорий, а впереди шествовали дядька князь Борис Алексеевич Голицын и брат его Иван. Собирались посадить царевича хоть с боем, но никто им не перечил.

Посадили, а костяной стул — велик, ноги отрока до пола не достают. Палата огромная, кругом пустота, золотая толпа перед троном, многоглазая, молчит.

Но быть в одиночестве долго не пришлось. Появились слуги с другим троном, а за троном в палату вошли Милославские, Хитрово, Собакины — привели царевича Ивана.

Мерно бил колокол Успенского собора, от его ударов стены палаты вздрагивали.

Первенство скорбного совета была за святейшим Иоакимом, и он, видя искры, пробегающие с тем, кто окружает Петра да Ивана, перекрестился на иконы и сказал боярам:

— Братия! Простимся с великим государем Фёдором Алексеевичем. Потом уж и за дела наши...

Шёл тринадцатый час дня, по теперешнему счету времени — шестой час вечера.

Целование руки усопшего государя совершалось чинно, ужас неумолимой смерти приструнил воинственных.

После прощания все вернулись в Грановитую палату, оба царевича, старший Иван, младший Пётр, опять сели на троны, и началось ещё одно целование. Сначала подходили к руке старшего, потом младшего. Милославские пооттаяли. Однако ж все понимали: при таких двух царях единой России не бывать. Ждали, что скажет святейший.

Патриарх помолился Святому Духу и предложил архиереям и синклиту выйти в переднюю. Сказал:

— Мы перед Богом и перед всею Русскою землёю должны сделать выбор. Сё испытание Господом чистоты наших сердец и нашей мудрости. Даны нам от Всевышнего юноша, скорбный главою, и отрок, превосходный дарованиями, но в летах ещё самых нежных. Кого хотите в цари?

Черкасские, Шереметевы, Куракины, Урусовы были едины: «Петра Алексеевича».

Милославские, Хитрово, Собакины возразили: «Первенство — первородному».

Люди усопшего царя, Языков, Лихачёв, Апраксины, — безучастно молчали.

Святейший Иоаким прочитал «Отче наш» и предложил:

— Все мы видим и слышим — большинство за избрание великим государем царевича Петра, но есть и другое мнение. Право первородства древнейшее. Да не будет распри между нами. Обратимся к народу. Слава Богу, выбранных со всей России в Москве нынче много, усопший государь призвал их для решения военных дел, торговых и иных.

Послали за соборными людьми, чтоб не мешкая явились на площадь перед Красным крыльцом.

Через полчаса к собравшимся вышли святейший патриарх, архиереи, бояре, ближние люди царевичей и царя, лежащего во гробе.

Святейший благословил народ и рёк:

— Изволением Божиим великий государь царь Фёдор Алексеевич всея Великие, Малые и Белые России оставил земное царство ради небесного, суетное ради вечного. Детей великому государю, обретшему вечный покой, Господь не дал. Остались братья его, великие князья Иоанн Алексеевич и Пётр Алексеевич. Думай, народ, кому быть на царстве, — старшему, Иоанну, скорбному главой, младшему Петру, коему десяти лет ещё не исполнилось, или обоим вместе? Объявите единодушное согласие ваше.

— Хотим Петра! — крикнули из толпы: не дурака же посадить себе на шею.

— Петра, младшего! Умного! — веселилась толпа под мерные удары колоколов.

— Да будет единый царь Пётр Алексеевич! — объявили выборные люди общее своё мнение, но тут, рассекая толпу, кинулась к Красному крыльцу решительная ватага.

— Ивана Алексеевича! — кричали что есть мочи эти несогласные.

Святейший Иоаким повторил вопрос:

— Кому быть на престоле Московского государства?

— Петру Алексеевичу! — грянуло тысячеголосо.

— Ивану Алексеевичу! — надрывали глотки сторонники Милославских.

Дворянин Максим Сумбулов пробился вперёд.

— Престол Московского царства по первородству принадлежит царевичу Ивану, — сказал он патриарху. — Сё выбор Всевышнего!

— Петра Алексеевича! Петра Алексеевича! Петра! Петра! — гремела площадь. Весело давить маломочных упрямцев!

Дьяки крикнули тишины, и патриарх объявил:

— По избранию всех чинов московских и многих людей земли Русской быть великим государем и царём Петру Алексеевичу!

Архиереи, синклит вернулись в Грановитую палату, а там уже не два трона — один, трон Иоанна Грозного, белая резная кость.

На трон посадили Петра Алексеевича, святейший Иоаким совершил ритуал наречения в цари и, взявши крест, стал возле престола. Бояре, окольничие, думные люди присягали царю-отроку и покорно целовали крест — Милославские, Хитрово, Собакины, и князь Василий Васильевич Голицын, главный советник царевны Софьи, и князь Иван Андреевич Хованский, не терпевший выскочек Нарышкиных.

Дворцовые люди: стольники, стряпчие, дворяне московские, жильцы целовали крест на верность великому государю Петру Алексеевичу в церкви Спаса Вверху, к присяге приводили их Яков Никитич Одоевский да Щербатов с думным дьяком Василием Семёновым.

В Успенском соборе царю Петру клялась в верности стольная Москва. У присяги были боярин Пётр Салтыков, окольничий князь Григорий Козловский, думный дьяк Емельян Украинцев.

Фёдора Алексеевича во гроб клали, а именем великого государя Петра уже шли жалования: в спальники записали Ивана Кирилловича Нарышкина, его братьев Афанасия, Льва, Мартемьяна, Фёдора да Тимофея Юшкова с Тихоном Стрешневым — бывших стольников царевича.

Тотчас последовал ещё один указ: великий государь пожаловал из опалы, велел быть в Москве Артамону Сергеевичу Матвееву да Ивану Кирилловичу Нарышкину.

Артамону же Сергеевичу вместе с указом о помиловании послали ещё и грамоту: писаться по-прежнему боярином. Стольник Семён Алмазов помчался в Лух. Не мешкая. На ночь глядя.

Роняли медные слёзы колокола.

В Кремле плакать было недосуг, зато Москва горевала. Коли уходит человек в мир иной во цвете лет — всякому сердцу и тошно, и обидно, а коли человек сей царь — тут только головой вскрутнуть да слезами умыться.

Любит народ русский поплакать о судьбине. Ранняя смерть равняет царя с ярыжкою.

Марфа Матвеевна сидела обмерев, как заяц садится перед охотником, когда силы-то уже нет ноги уносить. Изумительная жизнь задалась ей два с половиной месяца тому назад: была сирота без приданого, и на тебе — царица! Великая государыня всея России! А сколько раз с мужем в постели спала, сладкий долг жены исполняя, — на одной руке пальчиков хватит. В день венчания захворал, а потом пост, да ведь Великий, Страшный, а там Пасха — и жизни конец.

На свечу всё смотрела Марфа Матвеевна. Господи! Царские свечи аршинные, горят долго, а хозяева-то их как мотыльки... Пых! Пых!

Уложили царицу сердобольные служанки поспать, а утро уж вот оно.

Рано поутру с митрополитами, с архиепископами, с епископами пришествовал ко гробу царя Фёдора Алексеевича святейший патриарх.

Из хором тело несли спальники: князь Данила Черкасский, Владимир Шереметев, Михайла Собакин, Михайла Ртищев, Иван Матюшкин, Василий Грушецкий. Все молодые, любимцы канувшего в вечность царства.

На Красном крыльце гроб поставили в сани, укрытые золотым бархатом. Сам гроб обернут был аксамитом, тоже золотым, кровля в золотой объяри.

Суета сует. На земле человека по платью принимают, на небе — по красоте души. И однако ж кесарю кесарево.

За гробом Фёдора Алексеевича шёл его брат, царь Пётр, чуть позади царица Наталья Кирилловна и царевна Софья. У распри лик был русскому царству на удивление — женский.

Медведице от роду тридцать с годом, шесть лет страха за жизнь сына, братьев, отца и за свою. Софье — двадцать пятый: десять лет ненависти к мачехе. Беспричинной, а сё язва незаживающая. Вопила Софья страшно, забивала плакальщиц.

За Натальей Кирилловной, за Софьей, своею волей ставшей рядом с великой государыней, — в санях несли Марфу Матвеевну: последний её выход.

Солнце смотрело в тот день стыдливо, с Москвы-реки тумана надуло.

Царь Пётр и царица Наталья Кирилловна простились с Фёдором Алексеевичем целованием. И удалились. Пётр был юн, а царицам стоять обедню со всеми не годится, токмо на царицынском месте, за ширмами. Но Софья в храм вошла. Вошла и Марфа Матвеевна. Отстояли возле гроба и обедню, и отпевание. Софья зверем стенала.

Когда служба кончилась, зачитали эпитафию, сочинённую Сильвестром Медведевым, лучшим учеником Симеона Полоцкого:


Зде лежит Царь Фёдор, в небе стоит цело,

Стоит духом перед Богом, само лежит тело.

Аще лежит, своему лежит Царь Царёве,

Аще стоит, своему стоит Господеве.


Возле гробницы усопшего самодержца день за днём менялись сидячие караулы бояр и синклита. Увы! Москва уже не скорбью жила — возмущением.

Ходили слухи: в Кремле была драка — боярин князь Юрий Михайлович Одоевский влепил пощёчину пожалованному в бояре и в оружейничие Ивану Кирилловичу Нарышкину. Собакой назвал.

— Шкуру нашу делят, — пускали смешки весельчаки, — кому из них драть с нас!

Так оно и было. Старое боярство: Одоевские, Долгорукие, Стрешневы, Голицыны, Шереметевы и Черкасские, Куракины — встали за Петра вместе с Нарышкиными и со всей молодой порослью Языковых, Лихачёвых, Апраксиных оттеснили от престола, от приказов, от царской кормушки Милославских, Хитрово, Собакиных... Единения хватило на одну ночь, когда Петра в цари сажали. Увы! Наутро уже схватились друг с другом.

