Глава одиннадцатая

1


На Петра и Павла в Боровскую тюрьму явился с розыском дьяк Фёдор Кузмищев. Якобы по делу мещанина боровского Памфила и жены его Агриппины. В Москве брали к пытке стрелецкого полковника Иоакинфа Данилова, чья жена Мария Герасимовна была соузницей боярыни Морозовой да княгини Урусовой. Ничего не добились. А вот бывшие стражи сиделиц донесли на племянника Иоакинфа, на Родиона: много-де раз ездил в Боровск, передавал боярыне да княгине письма, деньги, привозил с собой монахинь Меланью да Елену. Останавливался же Родион у боровского мещанина Памфила.

Дьяк Кузмищев свой розыск и начал с этого Памфила. Нагрянул к нему домой с палачами, спросил сначала добром: «Кто таков Родион? Бывал ли сам у сидящих в темнице? Посылал ли к ним супругу свою?» На все вопросы дьяк услышал: не ведаю, нет. Тогда незваные гости накинулись на бедного человека с битьём, с крючьями, но Памфил, с виду тщедушный, росточка махонького — молчал.

Кузмищев приказал палачам творить упрямцу боль неимоверную, и те являли своё ремесло со старанием. Сам Кузмищев в это время орал на Агриппину:

— Бывал ли у вас Родион? Станешь молчать — мужа твоего до смерти забьём.

— Да хранит Господь немилосердных! — шептала в ответ белая как полотно Агриппина.

Памфил, пока губами мог шевелить, «Нет!» хрипел, а потом уж только головой мотал: не-ет!

Не зря муки принимали благочестивые страстотерпцы: Родион-то в сё время под полом у них сидел. Приехал попытать счастья, приручить новых стражей — тоже люди, тоже ведь удивляются про себя подвигам боярыни да княгини. О таких христианках в святцах бы читать, а они в яви, да в яме, да в поругании.

Ничего не добился Кузмищев ни от Памфила, ни от Агриппины. На палачей с кулаками кинулся:

— За что вам царь хлеб даёт?! Домой! В Москву!

Притворно объявил и сам притворно убрался.

Памфил, почти бездыханный, не о себе думал. Поманил Агриппину, прошептал:

— Отнеси сиделицам решето печёного луку. Нынче добрые стрельцы на страже.

Агриппина кинулась мужний указ исполнять и попалась.

Расправа у Кузмищева была короткой. Дом Памфила с имуществом на имя царя отписал, супругов по заранее заготовленной грамоте отправил в Смоленск, на выселки.

Родион ушёл из Боровска ночью, подался в Олонецкий край, к игумену Досифею. Знал, где его искать.

Кузмищев же, поразмявшись на пытках Памфила, взялся за Марию Герасимовну да за инокиню Иустинью. Мария Герасимовна горько плакала, но перекрестилась, как царь крестится, — щепотью. Её Кузмищев посадил с бабами-воровками.

Иустинья кресту отцов не изменила.

— В сруб пойдёшь, — сказал инокине дьяк.

— К Исусу Сладчайшему! — поправила его Иустинья.

В тот же день страстотерпицу сожгли.

Сначала весело тюкали топоры, а потом смолкли. Запахло дымом, да вкусно, смольём. Ветер донёс гул и треск пламени.

— Страшно? — спросил Феодора Евдокию.

Княгиня молча отирала мокрое от слёз лицо.

— Страшно, сестрица. Неужто и нас... в огонь? Господи! Господи!

— Пивали, едали, плоть гордыней тешили. Пришла пора платить за безумную, за беспечную жизнь...

— Ради нас пострадала бедная Иустинья. Нас пугают.

— Пострадала ради Христа! — твёрдо сказала Феодора. — Но и ты права. Сё последнее предупрежденье нам.

Княгиня разглядывала руки, будто по ним уже бежали струйки пламени.

— Федосья! Зачем нас матушка на свет родила?

— Об огне-то ещё и пожалеешь, — сказала боярыня. — Огонь — скорая смерть. Нас станут убивать медленно. Царю-антихристу надобно, чтобы мы поклонились ему, сатаниилу.

— Федосья! Федосья! Неужто обрубать нас будут? По пальчику, по суставчику?

— Я не прозорливица, да уж знаю государюшку! Мне о нём деверь Борис Иванович много чего сказывал. Посмеивался, бывало: своих-де слов пугается. Кто чего ему скажет, тот и прав. А я свету, Борису-то Ивановичу, и рекла что из сердца-то пыхнуло...

— Да что же?

— Змеиное-де в царёвых слабостях, кольцами опутывает. Так и рекла: сё — искуситель. Борис-то Иванович поглядел на меня да в лоб поцеловал: «Трудную жизнь проживёшь».

— Борис Иванович любил тебя.

— Ещё как! «Прииди, друг мой духовный! — говаривал. — Пойди, радость моя душевная!» А как словесами-то да игрою ума натешимся — провожать меня шёл до кареты. Усадит, поклонится и скажет: «Насладился я паче мёда и сота словесами твоими душеполезными».

— Федосья, милая! Боюсь! Не разлучили бы нас!

— Феодора я, Феодора! Довольно, свет мой, пустое лаять. Бог знает, чему быть. Радуйся даденому. Молись, пока живы. Помнишь, что писал нам Епифаний Соловецкий? Люблю-де я правило нощное и старое пение. А буде обленишься на нощное правило — тот день окаянной плоти и есть... Не игрушка-де душа, чтобы плотским покоем её тешить. Заповедь его помнишь? Одинаково Бог распростре небо нам, луна и солнце всем сияют. И служат нам повелением Всевышнего силы невидимые тебе не больше и мне не меньше... Семьсот молитв заповедал читать да триста поклонов. Да ещё сто поклонов «Славы и ныне, аллилуйа». И три поклона великих.

Сёстры молились. Минул день, другой, третий. Никто к ним не приходил: ни еды, ни воды. Вдруг явились вдесятером, принялись ломать тюрьму. Когда сломали и сёстры сидели среди разрушенного, под ясным небом, пришествовал дьяк Фёдор Кузмищев.

— Другое место для вас приготовлено, государыни! Боже! Боже! По вас вши ходят! Ай да Морозова! Ай да Урусова!

До новой темницы — тридцать саженей. Тридцать саженей неба и света, последнего неба, последнего света.

Их толкнули во тьму, они упали больно, но на мягкое. Ощупали — земля. Сильно пахло землёй.

— Покормите их! — приказал дьяк.

В яму бросили полдюжины сухарей.

— Воды бы испить! — попросила Евдокия.

— Будет вам и вода, — сказал Кузмищев посмеиваясь. — Завтра. Не желали жить боярынями да княгинями — живите червями!

И пошло. Завтра вода, а сухари послезавтра. Послепослезавтра — по морковке да по солёному огурцу. И совсем забыли, а вспомнив, опустили на верёвке ведро воды. Пейте сколько влезет. А чтоб оставить хоть ковш на завтра — налить не в чего. Единственная посудина — горсть.

— Величает нас Господь, Исус Сладчайший, Своими муками! — крикнула Евдокия тюремщикам, а они люди подневольные, да ведь и храбрые. Один принёс в шапке огурцов молоденьких, кинул, а сам руками показывает: скорее подберите.

— И огурца явно съесть не смей! — У Феодоры глаза были сухие, в словах разверзлась могила.

— Расскажи житие преподобного, какое на ум придёт! — попросила Евдокия.

— Прохора Лебядника помнишь? Кормил киевлян в голод хлебом из лебеды. Украдут у него каравай — есть нельзя, горек. А который старец благословит — сладок.

— Помню, преподобный ещё золу в соль обращал... Ах, и нам бы Бог дал!

— Молчи, глупая! Молчи, миленькая! Неужто тебе слаще жизнь в яме, нежели вечная, пред Господом?

— Торопиться не хочу... Чашу жизни нужно выпивать досуха.

— Помолимся, Евдокиюшка. Пусть остаток дней наших станет молитвой.

Клали поклоны сколько было сил. От земляного тяжкого духа давило грудь. Валились замертво.

— Чего ради Алексей так яро гонит нас? — возопила однажды Евдокия.

— Мы — бельмо ему на правый глаз, а батюшка Аввакум со товарищи — на левый.

Евдокию шатало, но она поднялась. Лицо измождённое, головой клюёт, будто в сон её кидает.

— Федосья! Сё могила наша! Ты погляди! — кинулась к земляной стене, драла ногтями. — Федосья! Федосья! Земля смертью пахнет. Федосья! Да сделай же ты хоть что-нибудь!