Нарышкины, имея в родственниках царя и мать-царицу, посчитали себя в Московском государстве людьми первейшими, но для старых родов, для исконных — от Рюрика, от Гедемина, от ордынских ханов — все эти Кирилловичи были ничтожными выскочками, их можно терпеть, но пусть место своё знают.

Наталья Кирилловна Бога молила, чтоб Артамон Сергеевич Матвеев не замешкался — половодье, дороги непролазные.

Страхи царицы-матери были не пустыми. На третий день правления великому государю Петру Алексеевичу ударили челом стрельцы: жаловались на непомерные налоги и на всякое разорение от полковников и пятидесятских.

К стрельцам послали с царским указом думного дьяка Лариона Иванова: пусть служилый народ переменит челобитье, попросит царя, чтоб пожаловал их, оборонил от полковников, от начальных людей.

Стрельцам спешили угодить и ещё как угодили! Пётр Алексеевич велел бить кнутом полковников Карандеева и Грибоедова, бить батогами Колобова, Титова, Борисова, Нелидова, Перхулова, Дохтурова, Воробина, Вешнякова, Глебова, Крома, Танеева, Щепина. Всех битых лишили чинов, на их место поставили людей, стрельцам угодных. Из старых начальников осталось только трое: Матвей Кравков, Иван Полтев, Родион Астафьев.

Стрельцы вроде бы угомонились.

5


За месяц пребывания в Духе Артамон Сергеевич открыл для себя удивительное: можно жить, радуясь каждому дню. Пробудившись, прочитав «Отче наш», шёл он в лес. Лес будто ждал его, и не было дня, чтобы не одарил пусть едва приметным, но открытием. С детства не видел лягушачьей икры, а теперь глядел на живой студень, как на чудо, и чудо было явлено: икринки на его глазах в разогретой солнцем воде росли и наконец обернулись головастиками.

Андрей по молодости спал долго, а Артамон Сергеевич давал сыну насладиться свободою.

Снег ещё и не сошёл как следует, а уже цвела мать-и-мачеха. Пахло тополями, пахло травой, водой и, должно быть, щуками. Щук Артамон Сергеевич видел в ямах. Половодье схлынуло, и рыбы попадали в западню.

Помня, из какой сам западни выскочил, Артамон Сергеевич приказал дворне переловить этих несчастных красавиц и отнести в реку.

Светлая неделя удалась воистину светлой: дни были солнечные, птицы в лесу из песен гнезда вили — уж такое неумолчное щебетание, свисты, оклики.

Сам себе удивляясь, Артамон Сергеевич боялся, что о нём вспомнят, призовут к царёвым делам. За месяц ни гонцов, ни писем — и слава Богу!

В тот день набрёл он в лесу на поляну со строчками. Грибы стояли как кудрявые деревца. От них веяло тайной. И должно быть, тайна сия была близко. Между грибами лежали, греясь, ужи — золотые короны.

— Вот оно, моё царство! — засмеялся Артамон Сергеевич и сел на сухой бугорок — побыть с лесом, с этими кудрявыми грибами, с ужами, коих бабы в молоко кладут, чтоб не скисло.

Вдруг почудилось — зовут. Прикрыл глаза, чтоб лучше было слышно: нет, ветер шалит в вершинах — Артамона Сергеевича кличут. Отозвался.

От царицы Натальи Кирилловны прискакал стольник Карп Сытин: царь Фёдор Алексеевич помер.

Слёзы так и покатились из глаз, а про что сей дождь, и сам себе не объяснил бы.

Закрывшись в спаленке — комнаты для дел у Матвеева в Лухе не было, — не молился, сидел на лавке возле окна, глядел на изумрудную букашку на раме. Нужно было думать, и скорёхонько, но в голове взгудывала пустота, будто ветер в опрастанной бочке.

Наитайнейшее дело — поставление в цари, когда нет прямого наследника, для государства — Божие испытание.

Царевич Иван — козырь Милославских, царевич Пётр — Нарышкиных. Патриарх встанет за Петра, Иван старший, но простота блаженная.

Считать, кто и почему ухватится за Петра, и сколько их, кому дурак на престоле надобен, у Артамона Сергеевича мочи не было. Ясно одно: возьмут верх Милославские Пустозерску обрадуешься. Мстительное племя. Андрея надо за рубеж отправить. В Польшу — нельзя, Матвеев — друг малороссов. В Вену бы...

Артамон Сергеевич угощал Карпа Сытина обедом, когда прискакал стольник Семён Алмазов, гонец великого государя царя и великого князя всея России Петра Алексеевича. Просияло солнце семейству Матвеевых.

Ах, не помчались Артамон Сергеевич с Андреем Артамоновичем в Москву вскачь! По-боярски шествовали. Только 11 мая, на равноапостольских Кирилла и Мефодия, на ночь глядя доехали до Бартошина. Заночевали, чтоб в Москве быть утром, чтоб все увидели и поняли: юный царь не былинка на ветру, но молодой побег, защищённый мудростью и славой царствия Тишайшего Алексея Михайловича.

Артамону Сергеевичу шёл пятьдесят седьмой год, но сердце билось у него молодо. Сошла лухская блажь — быть в стороне от великого царского делания.

В Москве приезд Матвеева стерегли. Самые проворные прискакали в Бартошино отдать поклон первыми. От этих быстрых узнал: в Кремле видят его «великим опекуном» юного Петра.

Совсем уже поздно предстал пред Артамоном Сергеевичем бывший управляющий его имениями, известие привёз горькое: умерла, не дождавшись своего великого мужа, боярыня Авдотья Григорьевна.

Поплакать бы — недосуг. Явились тайно семеро стрельцов, сообщили о заговоре в полках. Постельница царевны Софьи Фёдора Родимцева ездит по стрелецким слободам, дарит сговорчивых деньгами. Князь Иван Андреевич Хованский, таратуй, тоже бывал в полках, говорил: от Нарышкиных стрельцам добра ждать нечего. Стрелецкое войско разгонят, заменят немцами, а за старую веру будут головы рубить.

Артамон Сергеевич, въехав в Москву, направился в Столпы, в свой дом. На улице май, солнце, а в доме зияла стылая пустота. Пахло гнилой сыростью.

— Без хозяев — дом сирота. Знать, зимами-то не топили!.. Люди, люди! — вырвалось у Матвеева.

Прошёл по комнатам. Всё было увезено. Одни картины остались.

— Вот кто нас не предал! — обрадовался Артамон Сергеевич и дотронулся до парсуны покойного Ивана, сынишки своего, сказал Андрею: — Нас дождался, а матушку повидать Бог не судил.

Приказал протопить комнаты, переоделся и вместе с Андреем поспешил в Кремль.

Великий государь сидел в Думе. Большеглазый мальчик с испуганными глазами. Оказалось, всех дел — встреча Матвеевых. Отец и сын были допущены к царской руке. Когда Артамон Сергеевич склонился исполнить целование, Пётр тихонько сказал ему:

— Я тебя помню.

— Спасибо, самодержче! — шепнул в ответ боярин и улыбнулся, не скрывая смешинок в глазах: у царя рука была мальчишеская, в царапинах.

Впрочем, насчёт царского «помню» Артамон Сергеевич усомнился. Когда пришлось отправиться на воеводство в Верхотурье, Петру только-только исполнилось четыре года.

После целования царской руки думный дьяк Василий Семёнов объявил указ: боярину Артамону Сергеевичу велено вернуть вотчины, какие были розданы, и людей, отпущенных из дому кому куда придётся.

Андрея Артамоновича великий государь пожаловал в спальники, а вместе с ним чин спальников был сказан князю Борису Ивановичу Куракину да Михайле Григорьевичу Нарышкину.

Из Грановитой палаты Артамона Сергеевича повели на половину царицы.

Наталья Кирилловна, глядя на воспитателя своего, на благодетеля, разрыдалась.

— Господи, спасены! Спасены!

Тяжкие годы Наталье Кирилловне только стати прибавили. Тело расцвело, да, слава Богу, не расплылось: не раздобреешь, коли живёшь не ради жизни, а для того только, чтобы сына не оставить сиротой. У глаз морщинки легли.

Царицын карла, существо круглое, мягонькое — оттого и прозван Хомяком, — приплясывая, принялся поливать себя из кувшина, загораживаясь ситом. Откуда только взял?

— Уймись! — крикнула ему Наталья Кирилловна. — Весь пол залил.

— Се — дождь из глаз твоих, а сё — солнышко души твоей.

Карла лил на себя воду и улыбался во всё кругленькое своё личико, смеющееся от озорства.

— Ну тебя!

Царица всё-таки засмеялась. Утирая слёзы, показала платок Артамону Сергеевичу:

— Хоть выжимай.

Артамон Сергеевич подал свой.

— Зиму пережили. Теперь не плакать нужно, а думать. И главное, не плодить дуростей.

— Артамон Сергеевич, на что сердишься-то? — встревожилась царица.

— Ивана Кирилловича уйми! Пять дней в боярах, а успел уже нагрубить всему сороку сильнейших людей. Двадцать три года от роду — и боярин. Тише воды, ниже травы нужно бы сидеть...

— Ох, Господи! — вырвалось у Натальи Кирилловны. — Ваня-то заступником нашим себя почитает. Всюду ему враги чудятся.

— Они не чудятся, они есть. Оттого и голову надо иметь на плечах! Друзей надобно по крохам собирать. Ножки-то у трона Петра Алексеевича шатучие... Чего ради поспешили отставить от двора Языковых, Лихачёвых? У них столько друзей среди генералов, полковников...

— Когда Петра Алексеевича избирали, Иван Максимович да Александр Тимофеевич как воды в рот набрали. Наше, мол, дело — сторона.

— Им и нельзя было выпячиваться. Люди не родовитые. Держали бы нашу сторону, а теперь — враги Нарышкиных.