— Опамятуйся! Прочь, сатана, прочь! — крикнула грозно, а рука легла на сестрицыну голову ласково. — Земля, Евдокиюшка, кормилица.

— Душно, Федосья! Я скоро умру.

— Ну и слава Богу! Будешь пред Господом первой. Становись на правило. Срамно нам врага тешить. Было время, в банях духмяными парами себя баловали, угождали телесам вениками, втиранием ароматов. Слава Господу — ныне в телесной грязи перед Ним, Светом, но в чистоте душевной. В твою душеньку, милая, можно глядеться. Как зеркало сияет.

Молились, клали поклоны, впадая в беспамятство, в сон.

2


Август подарил радость царству Московскому: царица Наталья Кирилловна принесла великому государю и всему народу — царевну. Нарекли новорождённую в честь святой мученицы Натальи, Наталья значит «природная». Всё здоровое, доброе унаследовала девочка от батюшки, от матушки.

Больших чинов для Царского друга у великого государя не осталось, а посему наградил Артамона Сергеевича ещё одним имением и сговорчивостью. Удалось выхлопотать для святейшего Никона жалованье. Не какую-нибудь сотенку-другую — 812 рублёв в год! Недоброжелателям в Москве, в Кириллове, в самом Ферапонтове — грозное предупреждение. Первым, до кого Артамон Сергеевич довёл царский указ, был святейший Иоаким.

Патриарх не стал упрямиться, прекратил следствие, все доносы на старца Никона пошли в выгребную яму.

Так сошлись дела, что вслед за ферапонтовской тяжбой пришлось заниматься судьбою Паисия Лигарида. Лигарид прислал Артамону Сергеевичу очередной извет на киевское духовенство, изветами силился угодить Москве.

«По Боге и царе в тебе имею заступника милостивейшего, — льстил Царскому другу некогда всесильный угодник государевых желаний. — Помоги мне некиим даром вместо милостыни, умоли, чтобы мне позволили служить по-архиерейски. Собирают тут много денег отовсюду, а кому и на что собирают — не знаю. Изволь об этом разыскать, о бодрейший Киева страж!»

Артамон Сергеевич только головой качал: не метит ли умненький Лигарид занять место киевского митрополита? Слепец Иосиф Тукальский Богу душу отдал. Теперь жди ходоков. Многие потянутся к осиротевшей митре, хотя в этой митре — вулкан кипящий. Любую голову разнести может не хуже гранаты. Служить надобно Москве, но угождать казакам, а у них — три гетмана, да Юрий Хмельницкий — запазушный человек султана, да униаты с католиками, да король с мешком посулов и обещаний.

«Разузнай, на что митрополичьи доходы обращаются, — советовал Лигарид. — Здесь носятся слухи, будто епископ Мефодий освобождён и киевским митрополитом поставлен. Стереги крепко и радей, чтобы этого не было, ибо великая будет смута между духовными и мирскими. До сих пор ещё жив раздор и измена, учинённая недавно и бывшая причиною столь великого побоища. Вопиет и св. София, на починку которой взял 14 000 рублей у царского величества, о других его своевольствах молчу».

Странная тревога не то чтобы сдавила грудь Артамону Сергеевичу, но закопошилась, заворочалась, бухая о рёбра, и выхода наружу ей не было. Из себя от себя как уйти? Лигарид, обласканный Никоном, изменил ему тотчас, как только увидел, что приходится выбирать между царём и патриархом. Порода такая! У русских иначе. Сам он, волею царя из Артамошки выросший в Артамонище, — нынче нет такого государя, который забыл бы одарить Друга благодарным словом и подарком, — не отступился от Никона. Государь это знает и, должно быть, ценит. Тот же Лигарид, столь прежде нужный со своими премудростями, отвергнут навсегда. Алексей-то Михайлович до сих пор самому себе не может простить падение великого владыки.

— Кого же ставить в Киев? — спросил Матвеев вслух и поднял глаза на икону Спаса. Поспешно вышел из-за стола, опустился на колени. — Господи! Соверши! Не моим разумением, не царёвой самодержавной волей, но Промыслом Твоим.

Нужно было поспешать, Алексей Михайлович ждёт доклада. Поднял письма варшавского резидента Василия Михайловича Тяпкина. Тяпкин сообщал о своих тайных беседах с секретарём епископа Винницкого Антонием. Антоний имел привилегию на занятие Киевской митрополии от королей Яна Казимира и Михаила Корибута Вишневецкого. Тяпкин написал владыке не без тонкости: «Как господин епископ верно великому государю служит и его государскую милость помнит, такую может за свои заслуги и награду получить».

Сносились с Тяпкиным и другие искатели киевского места: епископ Львовский, епископ Перемышльский. И у тех, кто поближе, ушки на макушке. Напомнили о себе черниговский архиепископ Лазарь Баранович, архимандрит Киево-Печерский Иннокентий Гизель. Опальный Мефодий ищет ходы к патриарху Иоакиму: всей-де вины его — с Брюховецким породнился.

Матвеев усмехнулся. Лепиться к нынешним гетманам — всё равно что к ветру. Умён был Брюховецкий, но стоило ему возомнить себя ровней царю — жизнь потерял. В Мефодии имелась нужда, когда был глазами Москвы. А в Москве — надоедливая обуза.

Мысли вернулись к Лигариду. Змеиной породы! Его интриги под стать ясновельможным польским яствам: в быке кабан, в кабане лебедь, в лебеде бекас, в бекасе ягодка. Ради ягодки крутят вертел.

— В Москве его надо держать! — решил Матвеев, с тем и поехал к государю, но на первое — радость.

Закончил переговоры с цесарским послом Аннибалом Франциском де Боттони. Договорились по многим статьям, но главное — получено согласие впредь вместо титула «пресветлейшество» император будет именовать русского царя «величеством». «Пресветлейшество» лепилось к московским государям со времён Бориса Годунова. Отныне вся процедура отношений меняется в корне. Ради нового титула цесари Священной Римской империи грамоты будут давать послам из своих рук.

Ни Ордин-Нащокин сих почестей не смог достать государю, ни Борис Иванович Морозов. А ведь какова честь царю, такова и царству. Ликовал хранитель государевой печати.

Явился во дворец, а великий государь с наследником нищих кормят. Нищих собрали с папертей кремлёвских соборов и с паперти храма Василия Блаженного.

Всю братию, убогую, увечную, царь посадил за драгоценные скатерти Столовой палаты. Стольники носили блюда, пироги, калачи. Алексей Михайлович и царевич Фёдор брали яства у слуг, ставили перед едоками, приговаривая:

— Прости меня, грешного!

Царёв духовник протопоп Андрей Савинов заместо монашека читал за аналоем жития святых отцов.

— Помогай! — пригласил царь Матвеева.

Фёдор же вскинул сердитые глаза на Царского друга. Артамон Сергеевич ощутил сей коготок, давняя невнятная тревога обрела имя и образ: Фёдор. Неужто Алексей Михайлович не видит сыновней неприязни к ближайшему слуге? Может, и не видит. Радостно возбуждён, разрумянился. В телесах отменных, взоры ласковые, весёлые, в лице вечная его грустинка. Добрый совестливый человек. Доброго Бог здоровьем награждает. Коли совесть спокойна, сердце бьётся ровнёхонько.

Перевёл дух Артамон Сергеевич, а в голове гвоздь: как отвадить Фёдора от Милославских, от Куракина — ненавистников Натальи Кирилловны, стало быть, и его. Пропади он пропадом — титул Царского друга! Сей титул как крапива по боярским пяткам. Для боярина почёт собрата — унижение. И на тебе — протопоп Андрей начал вдруг читать житие священномученика Артемона. Глаза Фёдора по-кошачьи вперились в Матвеева, пирог так и выпал из рук — убогому отроку подносил. Сжалось сердце в комок от медвежьей услуги протопопа, но — слава Тебе, Господи! — нищие, слушая житие, закрестились, иные поднялись, поклонились иконам, а другой поклон отдали Артамону Сергеевичу. Царь возрадовался:

— Любит тебя московский люд, Артамон Сергеевич! — и спросил старца, которого потчевал: — Чем угодил тебе мой добрый друг?

— Лекарствиц даёт болящим. Захвораешь зимой — ступай к Матвееву, в его доме и накормят, и подлечат.

Другой нищий сказал:

— Ах, царь-государь, да как же не быть благодарным Артамону Сергеевичу? Прищемил хвосты барышникам. Они с ухищрениями, а Артамон Сергеевич с твоей царёвой правдой. Нынче мера для хлеба и для прочих припасов на всей Руси великой одинаковая. А то ведь что ни безмен, то владыка.

Артамон Сергеевич приметил: Фёдор слушал нищих — глаза в пол.

Царский духовник читал уже о том, как прибежавший в Кесарию олень облизал стопы преподобного отца и человеческим голосом предрёк мучителю Патрикию смерть в кипящей смоле.

— Сей сказ всем вельможам урок! — воскликнул Алексей Михайлович. — Готовишь злую смерть с усердием, ужаснись — не для себя ли?

Артамон Сергеевич решил, что пора ходить с козыря; кратко сообщил о сговорчивости австрийского посла — показал Фёдору: Матвеев место занимает не зря.

— Привози Боттони в Коломенское, — раздобрился Алексей Михайлович. — Пусть на дворец подивится.

— Господин посол с супругой прибыл, с дочерью...

— Со всем семейством зови! — обрадовался государь. — Наталья Кирилловна будет рада иноземных дам о житье их поспрашивать.

Кормление нищих закончилось общей молитвой. Настроение у царя было лёгкое, и Артамон Сергеевич улучил время покончить ещё с одним тонким делом.

— Великий государь, Лигарид взялся советовать твоему величеству, кого в митрополиты ставить.

— И что ты думаешь?

— В Москве ему надо жить.

— Опасный человек, — согласился царь. — Прикажи доставить его сюда, но чтоб без утеснения...

В сенях Артамона Сергеевича догнал протопоп Андрей:

— Приеду к тебе!

3


Воротясь со службы, Матвеев прежде всего позвал к себе Ивана Подборского: как у сына учёба идёт?

— Андрей Артамонович в свои отроческие лета о самой Вселенной печётся. История для него не скучный урок о неведомых людях, но материя живая, простирающая руки к нашим душам.

Подборский был человеком восторженным, но сообразительным.

— Тебе ведома метода Симеона Полоцкого? — прямо спросил Артамон Сергеевич.

— Ведома.

— В чём суть её?

— Польская премудрость.

— Не иезуит ли тайный Симеон-то?

— Смилуйся, господин! — Подборский даже побледнел. — Мы с отцом Симеоном — белорусы. А у белоруса сердце лепится к России.

Артамон Сергеевич усадил учителя возле себя — человек он шляхетского рода.

— Я интриг не плету — паучье ремесло не по мне... Иное хочу знать — много ли проку от Симеоновых искусов?

— Отец Симеон на анекдотцах царевича воспитывает. На исторических анекдотцах, на изречениях древних... Всё это полезно, наука легче даётся, — улыбнулся. — Беда в его пристрастии облекать науку в вирши. Вирши-то Симеоновы тяжелей вериг.


Како гражданство преблаго бывает,

Гражданствующим знати подобает.

Разная седми мудрых суть мнения,

Но вся виновна граждан спасения...


И дальше про греческих философов. Громоздко, невразумительно.

— Заказывай, друг мой, любые книги! Нужно пригласить кого из Немецкой слободы — говори прямо. Ты будь водителем Андрею. Учи сам, но указывай для познания наук и более сведущих, чем ты. Человек всего объять не может в полном совершенстве. Виршеслагателя не грех бы превзойти! — Артамон Сергеевич глянул на Подборского тяжёлым, но честным поглядом: доверился. — Ближние к царю люди ради пользы государственной знать обязаны во много раз больше своего повелителя. Коли поводыри бестолковы, и жизнь в царстве пойдёт бестолковая, а слепой поводырь, тот и вовсе — и в дебрь заведёт, и в пропасть вместе с ведомым ухнет. Когда царю приходится искать спасения, народ впадает в разврат, на одного сеятеля в сии горестные времена приходится по дюжине разбойников. Смута в России была давно, но до сих пор памятна.

Матвеев замолчал. Прошёл к ларцу, достал кошелёк с деньгами.

— Это тебе за труды, на жизнь, — достал ещё один кошелёк, — это для найма нужных учителей и на книги. Будет мало — скажешь. Обучение Андрея должно стать более превосходным, нежели учение Фёдора. И упаси Боже, чтобы кто-то заподозрил нас в столь праведном умысле.

В комнату вошёл Андрей, в руках книга. Поклонился батюшке. Артамон Сергеевич поднялся, поцеловал сына в голову, поглядел, что за фолиант.

— Геродот.

Андрей протянул книгу учителю:

— Не могу слово перевести. Вот здесь.

— Предопределённого... Предопределённого Роком. Почитай, Андрей Артамонович, батюшке, — попросил учитель.

— «Предопределённого Роком не может избежать даже бог».

— Бог?! — удивился Артамон Сергеевич.

— Греческий бог, идол... — объяснил отцу Андрей. — Вот слушай. «Крез ведь искупил преступление предка в пятом колене. Этот предок, будучи телохранителем Гераклидов, соблазнённый женским коварством, умертвил своего господина и завладел царским саном, вовсе ему не подобающим. Локсий же хотел, чтобы падение Сард случилось по крайней мере не при жизни самого Креза, а при его потомках. Но бог не мог отвратить Рока... Аполлон сделал и оказал услугу Крезу: бог ведь на три года отложил завоевание Сард...»

Артамон Сергеевич прослезился:

— Как это у тебя просто! Господи! Учись, Андрей! Учись! Матвеевы должны быть умом богаты... Законы римские нужно пройти! Вот где мудрость!

— Я учу, — сказал Андрей.

— А ну!

Сын раскатил латинские трели, как орешки.

— Я процитировал два закона. Один по Цицерону. Он предлагал казнить смертью за песню, которая содержит клевету или кого-то позорит. А второй Помкония: «Если дерево склонилось от ветра или по другой причине на твой участок, можешь предъявить иск о снятии с него урожая».

Артамон Сергеевич рассмеялся:

— Дотошны были римские подьячие. Ишь ты! Яблочко к тебе свесилось — значит твоё.

Ученик с учителем ушли продолжать занятия. Вполне довольный и счастливый Артамон Сергеевич позвал ненаглядную свою повариху Керкиру и попросил накрыть стол: царский духовник любитель отменных кушаний. Впрочем, простого нрава человек.

В прошлом году протопопа постигла беда: прогневил патриарха Иоакима. В приятственные для государя дни, когда тот тешился театром в Преображенском, Иоаким посадил протопопа на цепь. Алексей Михайлович прямо-таки струсил: гроза, а не патриарх. На разбор дела пригласил Юрия Алексеевича Долгорукого, старшего Хитрово, ну и Матвеева, разумеется.

Святейший при столь великих свидетелях говорил со смирением, но огорчённо:

— Внемли, великий государь, внемлите, верные хранители царского престола! Что я мог поделать, если протопоп Андрей — ему бы как духовнику царскому быть красою священства — мало того что мздоимец, он ещё и мерзавец! К нему идут с ходатайствами, а он для многих усугубил беды, иных до казни довёл. Пригожих женщин, умолявших за мужей, пользуясь их немощью, доводил до прелюбодеяния. Пьянствует, песни распевает буйные, зазорные! От живого мужа взял жену, понуждением отдал другому мужу, приказал священнику обвенчать их, а потом и у второго мужа отнял. Сам с ней живёт, творя мерзость беззакония.

— Небось наговаривают, — осторожно сказал Алексей Михайлович.

— Я принёс показания несчастной жёнки. — Патриарх развернул перед государем предлинный столбец.

Деваться было некуда. Пришлось просить Иоакима о снисхождении. Тот согласился отпустить духовника из тюрьмы, но сказал твёрдо:

— Протопоп меня бесчестил всячески, но я ему — не враг. Он сам себе враг. Оставляю Андрея Савинова, духовника твоего, великий государь, под запрещением до Собора. Пусть переменит жизнь свою, пусть одумается.

Гроза отгремела — человек тотчас и забыл о громах.

Не умел протопоп Андрей унывать. Приехал к Артамону Сергеевичу вполне довольный жизнью, хотя Собор-то близится, а гнева патриаршего ещё и прибыло. Царь, держа сторону своего человека — духовник ведь, Господи! — перестал бывать в Успенском соборе, а коли бывал, так под патриаршее благословение не шёл. Возвращались Никоновы времена.

— Как я нынче ввернул! — радостно похохатывал протопоп, имея в виду читанное им житие священномученика Артамона.

О таком помалкивают, но Савинов был прямодушен. За прямодушие и ценил его Алексей Михайлович.

— Спасибо за добрую память, за твои молитвы о нас, грешных.