Наталья Кирилловна всплеснула руками, слёзы снова навернулись на чёрных её ресницах.

— Артамон Сергеевич, ты уж постарайся! Не убыли мои страхи. Не убыли.

В комнату почти вбежал Афанасий, царицын брат, второй после Ивана.

— Великая государыня, кто тебя обидел?! — на Матвеева глянул пронзительно, лицо злое.

Наталья Кирилловна показала на лужу:

— Се не мои слёзки — Хомяк лужу налил!

Афанасий ничего не понял, но шагнул к карле, схватил, раскачал и кинул, как куклу, вверх перед собой. Карлик ловко перекрутился в воздухе через голову, но лужа подвела. Ноги поехали, шмякнулся задом о мокрое место да ещё и трыкнул.

Афанасий захохотал, Наталья Кирилловна в кулачок прыснула.

— Штаны лопнули! Штаны! — закричал карла рассерженно. Вскочил, показывая огромную прореху.

Тут уж и Артамон Сергеевич засмеялся, а перед глазами-то свой карла встал — Захарка. Насмешил аж до Пустозерска.

Артамон Сергеевич откланялся:

— Великая государыня, поспешу к делам. Много чего неотложного.

— Артамон Сергеевич! — Царица благодарно прикрыла глаза веками. И тотчас глянула на Афанасия. — Ты, Артамон Сергеевич, с ними построже будь, с братьями. К делу их приставь!

— Государыня, моя наука стара как мир. Внуши братцам: боярство — не сладкий звук, не питие медов, но мёд великой службы.

Ещё раз откланялся, поспешил в Посольский приказ.

Подьячие при виде своего прежнего начальника уж так улыбались, будто по пяти рублей прибавки получили.

Артамон Сергеевич со всеми учинил троекратное целование, каждому, лаская, руку клал на плечо, а то и обнимал, но для дел пригласил одного Лариона Иванова, главного дьяка.

— Кто подначивает стрельцов на бунт — не спрашиваю, но много ли ведомо о заговоре?

Думный дьяк развёл руками:

— Народ в приказе тот же, что был при вас, да служить-то разленились, разучились.

— Неужто и за Иваном Михайловичем Милославским пригляда нет?! — удивился Матвеев.

— Иван Михайлович болеет, из дому ни на шаг, да, знать, здоровье по ночам к нему возвращается. Ездят к боярину стольники Толстые, братья Иван да Пётр Алексеевичи. Из стрельцов замечены подполковники Иван Цыклер, Иван Озеров, от простых стрельцов выборные — Абросим Петров, Борис Одинцов, Кузька Чермный.

— Многих ли царевна Софья успела озолотить?

— Её постельница Фёдора Семёновна во всех полках побывала.

— А сколько теперь полков в Москве?

— Девятнадцать.

— Все против Нарышкиных?

Ларионов не выдержал взгляда Матвеева, опустил глаза:

— Один полк Фёдору Родимицу погнал от себя. Сухаревский. Там полковником Бурмистров.

Артамон Сергеевич призадумался.

— И что же, на избрании всё было спокойно?

— Обошлось. — Ларион оправил волосы на голове. — Вот, обросли теперь все. Фёдор Алексеевич волосатых жаловал... А на избраньи-то дядька царевича Петра князь Борис Алексеевич Голицын и все Долгорукие под платье панцири поддевали.

Артамон Сергеевич взял писчее перо, потрогал пальцем отточенный кончик.

— Верные люди в приказе есть?

— Государю все готовы служить.

— А Милославским?

— Знаю троих.

Артамон Сергеевич подал перо Лариону.

— От нас с тобой зависит, о каком царстве напишут Несторы, о великом али о подлом. — Придвинулся ближе. — Отчего Василий Голицын взял сторону Софьи? Откуда в ней прыть такая?

— Князь Василий в любовниках у царевны, — просто сказал Ларион.

— В любовниках?! — изумился Матвеев.

— При Фёдоре Алексеевиче Терему была большая воля дана. У доброй половины царевен завелись любовники... Царевна Софья себе на уме. Когда царь Фёдор Алексеевич плох стал, днями и ночами при постели его сиживала. На похоронах голосила громче плакальщиц, а гроб-то стали закрывать — вскричала, аки раненая львица... из собора шла, кланялась народу, да с причитаниями: отравили-де брата моего враги зложелательные. Свели со света белого! Люди, братья и сёстры! Умилосердьтесь над нами, сиротами! Нет у нас ни батюшки, ни матушки. Брата старшего в цари не выбрали. Люди! Люди! Ежели мы перед вами виноваты али перед боярами, отпустите нас живых в чужие края, к королям христианским... И всё этак. Народ плакал.

— Ай да Софья! — Матвеев подошёл к Лариону, обнял. — Вот что, друг мой сердечный. Поезжай тотчас к Ивану Михайловичу Милославскому, передай ему нижайшую просьбу мою: хочу видеть его, поклониться ему. Я Ивану Михайловичу из Пустозерска челобитье писал, ответное-то письмо, должно быть, затерялось — край дальний, а спасибо всё равно есть за что сказать — недолго я в Пустозерске жил, в Мезень перевели, в Лух...

Артамон Сергеевич остался ждать думного дьяка в приказе. Ожидая, беседовал с подьячими. И всё с глазу на глаз.

Картина стрелецких беспорядков нарисовалась самая ужасная. Войско было в разброде, вместо сотен сбивалось в разбойные шайки. Над своими ближними начальниками, пятидесятниками, десятниками, стрельцы, мстя за давние обиды, за воинские строгости, прямо-таки глумились. Одних ставили к стене и побивали камнями, кого-то лупили палками, кого-то пороли батогами. Смелых, пытавшихся обуздать своеволие, затаскивали на каланчи, на колокольни и сбрасывали под радостные клики:

— Любо! Любо!

Тут и вспомнилось Артамону Сергеевичу! Сам Алексею Михайловичу присоветовал, как поскорее разинщину искоренить. Астраханских стрельцов, сподвижников Степана Тимофеевича, не на колы попересажали, но перевели на службу в русские города, и многих — в Москву.

Скалит зубы череп Разина!

Ларион Иванов вернулся от Милославского быстро: даже во двор не пустили — боярин болен.

— Далеко дело зашло! — Артамон Сергеевич тотчас поехал к начальнику Стрелецкого приказа, к боярину князю Юрию Алексеевичу Долгорукому.

Юрий Алексеевич Матвееву обрадовался:

— Слава Богу, ты в Москве! Власть, будто шкуру неубитого медведя, делят. Боюсь, Артамон, как бы сей медведь на дыбы не встал. Начнёт лапами махать — посшибает головушки. Я-то, видишь, каков? — показал трясущиеся руки. — Восемьдесят стукнуло!

— Время ли о старом говорить? — Артамон Сергеевич даже привскочил. — Для стрельцов воевода Юрья Алексеевич — орёл!

— Орел, влачащий крылья по земле... Гляди-ка, чего нам с тобой уготовано. — Князь открыл ларец для бумаг, достал замызганный лист.

Это был список имён. Первым в списке стоял Юрий Алексеевич Долгорукий. За ним князь Григорий Григорьевич Ромодановский, сын Юрия Алексеевича Михаил — товарищ по управлению Стрелецким приказом, Кирилла Полуэктович Нарышкин, далее Артамон Сергеевич Матвеев, Иван Максимович Языков, оружейничий Иван Кириллович Нарышкин, постельничий Алексей Тимофеевич Лихачёв, брат его, казначей Михаил, чашник Семён Иванович Языков, думные дьяки Ларион Иванов, Данила Полянский, Григорий Богданов, Алексей Кириллов, спальники царя Афанасий, Лев, Мартемьян, Фёдор, Василий, Пётр Нарышкины.

— На каком ты месте? — спросил Юрий Алексеевич.

— На пятом.

— Занесены мы в сей список не ради служб наших великим государям... Убить нас хотят.

— Князь Михаил Юрьевич Долгорукий своих людей в полки посылал?

— И поит и кормит всю эту сволочь.

— Пусть патриарх в стрелецкие слободы едет, в стрелецких церквях служит.

— Они его в бочку с дёгтем закатают. Гнездо раскола в стрелецких слободах. Там они, приверженцы Аввакума, а пустозерских сидельцев Фёдор Алексеевич к сожалению приговорил.

— Остаётся одно: выпроводить стрельцов из Москвы. Да поскорее. Я в дела-то ещё не вошёл. Что в Малороссии-то у нас?

— В Малороссии, слава Богу, затишье. Башкирцы бунтуют.

— Вот! — обрадовался Артамон Сергеевич. — Всех буянов в Казань, а полки иноземного строя, малыми отрядами, — в Кремль.

— За иноземцами следят неотступно. Если стрельцы увидят, что Кремль к осаде приготовляют, в набат ударят.

Уехал Артамон Сергеевич от Долгоруких в большой тревоге: заговорщики даром время не проводят, а вот начальнику Стрелецкого приказа от беды даже защититься страшно.

На следующий день Дума решила послать в Казань против башкирцев окольничего князя Данилу Афанасьевича Борятинского. Назначили сбор полков для похода.

Остальную часть дня Артамон Сергеевич принимал у себя дома иноземных послов. Дом без Авдотьи Григорьевны был сирота, но жизнь боярину скрашивал сын Андрей: беседы с иноземцами вёл по-учёному.

Послы дарил книги, офорты, картины. Датский резидент привёз часы, установленные на фарфоровом корабле, цесарский посланник — зеркало в бронзовой оправе, со знаками зодиака. Комнаты принимали свой прежний заморский вид.

Четырнадцатого мая Артамон Сергеевич с Андреем Артамоновичем отстояли обедню и панихиду по царю Фёдору Алексеевичу. У гроба великого государя в тот день сидели[59] Михаил Григорьевич Ромодановский, думный дворянин Лев Голохвастов да диак Михаил Воинов.