— Я ведь чего приехал, — говорил протопоп, поглядывая на кушанья, какие носили карлы Захарка с Иваном да слуга-малоросс, некогда служивший Иеремии Вишневецкому.

Стол хорошел на глазах, и протопоп, засмотревшись, забыл договорить начатое.

— Я слышал, — осторожно сказал Артамон Сергеевич, — святейший Иоаким новую гору на тебя воздвиг.

— Со свету белого сживает! Я храм Божий в деревеньке у себя поставил. Загляденье. За десять вёрст виден. Вот за эту святую красоту и клянёт почём зря. Почему это я не испросил его патриаршего благословения. Ты, мол, под запрещеньем... А храм сей я, отнимая у семьи последнее, десять лет строил. И насчёт благословения неправда. Я писал о храме святейшему Никону в его заточение, он меня подкреплял и словом, и молитвой... — Протопоп положил руку на плечо Артамону Сергеевичу, шепнул: — Вернуть бы нашего святителя! Великий пастырь и человек великий!

Артамон Сергеевич промолчал.

Сели за стол, выпили. Винцо понравилось протопопу.

— У царя такого нет.

— У царя лучше! — твёрдо сказал Артамон Сергеевич. — А скажи, беседы о горемычном нашем пастыре у тебя бывали с государем?

— Бывали! — Андрей Саввич потянулся через стол. — Плачет! И не раз те слёзы пролиты. Я брякнул: «Чего убиваться? Вороти — и делу конец!»

Протопоп ухватил за крылышко бекасика, хрустел умело зажаренными косточками.

— Так что же? — спросил Артамон Сергеевич.

— Духа у него не хватает.

— Вернуть святейшего — смуты не оберёшься. А впрочем, русский народ отходчив. Ещё и порадуются...

— Только не в Боровске.

— Боровск! — Артамон Сергеевич отодвинул тарелку, опёрся локтем о стол. — Что у них там?

— У них-то? Смерть, вот что! — Царский духовник отёр уголки рта, вздохнул и взял ещё одного бекаса.

— Смерть? Их что же... к пытке берут?..

— Зачем?! Гладом ищут послушания. Иоаким суровость свою выставляет. Да и бабы-то! Чего упрямиться, коли мужики дураки? Перекрестись как надо, и все утихомирятся.

— И все утихомирятся, — согласился Артамон Сергеевич.

— Господи! — Протопоп сложил персты щепотью, перекрестился. — И — всё! Жизнь! Кареты, слуги...

— Просто, — снова согласился Артамон Сергеевич.

Расстались — душевными приятелями.

— Зачем он приезжал? — спросила мужа Авдотья Григорьевна.

— Опоры проверяет, крепки ли? С патриархом дело затевается нешуточное. Царь Иоакима присмотрел за покладистость и — промахнулся.

4


— Последнее летнее тепло русский человек принимает как желанный, но нечаянный подарок.

— В канун Сретения Владимирской иконы Пресвятой Богородицы, заслонившей Москву от хромоногого Тимура, 25 августа небо над Коломенским теремом было как цветок весенний.

— Бабы и девки на высоких горах над Москвой-рекой водили хороводы, Наталья Кирилловна непременно поиграла бы с ними, но приходилось занимать иноземных дам: супругу цесарского посла Франциско де Боттони и её дочь, девочку лет двенадцати-тринадцати.

У Натальи Кирилловны под мышками было мокро: потчевать просвещённых дам незатейливой своей беседой — со стыда сгореть. И до обеда далеко. За столом о кушаньях прилично говорить, рецептами наливок делиться. А тут — о здоровье спросила, пригласила сесть, а дальше заело. Они молчат, и ей сказать нечего. В горле ком, мысли мечутся. И переводчик, дурак, онемел. Приезжие боярыни хуже олухов — глазами хлопают, слышно, как ресницы-то шелестят.

«Да ведь кто царица тут!» — взяла себя в шоры Наталья Кирилловна. Приметила: девочка украдкой стены разглядывает.

— Это жар-птицы! — со своего царского места поднялась, рукой по стене провела. — Сказки.

Гостьи с кресел повскакали, заулыбались. Разговор пошёл быстрый.

— Загородный дворец вашего величества — дивное кружево. О, эти несказанные запахи дерева, эти пламенные птицы на стенах! — Госпожа де Боттони глазки закатила.

— А те, другие, с женскими ликами, — кто они? — спросила девочка-фея.

— Птицы сирин! — объяснила Наталья Кирилловна. — Райские певуньи.

— Здесь сами краски поют! — воскликнула госпожа Боттони. — В такой палате понимаешь, какая великая тайна для мира — царство вашего величества.

А дочка её, смотревшая в окно, повернула сияющее личико и сделала быстрое своё приседание.

— Ваше величество! Кто они? Что они делают?

— Крестьянки! — махнула ручкой Наталья Кирилловна. — Хлеб убрали, вот и тешатся, хороводы водят. Теплу радуются.

— А можно посмотреть поближе?

— Отчего же! — обрадовалась Наталья Кирилловна, но коготок царапнул по сердцу: небось девки в лаптях, в чумазых сарафанах. Поспешила подстраховаться. — Это — народ. Деревенщина.

А вышли на горку — совестно стало. Сарафаны на бабах, на девках — один другого краше. Кокошники и сороки расшиты жемчугом речным, рубахи — в рукоделье. Чёботы, правда, редко на ком. Большинство молодиц в лапоточках, в новеньких, скрипучих.

Плыли девы и бабы по-лебединому.

У дочери посла ножки сами собой затанцевали. Наталья Кирилловна, счастливая да лёгкая после родов, рассмеялась и, забывши о всём государском величии, взяла девочку-фею за руку, а та успела матушку за собой повлечь, матушка своих дам, и стали они все — хороводом.

Крестьянки привыкли к царице, не стеснялись. Пели певуче, ходили змейками, кольцами, земли пятками не касаясь.

— Летим! — крикнула девочка-фея царице по-своему, переводчик не сплоховал, перевёл.

— Плывём! — откликнулась Наталья Кирилловна, прикрывая веками глаза и видя себя в родной деревеньке. Даже вспомнился медвяный запах свежей соломы. Открыла глаза, потянула ноздрями воздух — от девки, которую за руку держит, юностью пахнет.

Алексей Михайлович в это самое время показывал гостям соколов. В Коломенском сокольничий терем был невелик, но держали здесь птиц отменных. С Франциском де Боттони были товарищ его по посольству Яган Карл Терлингерен де Гусман и доктор Лаврентий Рингубер. С Рингубером Артамон Сергеевич имел тайную встречу, предлагал ему место доктора при царевиче Фёдоре. Лаврентий Рингубер прежде служил в Москве, но потом ездил переводчиком в посольстве Менезиуса к цесарю и к папе римскому. Остался в Вене.

Лаврентий предложения не принял. Сказал прямо:

— У наследника нездоровая кровь. Это не жилец на белом свете.

А в Коломенском встреча удалась. Послы много восторгались.

Соколы — чудо! Дворец — чудо! Обед восхитил: уха из сорока рыбьих пород, великое разнообразие дичи, русские меды, квасы, русские ягоды.

Единственное тёмное пятнышко оставила просьба послов: разрешить построить в Немецкой слободе протестантскую церковь.

Договорившись об отпуске посольства 13 октября, вдень Иверской иконы Божией Матери, царь проводил гостей до их кареты. Артамон Сергеевич почёта ради должен был ехать с Франциском де Боттони. Царь шепнул ему:

— Артамон! Какой же ты у меня умница! Жду тебя на Новолетие!

До Новолетия оставались считанные дни, и Матвеев, сидя в такой роскошной, в такой удобной карете цесарского посла, вдруг понял, что надо подарить на Новый год царю, наследнику, царевичу Петру — стало быть, царице. Кареты! Всем троим — кареты!

Не долго думая принялся расхваливать венских каретников, и Боттони в конце концов назвал цену.

— Домой на нашей доедешь! — радовался Матвеев. — Наши кареты не больно казисты с виду, но прочностью — слоны. Столкнуться с нашей каретой — всё равно что со стеной.

5


Тридцать первого августа 7183 (1674) года Артамон Сергеевич явился в Коломенское на пяти каретах! Первая как жар: золото, ярый бархат с искрами алмазов, рубинов, резьба по моржовым бивням. Сё — подарок Алексею Михайловичу. Другая карета как снег бела. Но верх тоже золотой. По белому искры самоцветов, стекла чистейшие — хрусталь. Сон, а не карета. Сё — подарок наследнику Фёдору. Третья — красного дерева, с чёрными пантерами с двух сторон, с бронзовым львом впереди — царевичу Петру. В четвёртой карете из волнистой берёзы — дерево свет струит — ехали Артамон Сергеевич и Андрей Артамонович. В пятой, обшитой голубым атласом, — Авдотья Григорьевна.