В Думе пришлось заниматься бунташным делом. В Коломенском, в царской вотчине, — мужики заковали своего приказчика в цепи и посадили в тюрьму. За приказчика вступился думный дворянин Фёдор Нарбеков, но мужики кинулись на солдат с вилами, пришлось ноги уносить.

Мужицкий бунт позволил Артамону Сергеевичу побывать в полках иноземного строя. Боярин знакомился с новыми командирами, ласкал похвалами прежних, с коими бывал в походах. Ради бунташных замашек мужиков — о стрельцах не поминал — просил изготовиться к отпору.

Пятнадцатого мая — день памяти благоверного царевича Димитрия Угличского и Московского.

Думские дела были самые обыденные, бояре скучали, и Артамон Сергеевич, уже в самом конце заседания, сказал с досадою:

— Мы сидим с таким благодушием, будто Москва живёт как встарь: благочинно, покойно. Но ведь это не так! Стрельцы остались без начальников. Одни убиты, другие едва живы от побоев. Я долгие годы был стрелецким головой — знаю сей народ. Безнаказанное попустительство, — а узда совершенно отпущена, — может привести к большой беде. Не видя над собой строгих командиров, стрельцы, подстрекаемые недоброжелателями властей, могут дойти, и очень скоро, до крайнего бесчинства. А ведь у них в руках — оружие.

Бояре слушали и молчали. Артамон Сергеевич заговорил горячей:

— Нельзя нам предаваться спокойствию — бунт удержу не знает!.. Уже со вчерашнего дня пущен слух, будто боярин Иван Кириллович облачился в Большой царский наряд, сел на трон и примеривал шапку Мономаха. И будто бы царица Марфа Матвеевна да царевна Софья стали укорять Ивана Кирилловича за бесстыдство, а он им в ответ: мне сия шапка к лицу. — Артамон Сергеевич обвёл взглядом боярские лица. — Слышали ведь сии бредни. Но коли молчите, я доскажу басню. Будто бы царевич Иван кинулся отнимать венец, а Иван Кириллович стал душить государя и задушил бы, да караульные отбили... Каково?

Бояре молчали. Артамон Сергеевич усмехнулся:

— Время обеденное... Что ж, отложим сей вопрос на вечер. После обеда, когда все мы приляжем отдохнуть, не грех бы обдумать, как быть с людьми, кои распускают подобные слухи. Такие слухи — всё равно что факел, коим поджигают бочки с порохом.

6


«Нужно Андрея отправить из Москвы, хоть в тот же Лух», — думал Артамон Сергеевич, спускаясь с Красного крыльца.

Навстречу поднимался князь Фёдор Семёнович Урусов. Поликовались.

— Прямо беда с этими стрельцами, — сказал князь. — Ладно бы со знамёнами да с барабанами, с пушками сюда идут.

— Как?! — ахнул Артамон Сергеевич. — Сколько их? Далеко ли?

— Я их в Белом городе уже обогнал. Полков пять-шесть.

Матвеев бегом кинулся назад во Дворец, к Наталье Кирилловне.

Послали за патриархом. Юный Фёдор Салтыков поскакал с приказом караульному Стремянному полку закрыть кремлёвские ворота. И еле ноги унёс. Доложил Матвееву:

— В Спасских воротах пальба.

Пальбу и в Тереме было слышно. Насадив упрямых караульных на копья, ревущая, как зверь, толпа покатилась к высокому Красному крыльцу.

Дворцовая стража высыпала на ступени, но заслон был жидковат перед тысячами яростных людей.

К Артамону Сергеевичу подошёл подьячий.

— Я, боярин, от Лариона Иванова к тебе послан. Стрельцов возмутили стольник Александр Иванович Милославский да стольник Пётр Андреевич Толстой. Ездили по стрелецким слободам, кричали: «Нарышкины царевича Ивана задушили! В Кремль! В Кремль!»

— Где ты был час тому назад? — махнул рукою Артамон Сергеевич.

Поспешил к патриарху, пришедшему с монахами, с крестами, с образами.

— Бог милостив! Бог милостив! — говорил патриарх скороговоркой. — Кого к бунтовщикам послали?

— Князя Михаила Алегуковича Черкасского да благовещенского протопопа Никиту, — благословясь, сказал Матвеев.

— Князя любят, у Никиты голос как труба, — одобрил патриарх. — Бог милостив...

Но стрельцы встретили князя и протопопа неистовой словесной грозою.

— Скажите, что вам надо?! — Батька Никита покрыл рёв толпы великим своим басом.

Смолкли. Заводилы крикнули:

— Подайте нам губителя царя Ивана! Подайте нам Нарышкиных! А первым так Ивана Кирилловича! Он, сатана, задушил блаженного государя!

— Царевич Иван Алексеевич жив-здоров! — сказал толпе князь.

— Коли жив, пусть выйдет к нам!

Артамон Сергеевич на решения был скор:

— На Ивана лучший кафтан. Наталья Кирилловна, бери Петра. Все выходим к стрельцам. Все! Все!

Тут-то и совершил промашку мудрый Матвеев. Встал на Красном крыльце, держа за руку не Ивана, но Петра. Рядом с царевичем Иваном стал князь Черкасский.

— Вот он, его высочество Иван Алексеевич! — возгласил князь.

Стрельцы смутились. Бунтовщики при Алексее-то Михайловиче ноздри рвали, а шум-то пустой.

— Да так ли, Иван?! — крикнули люди Милославских.

— Аз — Иван Алексеевич! — закивал головою блаженный. — Аз — жив, здрав.

— Кто изводит тебя? — не сдавались заговорщики.

— Упаси Бог! — всплеснул руками блаженный. — Меня все любят. И я всех люблю. И вас люблю!

Иван Алексеевич прослезился. Стрельцам стало совсем невмоготу — круглые дураки.

С крыльца сошли к бунтарям бояре: князь Михаил Алегукович Черкасский, князь Иван Андреевич Хованский, Пётр Васильевич Шереметев Большой, князь Василий Васильевич Голицын. Стали уговаривать стрельцов разойтись по дворам. Да только двое из четверых, Хованский с Голицыным, были с заговорщиками заодно. Люди Милославских снова закричали, пытаясь озлить притихшую толпу.

— Пусть Пётр отдаст венец Ивану! Царица Наталья, в монастырь ступай!

— Нарышкиных нам выдайте! Нарышкиных! — кричали неистовые. — Изменников под корень истребим!

Крики становились злее, и Артамон Сергеевич, оставя царя Петра, тоже сошёл к стрельцам.

— Неужто забыли, как я с вами ходил в Конотопской битве князя Трубецкого выручать? Не с вами ли, впрягшись в лямку, тянул пушки, брошенные воеводой Бутурлиным? Может, это не вы брали города в Рижском походе? А где я был тогда? За спинами вашими али всё-таки впереди? — озирался улыбчивый, добродушный. — Рожи-то все родные. Вся царская слава — ваш труд. Вру или не вру?

— Твоя правда, боярин! — отвечали стрельцы, опуская глаза.

— Вам ли бунтовать, стене государевой? Не иноземные полки — вы спасали царя в разинскую войну, в Медный бунт, в Соляной. Тишина царства — на ваших бердышах. Так ли?

— Так, боярин! Так! — отвечали стрельцы, веселея. — Ты уж заступись за нас перед Петром Алексеевичем, перед царицей Натальей Кирилловной.

— Заступлюсь. Царица наша милостива — золотое сердце.

Князь Хованский, ужасаясь стрелецкому успокоению, делал знаки своим — в копья Артамона! Но стрельцы помнили — Матвеев свой человек. Таких стрелецких голов, заботливых, как Артамон Сергеевич, нынче нету.

Весёлым вернулся боярин к царице.

— Спасибо тебе, благодетель! — У Натальи Кирилловны слёзы сверкали на глазах.

Бунтари мирные, тихие, кланялись великому государю и ей, царице-матери.

И тут со стороны сеней Грановитой палаты на Красное крыльцо попёрли стрельцы полка Кравкова, купленные царевной Софьей. Орали всё то же:

— Нарышкины изменщики! Дайте нам Ивана Кирилловича! Дайте нам Кириллу Полуэктовича!

В толпе опять пошло движение, и тогда к мятежникам поспешил патриарх Иоаким. Благословлял, просил:

— Да будет мир в сердцах ваших. На Господа уповах, како речёте души моей: превитай по горам, яко птица? Яко сё грешницы налякоша лук, уготоваша стрелы в туле, состреляти во мраце правыя сердцем.

— Не требуем совета твоего! — закричали патриарху озорники, все бывшие астраханцы. — Ты с людьми и говорить-то не умеешь, всё с Богом!

— Пришло время нам самим разобрать, кто нам надобен! — взъярились староверы. — Ты ступай кушать куры рафлёные со своими турками да с блядьми патриархами восточными — с предателями благоверия.

Аввакумовыми словесами ругались, не зная, что батька их стал пламенем, в Серафимовых крыльях пёрышком.

Замахивались на святейшего, говорить не дали. Патриарху пришлось отступить.

Князь Михаил Юрьевич Долгорукий, защищая святейшего, вспомнил наконец, что он начальник над стрелецкими полками, ногами затопал:

— Как вы смеете?! Вон из Кремля! Чтоб духу вашего здесь не было. Не то велю всех — на колы! Всю стену Кремлёвскую колами вашими утыкаю.

Стало тихо. И не как в грозу: сначала молния, а потом гром. Сначала рёв, а просверк бердышей уж потом. Стрельцы, прорвавшиеся со стороны сеней Грановитой палаты, расшвыряв стражу и бояр, кинулись к ненавистному князю Михаилу, схватили, раскачали, кинули с крыльца. Стрельцы, стоявшие внизу, в едином порыве подняли бердыши и приняли на копья глупого своего начальника.

— Любо! — Кровь дождём кропила толпу. — Любо! Любо!