Алексей Михайлович подарками был весьма доволен.

— В таких колымагах во святой Иерусалим не стыдно въехать! — и головой качал. — Сколько ты денег-то вбухал! Слышал, у цесарского посла карету выторговал. Что-то не узнаю.

Артамон Сергеевич засмеялся:

— Карета Петра Алексеевича. Зверей пристроили.

— Лев-то — ух! Царь! — засмеялся Алексей Михайлович. — Таких карет и у самого Креза не бывало.

— Не бывало, государь! — улыбался Артамон Сергеевич, а сам поглядывал на наследника.

Фёдору его белая карета понравилась, но пошёл разглядывать льва, чёрных пантер. Головой крутил, сравнивал. И видно было — не может решить, чья лучше.

Всенощную стояли в храме Вознесения. Из Вознесения несли новый огонь, огонь 7184 года от Сотворения мира — искру Божьего Творения.

«Господи! — молился сердцем Артамон Сергеевич. — Всё ты мне дал: великую государеву службу, великий достаток, чего там — богатство, славу на всю Европу! Мудрую жену, сына, светлого разумом. Иисусе Христе! Желать ещё чего-то — грех! Сам ведаешь, я ведь не стремился ни к чинам, ни к почёту и о богатстве никогда не загадывал. Служил во всю мою мочь — и всё имею. Но ведь страшусь! Страшусь потерять данное Тобой».

— О чём думаешь? — спросил царь, пригораживая свой огонь ладонью — с реки ветром потянуло.

Слукавил Артамон Сергеевич, не сказал правды:

— Прости, великий государь. То калмыки в голову лезут, то Скультет, посол бранденбургский.

— Что тебе Скультет-то дался?

— Опять побивает на шведов идти, вернуть Орешек, Ругодив[47], ижорские да карельские земли, утраченные при Шуйском...

— Мало нам войны с турками? Мы же посылали к шведскому королю нашего посла, чтоб его генерал Врангель вышел из Мархии, из Померании...

— Врангеля голландцы прочь выбили. Вот курфюрст и советует не упустить время... А ещё Скультет просил возвратить княжне Радзивилловой Невль, Себеж.

— Пусть забирает, коли подпишем в Андрусове вечный мир с королём. А калмыки-то что?

— Присягнули твоему государеву величеству. Яков Никитич Одоевский присягу у них принял... Теперь князь Каспулат Черкасский с Мазин-мурзой да с атаманом донских казаков Фролом Минаевым отправились в Запорожье. Их там Серко ждёт — крымцев воевать.

— Ты всё об устройстве царства — о душе думай.

— Прости, государь. Лезу к тебе с пустяшными делишками.

— Ах ты, Господи! — вскрикнул Алексей Михайлович, сильный порыв ветра задул его свечу.

Артамон Сергеевич тотчас поднёс свою к фитильку царской, два язычка слились, но тотчас как бы и отшатнулись друг от друга.

— Спасибо! — сказал царь озадаченно. — А всё ж не больно хорошо... Погасла ведь.

— Гасла, да горит ярче прежнего! — успокоил великого государя великий слуга его.

Новолетие началось ясными днями, тепло стояло летнее, да чреда событий пошла холодна и темна.

Девятого сентября умер митрополит Павел Коломенский. Патриарху Иоакиму воли прибыло. Павел мог на своём стоять, а кто теперь возразит святейшему: показал себя грозным пастырем.

Одиннадцатого сентября примчался гонец из Боровска. Скончалась княгиня Евдокия Урусова.

Артамона Сергеевича будто обухом ударили по макушке... Встал с креслица — в глазах мошки. Прежде чем идти к царю, умылся, позвал подьячего для тайных поручений, отправил в Боровск узнать доподлинно, отчего смерть приключилась, здорова ли боярыня Федосья Прокопьевна Морозова.

А к царю идти надо... Медлил. Подбирал бумаги по украинским вестям. И дождался. Царь сам прислал за Матвеевым.

Поехал тотчас, а у царя уже Юрий Алексеевич Долгорукий, Никита Иванович Одоевский. Его ждут. Артамону Сергеевичу такое ожидание как маслице на пирожок. Подумать только, Матвеев в совете с этакими, с великими. Решался всего один вопрос: казаки не желают соединения с польским войском против турок и татар. Как быть? С королём договорено о совместных действиях.

— Король Ян Собеский — воин искусный! — усмехнулся князь Юрий Алексеевич. — Он скорее с турками соединится, чем останется один.

Князь Никита Иванович, вымученный поляками на последнем Андрусовском съезде, сказал с досадой:

— Да ведь султан с королём союза своего не разрывали.

— Сей союз победителя и побеждённого. Поляков такой союз ущемляет, как грыжу! — возразил Долгорукий.

Алексей Михайлович поднял глаза на Матвеева.

— Гетман Самойлович объявил твоему государеву посланцу: «Нам, казакам, соединяться с поляками нельзя ни на единый час! Коронный гетман Дмитрий Вишневецкий оттого воспылал дружбой к Москве, что у него на нашей стороне Днепра многие маетности. Присяга польская известная — боярина Шереметева за присягою в Крым продали. Что же до короля, то он для шляхты — пустой звук. Король сбор трубит, а шляхта увидала, что у него казна пуста, и разошлась по домам».

Царь молчал, переводил глаза с Долгорукого на Матвеева, с Матвеева на Одоевского.

И Артамон Сергеевич, не дожидаясь суждений первых людей царства, сказал:

— Соединение с польскими войсками отвратит казаков от тебя, великий государь. Сам знаешь, сколь опасны разговоры: Москва-де уступает королю Киев! Отразить нашествие татар и визиря по силам князю Ромодановскому и гетману Самойловичу. А стоит перейти нашим войскам на другую сторону Днепра — большинство городов, присягнувших гетману Дорошенко, будут челом бить твоему величеству. Дорошенко — имя на Украине ненавистное. В Чигирине татары и турки устроили невольничий рынок. И не где-нибудь — под окнами гетманских палат. Продают казаков, а выкупать их своим же казакам стало опасно. Были случаи, турки сердобольных волокли в пыточную: не московские ли лазутчики?

— Артамон Сергеевич прав, — согласился князь Одоевский. — С поляками нужно почаще сноситься, да не нужно соединяться.

Князь Юрий Алексеевич вздохнул:

— Прогнать татар и турок — сил у нас хватит. А вот чтобы утихомирить османов раз и навсегда — нужна большая общая война всех христианских государей.

— Золотое слово! — воскликнул Алексей Михайлович. — Но совета между царствами нет! Мы ведь писали коронному гетману Вишневецкому: коли королевские и литовские войска в соединении и в согласии не будут, соединяться с его полками московские воеводы тоже обождут.

Вопрос был решён, и Артамон Сергеевич, перекрестясь, сказал:

— Преставилась в Боровске княгиня Евдокия.

У Алексея Михайловича бровки прыгнули вверх-вниз, вверх-вниз, будто его застали за стыдным делом.

Никита Иванович встал, перекрестился.

Юрий Алексеевич помедлил, но тоже встал и тоже перекрестился.

— Царствия Небесного! — сказал царь, но глаза таращил по-совиному.

«Хорошо, что не наедине пришлось ему сообщить», — порадовался Артамон Сергеевич.

6


Богдан Матвеевич Хитрово водил по сокровищнице Оружейной палаты Фёдора Алексеевича. С царевичем были его дядька князь Фёдор Фёдорович Куракин и учитель отец Симеон Полоцкий. Смотрели дары иноземных послов и гостей.

— Здесь у нас аглицкое серебро. — Хитрово отомкнул шкаф, раскрыл дверцы. — Эти вот блюда привёз граф Карляйль. Уж лет десять тому... Пищали, пистолеты.

Царевич брал блюда в руки.

— Тяжёлые!

— Подольститься хотели, привилегии для своих купцов воротить прежние: торговлю без пошлин.

— А это что за дивные звери?!

— Именуются барсами. Куплены у английского гостя Фабиана великим государем Михаилом Фёдоровичем, дедушкой вашего высочества. Сё — кубки. Вино можно наливать.

Фёдор взялся за одного барса.

— Ваше высочество, в нём два пуда!

Царевич напружинился, поднял кубок над головой, подержал, поставил.