— Матвеева! — Это был уже не крик — визг поросячий.

Стрельцы кинулись к Артамону Сергеевичу. Он отшатнулся, взял царя Петра за руку, но ручка-то была детская.

Боярина потащили, сшибли с ног. Князь Черкасский кинулся на Артамона Сергеевича сверху. Стрельцы драли князя, как волки. Летели лоскуты кафтана, шапка в одну сторону, сапог в другую.

«Господи, зачем Ты меня не оставил в Лухе? — успел подумать Артамон Сергеевич. — Господи! Защити Андрея».

Тело боярина пронзили две дюжины копий. Кровь хлестала, как хлещет вино из бурдюка.

— Любо! — слышал Артамон Сергеевич последнее в своей жизни. Стенька Разин склонился над ним, заслоняя белый свет, кровавый, огромный.

Артамона Сергеевича кололи копьями, секли саблями.

Наталья Кирилловна, видя смерть воспитателя своего, кинулась бежать, увлекая за собою Петра.

— В церковь! В церковь! — кричала она то ли самой себе, то ли сыну.

Стрельцы, как муравьи, облепили крыльцо, обгоняли царя и царицу, изрубили вставших в дверях стрелецких полковников Юреньева и Горюшкина.

Царица и Пётр забежали в церковь Воскресения на Сенях. Рядом с государыней оказался её брат Афанасий.

— Господи! Прячься!

Афанасий потерянно озирался:

— Куда?

К нему подскочил карла Хомяк, потянул за собой в алтарь, показал под престол:

— Полезай!

И уже в следующее мгновение в церковь ввалилась толпа стрельцов.

— Царица, куда братьев подевала?!

Стольник Фёдор Салтыков загородил великую государыню.

— Да это же Афанасий! — обрадовались убийцы.

— Это Салтыков! — завопил Хомяк. — Это Фёдор!

Но копья уже вонзились в несчастного.

— Салтыков? — Убийцы склонились над бездыханным.

Кто-то сказал:

— Надо отослать тело к батюшке его, прощения у него попросить. Боярин Пётр Михайлович добрый человек.

Тело подняли, понесли, но другие убийцы набросились на Хомяка. Загнали в угол, принялись покалывать копьями:

— Где Афанасий?

Хомяк терпел, но беднягу подняли, содрали сапоги и держали над горящими свечами. Карла взвыл — указал на престол.

Афанасия вытащили, выволокли на крыльцо.

— Нарышкин! Любо ли?

— Любо! Любо! — кричали снизу.

Приняли Афанасия Кирилловича на копья, тело четвертовали.

Дворец, Терем — перевернули вверх доном: искали Ивана Кирилловича.

Убитых, растерзанных, кровавя кремлёвскую землю, весело волокли через Спасские ворота, на Лобное место. Встречным объявляли:

— Сё боярин Долгорукий едет!

— Сё боярин Артамон Сергеевич!

— Сё куски Афоньки Нарышкина!

Свечерело, а поиск продолжался. Все палаты, все чуланы обшарили у патриарха. Забрались в алтарь Успенского собора. Наконец попалась рыбка. Возле Чудова монастыря схватили князей Григория Григорьевича Ромодановского и сына его Андрея. Собирались из Кремля уйти.

— Изменник! Изменник! — кричали стрельцы бывшему своему воеводе. — Чигирин туркам ради сына сдал. Помнишь, как голодом нас морил под Чигирином-то? А как турки сказали тебе: не отдашь Чигирина — голову сыночка своего получишь, так и послушным сделался. Басурманов слуга — вот ты кто!

Закололи обоих, отца и сына. И туда же, на Лобное.

Лариона Иванова стрельцы вытянули из печи, в дымоход забрался.

Ларион одно время заведовал Стрелецким приказом, был строг к провинившимся.

— Ты нас вешал, не жалел. И мы тебя не пожалеем.

Исполосовали саблями, дом разграбили. Нашли засушенную каракатицу.

— Вот она, змея! Сей змеёй сатана Ларион отравил царя Фёдора Алексеевича! Расступись! Расступись! — кричали кровавые весельчаки, волоча тело к Лобному месту. — Сё думный едет! Вон какое чело!

Отряды стрельцов рыскали по городу. Стольника Ивана Фомича Нарышкина схватили за Москвой-рекой, у соседа прятался. На бердыши подняли. Отнесли на Красную площадь, оповещая об удачной охоте:

— Ещё одним Нарышкиным меньше.

Кому-то взбрело в голову идти к князю Юрию Алексеевичу Долгорукому, передать тело сына, заодно покаяться: погорячились.

Старик не дрогнул перед осатанелым воинством. Сошёл с крыльца, поцеловал залитый кровью лоб чада милóго. Соединил рассечённый надвое подбородок. И долго потом смотрел на руку, на шматок запёкшейся крови. Сказал стрельцам, показывая ладонь:

— Липко...

Стрельцы стояли кругом, будто волки — кинуться не кинуться? Князь отёр руку о полу кафтана.

— Горе мне горькое... За грехи. Господь дал, Господь взял, — поклонился стрельцам. — Спасибо, что не больно-то уж ругались над боярином.

Братва, стоявшая впереди, опустилась на колени:

— Прости нас, Бога ради, Юрья Алексеевич.

Князь повернулся к слугам:

— Несите покойного в дом! — Стрельцам сказал: — Вас Бог помилует. Помяните Михаила Юрьевича... Приказчик! Василий! Отопри погреб с вином. Ничего не жалей.

Стрельцы, гогоча, кинулись толпою к питию. Бочонки с драгоценным рейнским, с вишнёвкой, с медами, с наливками, с пивом выкатывали наружу, вышибали крышки, черпали шапками, хлебали прямо из бочонков.

Стрелец, заводила мятежа Кузьма Чермный подскочил к Юрию Алексеевичу, всё ещё стоявшему на крыльце:

— Князь! Коли ты вправду простил нам грех, выпей с нами!

Тыкал под нос Долгорукому деревянную колодезную бадью, полную вина.

Юрий Алексеевич снял шапку, перекрестился, сказал Кузьме:

— Ты бадью-то сам держи. Уроню.

Наклонился, выпил сколько мог.

— Ты — молодец, князь! — похвалил Чермный и крикнул стрельцам: — Старик не лукавит!

Одни уже повалились замертво наземь, другие горланили песни. Двор пустел.

Князь вошёл в светлицу.

Покойный лежал уже в гробу, горели свечи, рыдала вдова.

Юрий Алексеевич подошёл к невестке, взял за плечи, поцеловал в затылок.

— Не плачь! Не бабься, княгиня! Щуку они съели, но зубы щучьи остались. Висеть им всем на зубцах Белого да и Земляного города!

Сел на лавку, в изголовье убиенного. К нему подошёл его постельник:

— Поспал бы ты, Юрий Алексеевич!

Стон вывалился из груди старца:

— Господи, зачем я до сего дня дожил? — Дотронулся до руки постельника: — Воды принеси. Мне бы на столе-то лежать, уж так я устал. А лежит Михайла Юрьевич. Где же ты был, Архангел Божий, когда сынишку-то моего копьями, как медведя, пыряли? Куда ты подевался в жестокий час, ангел-хранитель?

Что-то ухнуло, качнулись свечи: на пороге светлицы стоял Чермный. За его спиной товарищи его.

— Ну-ка, покажи свои зубы, Юрья Алексеевич! — Чермный достал из-за пояса нож. Ножом приподнял верхнюю губу князя. — Братцы, а он и впрямь зубастый! Восемьдесят лет, а зубы как орешки.

Стрельцы вваливались и вваливались в светлицу.

— Щуку бы мы тебе простили, великому воеводе. Да на зубцах не хотим висеть, ни в Белом городе, ни в Земляном. Прощай, Юрья Алексеевич! Замолви за нас словечко Господу Богу.

Воткнул нож снизу вверх, под рёбра, чтоб до сердца достал. Но князь был жив, его подхватили под руки, вытащили на крыльцо, с крыльца кинули в толпу. Кололи, секли.

— До площади-то Красной далеко! — заленился кто-то из стрельцов.

— Ему и в навозной куче будет хорошо, — догадался Кузьма Чермный. — Над червями теперь будет начальствовать.

Труп отволокли на скотный двор, подняли на вилы, бросили поверх свежего навоза. Показалось мало: сверху накидали, расколотив бочку, солёной рыбы, приговаривали:

— Ешь, князь Юрья! Чай, вкусно! Это тебе за то, что наше добро заедал.

В ту ночь филины ухали в Москве. Собаки выли. Город провалился в кромешную тьму: жители не смели жечь огни — на человечьи лица смотреть боялись.

7


Мятежники оставили в Кремле караулы, но караульщики все были пьяны, день прожили кровавый, на ногах с утра... По сонному Терему пробралась в комнату царевны Натальи Алексеевны мамка Клуша — постельница великой государыни Марфы. Собрала Клуша своих цыплят, повела в обход стрелецких караулов в царицыны покои. Среди цыпляток были братья Натальи Кирилловны Иван, Лев, Мартемьян, Фёдор, племянник Василий, сынок Артамона Сергеевича Андрей и сам Кирилла Полуэктович — бородатый птенец.

Страшный день просидели Нарышкины и Андрей Артамонович за кроватью восьмилетней царевны, за ковром. Стрельцы в комнату забегали, но уходили, заглянув за печь да под кровать. Царевну жалели — совсем дитя, да и мамки её вой поднимали.

— Здесь вам покойнее будет! — говорила Клуша, заводя несчастных в тесный чулан в спальне Марфы Матвеевны. — Заложу вас подушками да перинами, и дверь на замок.

— Не надо! — вырвалось у Андрея Артамоновича. — Пусть дверь останется открытой.

— Верно, — согласился Иван Кириллович. — Где закрыто, там ищут с пристрастием.

Клуша покормила своих птенцов, напоила и принялась набивать чулан постельной стряпнёй. Про тайник никому знать не надобно, куда ни повернись — измена, предательство.

Нарышкины заняли углы, Андрей же Артамонович оказался возле подслеповатого слюдяного оконца. И был рад — воздуха побольше. Лежал без сна, без единой мысли в голове.

Отца растерзали, найдут — и с ним сделают то же... Помолиться бы — пустота в груди. Всё потом! Слёзы, молитвы, сама жизнь. Одно остаётся — терпеть, и Бог даст — вытерпеть.

Стрельцы пришли в Кремль утром. Со знамёнами, с барабанами, с оружием.

На Красное крыльцо к ним вышел князь Иван Андреевич Хованский.

— Спаси Бог вас, детушки! — Голос у князя был зычный, весёлый. — Спросить хочу. А не пора ли нам царицу Наталью Кирилловну гнать из дворца?

— Любо! Любо! — закричали стрельцы.

— Что любо? Гнать или терпеть?

— Гнать! — хохотали весельчаки.

— А за чьей головой вы сегодня-то пожаловали? — подсказывал стрельцам Хованский, чего им делать.

— За Ивановой! Нарышкина пусть к нам вышлют!.. — Выклики слились в единый рёв: — Нарышкина! Не убил царевича Ивана, так убьёт!

На крыльцо вышли царевны: Татьяна Михайловна, Марфа, Екатерина, Феодосия Алексеевны. Говорила старшая, Татьяна:

— Славное воинство! Неужто вы забыли своё крестное целование брату моему царю Алексею Михайловичу, царям Фёдору Алексеевичу да Петру Алексеевичу?

— Выдай Нарышкина! — крикнули царевне. — Изменника!

— Где Иван Кириллович, мы не знаем. А вам бы, коли крест на вас, Богом молим не ходить в дом государев с невежеством.

— Дайте нам дохтуров! — закричали стрельцы. — Отравителей царя Фёдора Алексеевича! Яна! Дохтура Яна! Даньку! Дохтура Даньку! Веркея Кириллова!

— Мы пойдём ударим челом государю Петру Алексеевичу, — согласилась Татьяна Михайловна. — Будем просить, чтоб выслал вам докторов и думного человека Аверкия. Да смотрите не зверствуйте. Судите честно.

Царевны удалились, и со стрельцами остался князь Хованский.

— Молодцы, детушки! — хвалил он стрелецкую вольницу. — Так и живите: кривцу — на рогатину, правду — за стол. Эх, сколько тут неправды-то перебывало! — махнул рукою в сторону дворца. — Сё — доброе дело, когда простого человека слушают. Может, поумнеют господа пышнозадые!

— Будь нам отцом родным! — кричали в ответ мятежники.

Ждали со смирением. У иных по сердцу кошки скребли когтями: царевич Иван жив, начальники, от коих натерпелись за годы службы, перебиты, чего ещё-то?..

И тут появились подводы. Привезли бочки с вином, с пивом...

Когда из дворца вывели думного дьяка Аверкия Кириллова — был он богатейшим купцом, гостем, да царь Фёдор Алексеевич пожаловал его за мудрость в думные дьяки — воинство Хованского успело осатанеть от вина.

Рядом с Аверкием на крыльце поставили доктора Яна, сына доктора Даниэля фон Гадена Михаила, помощника доктора Гутменьша.

Сыну доктора было уже двадцать два года, принялся объяснять стрельцам:

— Мой отец всякое лекарство, прежде чем дать царю, сам половину выпивал. Бог не дал жизни великому государю Фёдору Алексеевичу. Он года на два раньше бы умер, если бы не принимал лекарства моего отца.

— Твой отец жид! Христопродавец! А ты сам — жидёныш!

Толпа заходила ходуном: так брага бродит в бочках.

На Красное крыльцо через сени Грановитой хлынули нетерпеливые. Аверкия, Яна, Гутменьша, Михаила сбросили на копья, и вся орава снова полезла во Дворец, рыща в чуланах.

Несколько человек забежали в спальню Марфы Матвеевны. Грозная Клуша кричала на них, стыдила:

— Охальники! Царицу, вдову срамите! Сё половина — бабья!

— Где ты прячешь Ваньку-змею? — гаркнул на постельницу Кузьма Чермный, распахивая дверь чулана.

— Тебя бы, дурака, сюда! Чтоб задохся! — отважно отвечала Клуша.

— А ну, ребята! — скомандовал заводила.

Стрельцы принялись пырять в подушки и в перины копья, сабли. Клуша наседкою растопырилась:

— Батюшки! Батюшки! Всю стряпню изодрали!

— Молчи, старая!

Чермный схватил располосованную подушку и натянул на голову отважной постельницы.

Хохоча, стрельцы ушли.

И вдруг крик!

— Иван! Нарышкин! — Стрельцы кинулись за убегающим.

Возле церкви Воскресения, где вчера был схвачен царицын брат Афанасий, толпу пытался остановить бывший стрелецкий полковник Андрей Дохтуров:

— Здесь царь молится! Опомнитесь!

— Полковничек! Здравствуй и прощай! — Стрелец проткнул несчастного копьём.

Ватага ввалилась в церковь.

— Вот он, Ивашка!

— Это Филимонов! — закричала Наталья Кирилловна, сама же загораживала телом сына своего, Петра Алексеевича.

Копья были быстрее. По полу потекли кровяные ручьи.

— Господи! Господи! Господи! — кричала Наталья Кирилловна, словно это её убивали.

Стрелецкие заводилы Борис Одинцов, Абросим Петров, Кузьма Чермный подступили к великой государыне:

— Не отдаёшь братца, батюшку твоего возьмём! А ну, подавай на Кириллу Полуэктовича, коли сама жить хочешь!

Царица, обнимая Петра, опустилась перед стрельцами на колени.

— Что вам бедный старец худого сделал? Он шесть лет в ссылке томился! Оставьте мне батюшку. Хороша ли я, плоха, но ведь царица вам, мать великого государя!

Стрельцы молчали, кровяные ручьи из-под тела невиновного мученика сливались в огромную кровяную лужу.

Чермный сказал:

— Будь по-твоему — пусть живёт раб Божий Кирилла. Но довольно ему в боярах величаться — изменников нарожал. Чтоб завтра же постригся — и в монастырь.

Наталью Кирилловну и Петра увели слуги, а к стрельцам снова вышли царевны.

— Что же вы, господа, кровь-то христианскую льёте, чай, не вода! — смело сказала убийцам Татьяна Михайловна.

— Подай нам Ивана Нарышкина да дохтура Даньку — тотчас уйдём.

— Подать — убьёте. К смерти приготовиться надо, — вырвалось у царевны. — День сроку прошу.

Стрельцы переглянулись.

— По рукам, Татьяна Михайловна, — сказал Чермный и хлопнул царевну ладонью по ладони. — Жди нас завтра.

Ушли.

В тот же день мятежники разорили Холопий и Стрелецкий приказы. Все документы были выброшены вон и сожжены.

Поймали Ивана Максимовича Языкова. Прятался у священника на печке. Кто-то шепнул стрельцам, где искать отставленного от дел любимца Фёдора Алексеевича.

Языкова приволокли на Лобное место.

Со стороны Москвы-реки дул ледяной ветер. Пыль вскручивало змеями до облаков.

Ивана Максимовича кинули на плаху, секирой по шее — и покатилась золотая головушка, застучала, костяная, по камням.

С земли кровь на небо стекает. Утром заря была густая, багряная.

В тот ранний час стрельцы поймали в Немецкой слободе доктора Даниэля фон Гадена. Переодетый нищим, он двое суток прятался в Марьиной Роще. Голод погнал к своим. Опознали.

Снова гудел по Москве набат. В третий раз стрелецкие полки шли на Кремль, где всего воинства — царевны, вдовы царицы, царь-отрок, царевич-дурак...

К стрельцам вышла великая государыня Марфа Матвеевна. Ей тотчас крикнули:

— Выдай нам Ивана Нарышкина да жену дохтура Даньки!

Марфа Матвеевна осенила себя крестным знамением, поклонилась войску. Голосок так и зазвенел, молоденькая совсем:

— Хоть убейте меня, не отдам на смерть невинную докторицу. Это вы мне отдайте доброго Даниэля. Знали бы, как он пёкся о здравии Фёдора Алексеевича. Ночами напролёт у постели великого государя сиживал.

— Данька — чернокнижник! — крикнули в ответ стрельцы. — Мы в его доме змей сушёных нашли, черепах! Погоди, царица, всё про него узнаем и тебе скажем!

Потащили бедного доктора через весь Кремль в Константиновский застенок.

Толпа же не убывала, росла. Все ждали выдачи Ивана Нарышкина.

Царевна Софья, похудевшая за два дня, но всё такая же розовощёкая, явилась к Наталье Кирилловне с боярами:

— Не избыть тебе, царица, чтоб брата Ивана Кирилловича не выдать. Не уйдут стрельцы без него. Али нам всем погибнуть ради Нарышкиной гордыни?

Бояре кланялись царице. Говорили, пряча глаза:

— Ничего не поделаешь... У них сила. Стрельцы все пьяны... Полезут во Дворец — всем нам будет смерть. И тебе, и сыну твоему...

Хорошо в царях пряники медовые кушать, но приходит час — плати за мёд да за яхонты. А плата — горше некуда: жизнями.

Не дрогнул голос у Натальи Кирилловны, сказала постельникам:

— Приведите Ивана Кирилловича в церковь Спаса за Золотой Решёткой.

И сама пошла в ту церковь. Софья и бояре — следом.

Иван Кириллович, выбравшись из чулана, застеснялся — весь в пуху. Переоделся. Пришёл в церковь спокойный, красивый. Поцеловал у Натальи Кирилловны руку.

— Ступай к Никите Васильевичу, причастись.

Иван Кириллович исповедовался, соборовался.