— В батюшку, в дедушку! — запел Хитрово. — И дедушка, и батюшка на медведя с рогатиной хаживали.

— Государю рисковать жизнь потехи ради — грешно, — сказал Фёдор, упираясь взглядом Богдану Матвеевичу в переносицу, как Симеон учил.

В другом шкафу хранились дары голландских купцов и посольств.

— Дедушка вашего высочества Илья Данилович Милославский из Амстердама привёз. Ездил утверждать любовь и дружбу между Россией и Голландией.

Фёдор взял с полки стопу. Крытая кружка с носиком в виде зубастого льва.

— Лев-то на гуся похож, — сказал Фёдор.

Хитрово так и рассыпался смешком:

— И вправду! Лопаточкой нос! Гусь с гривой.

— А цветы красиво резаны. Я возьму эту кружку.

— Изволь, государь!

— А сё что за крутень такая?

— Лохань. Сё — волны морские, а в медальоне... вроде баба с ящерицей и, должно быть, мышь летучая.

— Ваше высочество, дозвольте сделать толкование, — встрял в разговор учитель Симеон. — Сия баба — греческая царевна Андромеда. На небесных сферах я показывал созвездие вашему высочеству. Видите, Андромеда прикована к скале. Возле неё морское чудище — дракон. А летит герой Персей, под ним крылатый конь Пегас. Всё это событие помещено на небо. Дракон между медведицами вьётся. Персей, с головой Медузы горгоны, возле Андромеды, там и Цефей, её батюшка, там и Пегас.

— Станислав Венславский лохань привёз, — решил взять верх в другом Хитрово. — Приезжал просить управы на Хмельницкого. Ему от ворот поворот, а серебра вон сколько! Всё в Гданьске сработано.

— Орла я помню! — обрадовался Фёдор. — Подарок короля Яна Собеского.

— Аугсбургский иудей сработал, — пояснил Хитрово, — Абрахам Дрентвентт. Каков орлище! Как когтями-то в скипетр да в державу вцепился — не отнять.

Прошли к следующему шкафу.

— Олень! И копытца, и рожки, и цветы — всё живое! — воскликнул Фёдор.

— Ру комой. Дар датского короля Христиана! — Хитрово взял оленя, так и этак показывал царевичу. — Великому государю Михаилу Фёдоровичу привезено. Королевич Вольдемар сватался к государыне царевне Ирине Михайловне. Сто тридцать предметов из серебра поднёс. А это — сахарное дерево. Блюдца как раковины. Дивная красота.

Из шведского серебра царевичу более всего приглянулся настольный водяной взвод — фонтан, стало быть. Хитрово был тут как тут.

— Работа гамбургского мастера Петера Ора. Большой шар — сама земля, потом три яруса в виде листьев. А вверху, — Богдан Матвеевич покосился на Симеона Полоцкого, — грозный муж со стрелами.

— Это — Юпитер, — важно молвил учитель. — Стрелы в его руках — молнии.

— Вот-вот! — просиял Хитрово. — Из этих молний и брызжет. Воды налить — вода, а наливали — вино. Ах, как на солнце сверкает! Последний-то посол, прошлогодний, капитан Пальмквист, золочёную люстру привёз.

— Да, я знаю, — сказал царевич. — Вот и рыцарь на коне. Рукомой. Я помню.

— И сам собою бьющий фонтан, — показал на хитроумное сооружение Богдан Матвеевич.

— А это в августе подарили, — узнал Фёдор. — Цесарские послы привезли.

— Оконце в рукомое из горного хрусталя. Прозрачнее не видывал! — Хитрово выставил на стол и блюдо, и рукомой. — Перегородки из серебра с эмалью. Золотистые камешки — топазы, вишнёвые — гранаты. Ну а это бирюза. Отменнейшая. Такая голубизна — редкость. Сиреневые камешки — аметисты.

Царевич трогал хрусталь, дышал на него, смотрел через оконца рукомоя.

Вдруг по палате покатился шумок и в сокровищницу вошёл Артамон Сергеевич. Поклонился наследнику, поклонился Куракину, Хитрово.

— Ваше высочество, разреши обратиться к Богдану Матвеевичу.

— Изволь, — сглотнув слюнку, сказал царевич.

— Великий государь послал меня поглядеть, как змея для театра устраивают.

— Змеев во дворе, в сарае делают, — расцвёл фальшивой улыбкой Хитрово. — У нас здесь — иконы, кресты... Не пристало змеев держать.

— Сего змея святой Георгий Победоносец копием пронзит, — сказал Артамон Сергеевич. — Какому из мастеров отдан заказ его царского величества?

Хитрово перестал улыбаться:

— Федотке... Малахову Федотке.

Змей был в чешуе, громадный. Толстые звенья из белой жести позволяли Горынычу вить кольца. Возле башки крылья, морда кончается хоботом, лапы со шпорами, петушьи, хвост в шипах.

— Распишем красками — и готово! — сказал Федот.

— Жуть! — Артамон Сергеевич весело подвигал змеиными звеньями. — Не заклинит? Не порвётся?

— На ремнях! — объяснил Федот. — Надёжно.

— Глаза бы пострашней.

— Будет исполнено! Сам, боярин, испугаешься.

— Я-то?! — Артамон Сергеевич усмехнулся. — Вокруг меня змеюга на змеюге. Привык к шипенью. А где твой брат?

— С неделю как из деревни приехал. Нам великий государь деревню пожаловал. — Федот поклонился. — Спасибо, Артамон Сергеевич, за память. Брат храм расписывал, да с лесов сверзился.

— Господи!

— Обошлось... Вот только иконы стал писать... по-крестьянски.

— Отчислили из Оружейной?

— Да нет. Он вроде бы и здоров. А на досках то избу какую-нибудь напишет, а то и вовсе — дерево али мальчонку... Я к нему и так и сяк, а он своё: «В детских глазах свет».

— Привези мне иконы его писаньица. Да и самого. Возьму деревья райские красить.

Простился с Федотом — в каретку, погнал в Мещанскую слободу, в школу.

А великого канцлера всея России дальше крыльца сторожа пустить не хотят. Оба немцы.

— Покуда идёт дейстфо, приказано никофо не пускать!

— Я — Матвеев!

— Никофо! — рявкнул один из сторожей.

— Я приехал проверять, как дело идёт.

— Ни-ко-фо! — погрозил пальцем другой сторож и ткнул пальцем в окошко. — Смотри, проферяй.

Артамон Сергеевич засмеялся, покачал головой, но спорить не стал. Прильнул к окну.

Просторную светлицу разгораживал огромный сермяжный холст. Посреди залы в креслице восседал бакалавр Иван Волошенинов. Ему Матвеев доверил ставить сразу три комедии: Темир-Аксакову, Иосифову и Егорьеву.

Бакалавр махнул рукой — и с двух сторон выбежали мальчики в лазоревых рубашках, потянули холст в разные стороны. Открылась сцена. На сцене толпа в белых долгополых одеяниях — иудеи. Это был хор. Запели. Пение было слышно во дворе.

— Иаков жил в земле странствования отца своего Исаака, в земле Ханаанской. Сын его, Иосиф, семнадцати лет, пас скот отца своего вместе с братьями своими, будучи отроком, с сыновьями Валлы и с сыновьями Зелфы, жён отца своего.

Тут на сцену вышли мужи, одетые в зелёные плащи. Объявили:

— Мы дети Иакова и Лии, нелюбимой жены отца нашего, — и каждый назвал себя: — Рувим, Симеон, Иссахар, Завулон, Левий, Иуда.

И вышли мужи в фиолетовых одеждах, и объявили:

— Мы сыновья Иакова от служанок жён отца нашего, от Валлы и Зелфы, — и назвали себя: — Дан, Неффалим, Гад, Ассир.

И вышел муж в одеждах шёлковых, разноцветных, и сказал:

— Я сын неплодной Рахили и отца моего Иакова. Я — Иосиф.

И вышел отрок, и сказал:

— Я — Вениамин, младший сын Рахили.

Снова запел хор:

— И доводил Иосиф о братьях своих худые слухи до отца их Иакова, зовомого Израилем. Израиль любил Иосифа более всех Сыновей своих, потому что он был сын старости его; и сделал ему разноцветную одежду.

Пели ладно, громко.

Иосиф взошёл на ложе, лёг и заснул.

— И был ему сон, — пропел хор.

Тут Иосифовы братья вошли в снопы и закружились по сцене. Иосиф поднялся с ложа, и тоже вошёл в пшеничный сноп, и стал посредине сцены, все другие снопы тотчас повалились наземь, поклонились младшему брату.