К царице подскочил боярин Яков Никитич Одоевский, руки трясутся, щека дёргается.

— Сколько ни жалей братца, а отдать его нужно! И ты, Иван, не тяни за нас душу. Ступай с Богом, не всем же из-за тебя погибать!

Царевна Софья подала обречённому на гибель образ Богородицы.

— Икона чудотворная, держи перед собой. Может, стрельцы устыдятся...

Наталья Кирилловна пошла первой, с нею Софья, за ними Иван. Вышли из храма к Золотой Решётке.

— Ваня! Родной мой! Прости! — застонала Наталья Кирилловна.

— Ничего! — Иван улыбнулся сестре. — Ничего! Живите!

Царевна Софья быстро-быстро крестила несчастного.

Стольники отперли решётку. Иван Кириллович, загородясь иконою, шагнул через порог.

Его тотчас ударили со всего плеча, ухватили за волосы, поволокли по ступеням.

Икона кувыркалась следом.

Пиная, тыкая кулаками ненавистного боярина — ещё и побоярствовать не успевшего — погнали в тот же Константиновский застенок.

Доктор валялся на лавке без чувств.

Ивана Кирилловича начали пытать крючьями, жечь огнём.

Докторишка на пытке такого о себе порассказал — до слёз насмешил. Просил дать ему три дня сроку, обещал указать всех, кто во много раз достойнее казни, нежели он.

— Долго ждать! — решили палачи.

Иван Кириллович был иной породы, все пытки стерпел. Ни слова от него не услышали.

Доктора Даньку после пыток пришлось волоком тащить. Иван Кириллович сам шёл. Доктора мешком кинули на плаху, Нарышкина поставили рядом.

Кузьма Чермный крикнул народу:

— Всем ли виден боярин? Кому не видно — увидите!

Доброго молодца подняли на копьях, поворотили туда-сюда и шмякнули наземь. И пошло. Рубили все, у кого было чем. На куски, куски на кусочки, кусочки и те надвое. Отойдя от Нарышкина, не пропускали и по доктору махнуть.

Красное месиво от обоих осталось.

8


Тихо пробудилась Москва — унесло бурю.

В единочасье зацвели вишнёвые сады.

Колокола на церквях звенели вполголоса, виновато. Стрельцы, одетые в рубахи, без ружей, без бердышей, без сабель, снова потянулись в Кремль. Встали перед Красным крыльцом. Впереди выборные.

К стрельцам вышли обе сестры Алексея Михайловича, Анна и Татьяна, и все его дочери: Марфа, Софья, Екатерина, Мария, Феодосия.

Большинство бояр бежало из Москвы, и впервые за всю долгую историю Руси и России царством правили царевны. Семь царевен.

Говорила же со стрельцами государыня Софья Алексеевна.

Выборные ударили челом: требовали тотчас постричь в иноческий чин боярина Кириллу Полуэктовича.

Несчастного старика, потерявшего за три дня двух сыновей и племянника, провели меж стрельцами в Чудов монастырь. Великий государь Пётр Алексеевич на пострижении указал быть боярину Семёну Андреевичу Хованскому да окольничему Кирилле Осиповичу Хлопову.

Главу рода Нарышкиных скорёхонько постригли, нарекли Киприаном и не мешкая повезли в ссылку в Кирилло-Белозерский монастырь.

— Нынче всё по-вашему делается, — сказала царевна Софья стрельцам и взяла с них слово, чтоб отныне убийств и грабежей не чинили, а «за верность» наградила каждого десятью рублями сверх жалованья.

Денег в казне не было, но царевна обещала собрать нужные тысячи с крестьян приказных людей и с крестьян, записанных за церквями. Зная, что этого не хватит, повелела чеканить деньги из серебряной посуды.

Обещанной награды стрельцам показалось маловато, тотчас ударили челом: пусть отныне полки называются «приказами», а сами они, служилые, — «надворною пехотой». В начальники над собою попросили боярина князя Ивана Андреевича Хованского.

Пожинал плоды победы над племенем Нарышкиных и главный заговорщик, боярин Иван Михайлович Милославский. Именем царя Петра записал на своё имя приказы Рейтарский, Пушкарский, Иноземного строя, приказ Большой казны, Дворцовый приказ. Он уже видел себя опекуном царя Ивана, великим правителем, но Господь не даёт рог бодливым коровам. Казну у Ивана Михайловича отобрали через два дня, через неделю — Пушкарский приказ, через месяц — Иноземный и Рейтарский. Поехал Иван Михайлович в деревню над мужиками своими власть показывать.

Стрельцам понравилось в Кремль ходить. 19 мая подали царю Петру ещё одну челобитную: о заслуженных деньгах. Считали с 1646 года и насчитали за государевой казной долга — 240 тысяч рублей. Сверх того просили отписать на надворную пехоту имения убитых вельмож.

Царица Наталья Кирилловна, не ожидая ни для себя, ни для сына своего доброго — от стрельцов, от Милославских, Хованских, от шатучего боярства, — перебралась с Петром Алексеевичем в Коломенское.

Царевне Софье пришлось стрелецкие запросы принимать и, затая вздохи, соглашаться со всем, чего бы ни пожелала слободская Москва.

Двадцатого мая стрельцы указали Кремлю отправить в ссылку в дальние города постельничего Алексея Тимофеевича Лихачёва, брата его, казначея Михайлу, окольничего Павла Языкова, чашника Семёна Языкова — сына убитого Ивана Максимовича, думного дворянина Никиту Акинфиева, двух думных дьяков, всех Нарышкиных, сына Артамона Матвеева — Андрея, стольников Лопухина, Бухвостова, Лутохина и всех бывших стрелецких полковников.

Приказано — исполняй.

На царстве сидел десятилетний Пётр, делами царства управляли царевны, но так, как вздумается Софье, а Софья указы получала от стрельцов. Вернее сказать, от стрельца Воробина полка Алёшки Юдина. Алёшка речей не говорил, не высовывался, но все челобитья сочинял он. Крестился Алёшка двумя перстами, почитал писаньица батьки Аввакума за истинную, за Божью правду.

Алёшка рассуждал просто: царь Пётр — сынок Натальи Кирилловны, Наталья Кирилловна — воспитанница Артамона Матвеева, Артамон — друг Алексея Михайловича и друг Никона, а Никон есть смута церковная. Бог не попустил, а то бы ведь водрузилась мордва над Русью православным папою, — а на челе-то у сего папы число «666».

Выходило: Ивана нужно на царство сажать. Дурак — не беда. Блаженных Господь любит. Посадить Ивана на царство — покончить с новыми обрядами, со всею никониянской прелестью.

Недолго размышлял Алёшка Юдин. Уже 23 мая стрельцы прислали выборных к царевне Софье: войско единодушно желает видеть на престоле Московского царства обоих царевичей, Ивана и Петра.

Двадцать пятого мая патриарх Иоаким послушно созвал Собор. И вот уже раскатывал над Кремлем медные звоны большой колокол Успенского собора. Отныне многие лета возглашать в церквях надлежало царям Иоанну и Петру.

Стрельцы потребовали уточнения, указали патриарху, царевнам и боярам: первым царём именовать Ивана, Петра — вторым.

На радостях Софья Алексеевна пожаловала «надворную пехоту»: в Кремле ежедневно кормили по два полка, подавая блюда с царского стола.

Благодарные едоки уже 29 мая ударили челом Боярской думе: по малолетству великих государей правительницей при них быть бы царевне Софье Алексеевне.

Дума, кое-как собранная, не перечила.

Так и сталось: в царях Иван-дурак да Пётр-несмышлёныш, но над ними сама Мудрость — Софья. Успокоением повеяло, а оно-то и было страшным для стрельцов.

Тихоня Алёшка Юдин, однако ж, не прошляпил, накатал ещё одну бумагу: «Бьют челом стрельцы московских приказов, солдаты всех полков, пушкари, затинщики, гости и разных сотен торговые люди, всех слобод посадские люди и ямщики. 15 мая, изволением всемогущего Бога и пречистые Богоматери, в Московском государстве случилось побитье, за дом пречистые Богородицы и за вас, великих государей, за мирное порабощение и неистовство к вам, и от великих к нам налог, обид и неправды боярам князь Юрье и князь Михайле Долгоруким, за многие их неправды и за похвальные слова: без указу многих нашу братью били кнутом, ссылали в дальние города, да князь же Юрий Долгорукий учинил нам денежную и хлебную недодачу. Думного дьяка Лариона Иванова убили за то, что он к ним же, Долгоруким, приличен; да он же похвалялся, хотел нами безвинно обвесить весь Земляной город, да у него же взяты гадины змеиным подобием. Князя Григория Ромодановского убили за его измену и нерадение, что Чигирин турским и крымским людям отдал и с ними письмами ссылался. А Ивана Языкова убили за то, что он, стакавшись с нашими полковниками, налоги нам великие чинил и взятки брал. Боярина Матвеева и доктора Данилу убили за то, что они на ваше царское величество отравное зелье составляли, и с пытки Данила в том винился. Ивана и Афанасья Нарышкиных побили за то, что они применяли к себе вашу царскую порфиру и мыслили всякое зло на государя царя Иоанна Алексеевича, да и прежде они мыслили всякое зло на государя царя Феодора Алексеевича и были за то сосланы. И мы, побив их, ныне просим милости — учинить на Красной площади столп и написать на нём имена всех этих злодеев и вины их, за что побиты; и дать нам во все стрелецкие приказы, в солдатские полки и посадским людям во все слободы жалованные грамоты за красными печатями, чтоб нас нигде бояре, окольничие, думные люди и весь наш синклит и никто никакими поносными словами, бунтовщиками и изменниками не называл, никого бы в ссылки напрасно не ссылали, не били и не казнили, потому что мы служим вам со всякою верностию...»