— Здорово! — обернулся Артамон Сергеевич к сторожам. — Вижу, и без меня дело спорится.

Дал немцам ефимок:

— Хороших слуг нашёл себе бакалавр Иван. Вот вам за крепость вашу. Выпейте за здравие Артамона.

Сел в карету и поехал домой, сына порадовать: пришло письмо от Спафария.

7


Для чтения письма собрались в кабинете. Андрей пришёл с учителем, с Иваном Подборским, Авдотья Григорьевна с наперсницей своей, с поварихою Керкирой. Артамон Сергеевич привёз с собой доктора Стефана, друга Спафария, были Давыдка Берлов и ещё один лекарь, новый человек в доме Матвеева — иудей Ивашка Максимов. Этот в Москву приехал неделю тому назад, с Паисием Лигаридом. Ивашка был великий знаток трав и восточной врачебной мудрости. Под столом, как всегда, сидел карла Захарка, а за печкой другой карла, Ванька Соловцов.

Письмо дали читать Андрею. Отрок волновался, пылал щеками, но читал ровным голосом, внятно, не торопясь.

— «Государю моему милостивому и всегда благодетелю, боярину Артамону Сергеевичу Николашка Спафарий рабски челом бьёт. Подай Господь Бог тебе, государю моему, многолетнее и благополучное здравие с превозлюбленным сыном своим, с государем моим Андреем Артамоновичем, — чтец глянул на отца, на мать, ему улыбались, — силою Вышняго сохранену превыше искушения всякого...»

Далее Николай Гаврилович писал: в Енисейск прибыл 9 июля. Рассказывал про плавание по реке Кеть, по великой воде, а в верховьях стояли на мелях. Перо аж брызгало, когда поминал о «фараоновой язве» — о комарах и пёсьих мухах. Были жалобы и другого рода. Посольству не дали священника, лекарей, лекарств.

— «А река Енисей будто Дунай, самая весёлая и великая! — писал восторженный человек Спафарий, Андрей же, чувствуя настроение учителя, читал это место, сияя глазами. — И дал Бог изобилие всякое. Хлеба много, и дёшево, и иное всякое ж, и многолюдство. И стольник Михаил Васильевич Приклонский был ко мне зело добр, только не для меня — для милости твоей, что изволил писать обо мне. И пожалуй, государь, милость свою покажи, чтоб не переменили его отселе, покамест я возвращусь из Китая. Мунгальские послы, которые ныне едут к Москве, были у меня, государь, трижды, и потчевал их накрепко и расспрашивал у них про китайского хана, какую войну имеет и мочно ли мне ехать. В Китае война великая. Богдыхан убежал в Дауры, в прежние свои владения. Китайцы завладели ими.

Китайские таторовя самые худые люди и невоенные. И мунгальцы зело опасение имеют от казаков. Нынче учинилсь ссоры с казаками, которых было только 40 человек, а калмык было 1500 человек, и их казаки полками побили. А буду жив, сию крайнюю и порубежную страну от Селенги до Даур и до Амуры реки осмотрю накрепко. Китайцы посольство примут, имя великого государя везде преславно».

Андрей левою рукой отёр пот со лба, и Артамон Сергеевич сказал:

— Передохни.

— Как же письмо-то дошло! Даль немыслимая! — воскликнул лекарь Ивашка.

— В Европах любую страну за неделю проскачешь, — сказал доктор Стефан. В России же неделю проехал, а всё ещё на околице.

— Письмо привёз человек енисейского гостя Евстафия Филатьева, — сказал Артамон Сергеевич. — Читай, Андрюша. Николай Гаврилович прямо златоуст.

Далее Спафарий не без гордости сообщал: до Енисейска всегда ходили за полтора года, а он достиг города за четыре месяца. Заканчивал письмо доброй тревогой об ученике своём.

— «Государя моего, Андрея Артамоновича, пожалуй, государь, в науках научити изволь: ныне время удобное в молодых летех, покаместа лошади и собаки не мешают. Бог вся ему дал через тебя, государя, и егда учение прибудет, тогда во всём совершенный будет».

Внимание столь великого мужа к сыну растрогало Артамона Сергеевича.

— Внимай, Андрей! У Николая Гавриловича забот полон рот, страна дальняя, суровая, государево дело великое, а он о тебе думает. Тревожится, как бы светлое твоё не замутнилось... Верно говорит. На сынков-то иных погляжу — пустота. Соколы да гончие на уме, гончие да соколы. Да наряды... Вон как великий государь со щёголем-то обошёлся, с князем Кольцовым-Мосальским. Твой тёзка. Явился на службу стриженый, как поляк. А царь-то его из стряпчих приказал выписать и записать в жильцы. У государя в покоях служил, а теперь вокруг Кремля ходит — в Терем путь заказан.

— К царице уж подступаются ходатаи, — сказала Авдотья Григорьевна. — Царь строг, да отходчив.

— Царь у нас — золото! — сказал Артамон Сергеевич.

Домашние разошлись. Авдотья Григорьевна с Керкирой на кухню, приготовить ужин: доктор Стефан — нужный гость.

Андрей Артамонович с учителем Иваном отправились на обязательную конную прогулку. Остались Артамон Сергеевич с карлами и с докторами.

— Что за немочь на царевича Фёдора напала? — спросил Матвеев доктора Стефана.

— У Фёдора Алексеевича ноги пухнут. Думаю — это от недомогания сердца.

— Доктор Стефан, с высоты учёности своей скажи, Бога ради, отчего так получается? Все дочери у Алексея Михайловича от царицы Марии Ильиничны — в добром здравии, а с царевичами беда. Алексей Алексеевич умер во цвете лет, Симеон Алексеевич — отроком, Фёдор Алексеевич одну болезнь одолеет, другая — вот она, Иван Алексеевич — и здоровьем, и головкой слабоват...

Доктор Стефан развёл руками:

— Судьба и родовые корни.

— Может быть, и так. У царя Михаила Фёдоровича сыновей Ивана да Василия Господь Бог прибрал в один год. Ивану было пять лет, Василию — месяц или два. А сёстры великого государя Ирина Михайловна, Татьяна Михайловна, слава Богу, радуют здоровьем!.. — Артамон Сергеевич повернулся к лекарю Ивашке: — А есть ли неведомые нашей Аптеке лекарства у восточных мудрецов?

— Лекарством, как говорят древние врачи, могут быть и вода, и воздух. Дух человека сотворяется в человеке из воздуха, который он втягивает в себя. Свежий воздух даёт пищу духовной материи, и человек, насытясь им, бодр и деятелен. Беда в том, что воздух вокруг нас не всегда чистый. В нём пыль, гарь, запахи гниения. Горячий воздух даёт похудение телу, возбуждает жажду, горячит сердце, но ослабляет силы и портит соки и жидкости в организме. Жаркий воздух полезен при воспалении мозга. Холодный воздух — друг здоровых людей, но он сгущает газы, приводит к простуде. Влажный воздух полезен худым людям, он смягчает кожу. Воздух, испорченный зловредными примесями, приводит к тяжёлым болезням, к мору. Я заметил, что даже во дворце великого государя воздух спёртый и неравномерный. Возле печей — жаркая пустыня, возле дверей — ледяной норд.

Артамон Сергеевич громко вздохнул:

— Следует почаще пускать в дом чистый воздух... Давайте-ка почитаем из твоей книги, Давыдка...

Достал ключ, открыл ларец.

— Читай, друг Стефан. Какая у нас глава на очереди?

— Выписка из Сведенборга: «О мудрых и простых на небесах».

— Эй, карлы, не возитесь!

— «Обыкновенно думают, — начал чтение доктор Стефан, — что господство и слава на небесах более принадлежат мудрым, чем простым людям на том основании, что у Даниила сказано: «И разумные будут сиять, как светила на тверди, и обратившие многих к правде — как звёзды, во веки, навсегда». Но не многие знают, кого следует понимать здесь под именем смыслящих, то есть разумеющих и оправдывающих...

Небесное разумение есть внутреннее разумение, получающее начало своё от любви к истине не ради какой-либо славы мирской или какой-либо славы на небесах...»

— Скучно! Скучно! Скучно! — завопил Захарка, а Ванька Соловцов, незаметно выбравшийся из комнаты, вдруг влетел с детишками кухонной прислуги.

Наученные Ванькой, дети устроили круг, начали игру в каравай.

Артамон Сергеевич вспыхнул, но орать на карлов и на детей при докторе Стефане да при новом человеке Иване Максимове не решился. Захарка всё увидел, всё понял.