Правительница Софья опять-таки поклонилась стрельцам: хотите столп — будет столп. Можно бы и золотой, да золота нет. Половиком стлалась царевна-правительница стрельцам в ножки, но Фёдор Леонтьевич Шакловитый, взявшийся служить царевне верой и правдой, уже собирал по её тайному приказанию дворянское ополчение. Уже вам будет — надворная пехота! Ужо!

Ставить столп вызвались полковник Ивам Елисеевич Цыклер да подполковник Иван Озеров.

И воздвигли на Красной площади высокий каменный столб. С четырёх сторон прикрутили к столбу четыре железных листа. На тех листах были вырезаны имена государевых людей, убитых за три майских дня: 15-го, 16-го, 17-го. Под именами сказаны вины убиенных.

На этих же листах золотою чеканкою прописана была царская похвала надворной пехоте за верную службу, а также права воинских людей и все их льготы.

То был первый русский памятник на Русской земле. И судьба его была как у всех русских памятников.

Больно жарко любим, ненавидим — до стона в жилах.

Тот немудрёный стрелецкий памятник был, однако ж, неповторимым. Славил убийц, но он же пригвождал к камню тех, кто грабил народ, кто поливал Русскую землю русской крестьянской кровью, не зная меры. (О князе Долгоруком речь).

Где нам такой-то памятник поставить. А надо бы, пусть на невечные времена, с именами разорителей великой России, с именами убийц прошлых и нынешних. Сто раз повторено: история никого ничему не научила, но память — она ведь лава кипящая! Вулкан молчит, дремлет, но уж ахнет — так огонь и дым до звёзд.

9


Малах ходил на влажные лесные полянки за лютыми кореньями, постегаться в баньке — лютые коренья молодят.

С корзинкой, полною золотых цветов, вышел к полю своему. На лужку паслась лошадь. Увидела хозяина, подошла, положила голову на плечо.

Малах погладил любимицу по доброй, всё понимающей морде.

Пшеничка поднималась густая, изумрудная. Ветерки бежали струями, и Малаха осенило:

— Вот оно, времечко-то! Весело течёт. — Сдвинул с глаз лошади чёлку. — Наше с тобой.

Вспомнил первую свою пахоту. У отца сидя на плечах, «пахал». Прост был батюшка, но ради его простоты к ним в избу мужики приходили из далёких деревень, из других уездов даже. Поговорить приходили. В отца, знать, уродился: о всей жизни беспокойство. Как не беспокоиться? В Москве опять беда. Кровь, грабёж. Был один царь, стало два, а нынче вроде бы уже троица. Баба в Грановитую палату впёрлась, сама на троне, а цари у ног её, на скамеечках — дурак и отрок.

Лошадь вздохнула, и Малах вздохнул.

— Всё ты у меня понимаешь... Бог с ними, с царями! Буря да град не побьют нивушки, засуха не иссушит, огонь не спалит, дождь не замочит — будем с хлебом.

Полез в корзину, достал со дна тряпицу. Блинков с собой в лес прихватил, да позабыл о них.

Дал блин лошади, другой сам ел. И ахнул.

— Видишь в поле-то? Рыжего? Коростель... Дружок мой. На крыльцо по вечерам сядешь, а они, дергуны-то, — дрын-дрын, дрын-дрын... Тут тебе и звёздочка загорится.

Малах разделил последний блин, половину дал лошади, свою половину ещё надвое. Кусочек в рот, остальные по земле раскрошил. Коростелю.

Подошёл к полю, коснулся ладонью вершинок стеблей. Стебли под ветерками пошевеливались.

— Ласковые мои детки, — сказал стебелькам Малах. — Я для вас силёнок не жалел, теперь уж вы сами старайтесь, растите.

Поглядел в небо, а оно немудрёное, синенькое.

— Не оставь нас, Господи! — попросил Малах.

На сердце у него было спокойно: чего-чего в жизни не случалось — не оставил его Иисус Христос одного со злом, все бури — добром кончались. Перетерпи — и Господь Бог наградит тебя подарочком, а подарочку цены нет — жизнь.

10


Малах в поле, Савва на корабле. Сидел, привалясь к корме, рекой дышал. На душе было уж так широко, высоко, как это случается на Волге, под нижегородскими необъятными небесами.

Накупив ярмарочных товаров, Савва пустился в очередное плавание и уже знал, с чем будет обратно. Подружился в Нижнем с текинскими купцами. Обещали привезти в Астрахань ковры. У текинских ковров было дивное свойство набираться с годами таинственного блеска и густоты цвета. Договорились и о большом ковре — три сажени на три. Такой ковёр, если он и вправду хорош, можно бы в Оружейную палату продать, а то и подарить ради царёвых очей, ради целования царской руки. Увы! Великие государи пошли ненадёжные. Фёдор во цвете лет помер. Иван да Пётр на роводках у царевны. Да Бог милостив: у бабьего всевластия век должен быть короткий.

Заложа руки за голову, Савва смотрел на небеса. Неужто вся его жизнь запечатлёна в сей бездне и придётся ответ держать за каждую слабину, а то ведь и за подлость... Много чего было срамного в жизни. И всё ведь по мелочам. Чего-то кому-то не дал, пожалел, на что-то польстился... А уж о гордыне лучше молчать. В столпники себя определял! С Богом собирался разговоры вести...

Во сне не приснится, что сталось. Савва погладил дубовый брус.

— Корабельщик...

А перед глазами уже зияла пустозерская яма, и Аввакум на дне. Сожгли батьку. Возвёл-таки на себя ярый царский гнев. Все писаньица! Правда! За правду только вступись — и пропала жизнь. Будут ломать, пока не согнут в дугу, а то и хребет сломают, не хуже медведя.

Небо синело безвинно. Сердце кровью умылось.

— Господи! Почему за служение Тебе, за Правду-то — нет человеку земных наград? Небесная жизнь, может, и чудо, среди лучей-то, без тверди под ногой, но ведь без материнства, без отцовства, без ласки чад, без того, что ты — ответчик за всякий прожитый день и час...

— Монастырь Макарьевский! — крикнул рулевой.

Савва поднялся.

— Приставать не будем. Ветер попутный. За ночь Васильсурск пройдём.

Солнце клонилось к закату. Монастырь сиял в лучах непорочною белизной.

«Вот преподобный Макарий, — думал Савва. — С отрочества в иноках. Отца не пожелал видеть, руку подал через стену. В иной жизни, мол, встретимся... Всех дел — усердный молитвенник, а какая слава была дана: булгарский хан отпустил из плена благоговейно, да ещё четыре сотни с ним. А это ведь рабы, богатство... Жил преподобный две сотни лет тому назад, но вот оно, его детище, — Желтоводский монастырь, да есть ещё и в галической земле — Унженский».

На себя переводил. Что останется от раба Божьего Саввы? Кораблик быстро сгниёт... Спохватился: грех унывать!

— Господи! Благодарю Тебя за всё, что посылал мне! Много по земле хожено, да и по водам. Не оставь сыновей моих, старшего и младшего. Дай нам жизни с Енафою не больше, не меньше, а сколько у Тебя записано в Книге.

Опять ушёл на корму, смотрел, как отдаляется Макарьевский монастырь, как земля, ставшая своей, кутается в голубую дымку. До Мурашкина отсюда часа два на лошадке.

Совестно стало — жить бы да жить у тёплого жениного бока.

— Зимой слаще! — сказал себе Савва, чувствуя озорство в биении сердца: простору радо, дороге.

У самого борта ухнуло. Брызги в лицо.

— На белугу, что ли, наехали? — крикнул Савва кормщику.

— Слава Богу, не на мель!

— Хозяин, ужинать пора! — позвали работники.

— Ушица?

— Лосятина! — откликнулся кашевар. — Мы же заднюю ногу купили в Нижнем.

— Ладно, — сказал Савва. — Отведаем.

И стоял, смотрел на Лысково, на почти домашние берега. Енафа с Малашеком тоже, должно быть, вечеряют.

11


Милые Саввины люди — сын да жена — рыбку удили на мельнице, возле плотины. День выдался золотой, вечер теплом ласкал. Рыба, разнежась, не спешила кормиться.

— Батюшка-то небось мимо Лыскова проплывает, — сказал Малашек, меняя червя на муху.

— Если в Нижнем управился с делами, так оно и есть, — согласилась Енафа. — Ну, кто из нас первым поймает?

— Везучий.

— Хитрец!

Малашек показал на храм, венчавший взгорье:

— Матушка, а ведь лепый. Купола не ахти велики, но к небу так и тянутся. Люди нас хвалят.

— Дядьям своим скажи спасибо.

Малашек кинул леску под стоящее колесо.

— Матушка, а Господь Бог нас наградит за такой-то храм?

Слёзы так и брызнули из глаз Енафы.

— За что нас награждать? Деньги на храм разбойные пошли.

— Мы же себе могли взять...

— Нет, — сказала Енафа, — не могли.

— А помнишь, как мы с тобой лошадь в лесу бросили, с телегой, с добром?.. Как милостыней кормились?

— Уж такая жизнь. Наплачешься и напляшешься... В те годы горе поверху плыло, вот мы его и хлебали.

— Ты меня отпусти к деду ниву косить. Он обрадуется.

— Отпущу, Малашек. На поплавок-то гляди! — и подсекла своего.

Малашек дёрнул удочку — пескаришка.

Енафа вытягивала рыбку не торопясь, с пониманием. Попался огромный голавль.

— Ух ты! — изумился Малашек.

Енафа осторожно освободили рыбу от крючка.

— Хозяин здешних омутов. Я его два раза ловила. Видишь, на губе-то рубцы? Ступай, паси своё стадо.

Опустила руку в воду, разжала пальцы. Голавль уплыл.

— Матушка, — сказал Малашек, — а ведь лепо, что мы на белом свете живём!

— Лепо! — засмеялась Енафа.

И сын увидел — мать-то у него красавица. В Мурашкине нет её краше.

Загрузка...