— Вон! Вон! — затопал он яростно ногами, схватил стул и швырнул в Ваньку Соловцова.

Тот охнул и повалился замертво.

Дети кинулись прочь, Захарка за ними, а Соловцов лежал и егозил ногами от боли.

— Дозвольте? — сказал Максимов и склонился над беднягой.

— Где злодей Захарка?! — взъярился Артамон Сергеевич. — Сыскать!

Искали и не нашли. Хитрый карла умел исчезать, будто шапку-невидимку надевал.

Лекарь закончил обследование.

— Сломаны два ребра. Я его вылечу.

На том и закончился длинный, умный вечер.

8


Суета одолела Артамона Сергеевича. До Рождественского поста оставалась неделя, а представить царю и царице нужно четыре новых комедии.

Текущие дела тоже были не ахти какие весёлые.

От воеводы Ивана Мещеринова наконец-то пришёл отчёт о летних боях под стенами Соловецкого монастыря. У стрельцов убито тридцать два человека, восемьдесят ранено. Перебежал из монастыря чёрный поп Митрофан, сообщил: запасов у осаждённых лет на десять. Правда, среди защитников[48] монастыря пошли нестроения. Бельцы, а их не меньше трёх сотен, не велят попам и монахам молиться за царя. Атаман Самко даже грозился прекратить оборонять монастырь, если попы не перестанут возносить молитвы за царя: он-де велик в едином — в надругательстве над заветами отцов и дедов.

Таким сообщением государя не порадуешь, и Артамон Сергеевич к огорчительному делу подбирал два-три добрых, бодрых. Но теперь из добрых было одно: запорожский кошевой гетман Серко с князем Каспулатом Черкасским да со стольником Леонтьевым ходили в Крым, за Перекоп. Разбили татарские заставы, освободили из неволи многие сотни христианских душ. Такое послание в радость, но Серко прислал ещё одно, вроде бы весьма приятное, а по сути своей — бунтарское:

«Гетман Войска Запорожского Пётр Дорошенко в присутствии чина духовного со всем старшим и меньшим товариществом и со всем своим войском и посполитыми людьми пред святым Евангелием присягнул на вечное подданство вашему царскому величеству...»

Старый, упорный враг Дорошенко, с городами, с войском, с народом, преклонился под руку царя. Но совершено-то всё это помимо гетмана Самойловича. Князь Ромодановский о сём знать не знает.

Далее Серко то ли простодушно, то ли с особой хитростью сообщал: «А мы присягнули гетману Дорошенко, что он будет принят вашим царским величеством в отеческую милость, останется в целости и не нарушен в здоровье, в чести, в пожитках, со всем городом, со всеми товарищами и войском, при милости и при клейнотах войсковых, безо всякой за прошлые преступления мести от всех неприятелей: татар, турок и ляхов — будет войсками вашего царского величества защищён». Выходит, теперь два гетмана! Стало быть, жди новых измен да ещё новую войну получи, защищая перебежчика: от польского короля к султану, от султана к царю.

Артамон Сергеевич подготовил грамоту, в которой великий государь строго выговаривал кошевому: «Ты это сделал не по нашему, царского величества, указу, не давши знать князю Ромодановскому и гетману Самойловичу. И впредь бы тебе и всему Войску Запорожскому низовому с Дорошенком не ссылаться и в дела его не вступаться и тем с гетманом Иваном Самойловичем не ссориться».

Всё же выходило, что долгожданный вечный мир на Украине вызревает. Хитроумный Мазепа с полковником Кочубеем перебежали из Чигирина в Батурин — уразумели, за кем будущее.

Присовокупил Артамон Сергеевич к докладу и челобитную Паисия Лигарида. Велеречивую: «Воспевал пророк и царь Давид в десятиструнном своём псалме: не отврати Лица Твоего от отрока Твоего, яко печалюся, скоро услыши мя. То же смею и я возгласить к тебе, единодержавцу-царю: не отврати светлейшего лица твоего от меня, яко погибну душою и телом. Особенно печалюсь, потому что не знаю причины моего возвращения».

Свита с Лигаридом приехала скромная. Привёз доброго регента, привёз иеромонаха Виссариона — человека большой учёности, бывшего начальника всех киевских школ. Показать: не ради опалы в Москву возвращён, а ради государевых дел, помочь завести в стольном граде школы, а то и академию.

В Киеве Лигарид был опасен — уж очень много знал о борьбе царя и Никона, и в Москве от него одно неудобство. Патриарх Иоаким знать его не хочет. Артамон Сергеевич решился советовать государю — обождать с ответом на челобитье. Пусть Лигарид поутихнет, пусть поймёт: нынче нет нужды в его талантах. Возвращение в Москву не награда, но именно опала.

Тошно было являться к царю со всем этим. И вдруг осенило: а каков рай получается у Егора Малахова?

Знамёнщик писал рай на чердаке Посольских палат. Артамон Сергеевич отворил дверь да и замер на пороге. На него смотрел огромный живой лев. Артамон Сергеевич потянулся рукой к двери — толкнуть и выскочить.

Засмеялись.

На лавке сидело двое: художник Егор Малахов и незнакомый человек в польском платье. Артамон Сергеевич тоже засмеялся, покачал головой:

— Напугали! Глазищи-то так и вперились.

— Райский лев питался воздухом, — сказал Егор, поднимаясь и кланяясь. Представил: — Мой друг Степан Нижинский.

— Да у вас тут и впрямь рай. Деревья-то, деревья!

Три дерева с глянцевитой листвой были в цвету. На одном цветы голубые, на другом темно-красные, на третьем — белые. И была берёзка с весёлыми листиками, и густая голубая ель, и великолепный, с могучей кроной, — дуб.

— Депо! — Артамон Сергеевич поцеловал Егора в щёку. — Депо!

— Зверей теперь крашу, — сказал Егор.

У стены стояло уже целое стадо овечек и козочек. У козочек мордочки задиристые, у овечек — ласковые.

Артамон Сергеевич сел на лавку.

— Умиление! Овечки-то какие серьёзные. Надо бы и другое зверье нарисовать.

Художник выкатил из закутка рыжую корову, у её ног, щуря фосфорические глаза, лежала чёрная пантера.

— Вот это да! — ахнул Артамон Сергеевич. — Слёзу вышибает. Они что же, на колёсиках? Можно вывезти, можно и укатить. Депо!

Егор снова ушёл в закуток и, громыхнув, выдвинул чучело медведя. Медведь стоял на задних лапах, а на передних у него сидели два тетерева. Тоже чучела.

— Змеек-то своих покажи! — напомнил Егору его друг.

— Есть и змейки.

Представил целую дюжину. Придумано было хитро. Змейки быстро проползали перед зрителями, обвивались вокруг деревьев.

— Лису ещё хочу сделать, — сказал Егор. — Слона да, может, ещё носорога.

— Сделай! Всё сделай! И птицу какую-нибудь.

— Птицы на деревьях! — Егор дёрнул за невидимый шнурок, и павлин, сидевший на ветке дерева с голубыми цветами, распустил изумрудный хвост. Пролетели два белых лебедя. — Нужно посадить по уголкам мастеров, чтоб по-соловьиному свистели, крякали чтоб по-утиному.

— Можно ведь и кукушкой! — осенило Артамона Сергеевича. — Утешил, утешил ты меня, Егор Малахович.

Возликовал: теперь не страшно пред царские очи явиться.

— Государь! — поклонился Егор. — Дозволь слово молвить.

— Говори, чего спрашиваешь?!

— Друг мой Степан Нижинский у Радзивиллов служил. Он может поставить комедию о Бахусе, о жене его Венусе и об их сыне Купидоне.

— У тебя комедия такая есть? — спросил Артамон Сергеевич.

— Есть, государь. Весьма весёлая.

— Весёлую бы очень хорошо. Приходите в воскресенье ко мне в дом. Пообедаем, почитаем комедию... А коли весела, так ты её, Степан, поставишь, а ты, Егор, нарисуешь. Ну, с Богом! — поклонился, пошёл и вернулся. Снял с пальца перстень, положил Егору в ладонь. — Заслужил!

9


Инокине Феодоре снилось, что она по-прежнему Федосья Прокопьевна. За столами себя видела. Несут ей слуги яства одно другого изысканней. Ставят, ставят на столы, аж ножки трещат. Ей бы отведать из любого блюда, но чин надо блюсти. То ли Глеб Иванович, супруг, должен за стол прийти, то ли деверь Борис Иванович.

— Пробудилась: уж так голодно — брюхо к позвонкам прилипло. Хотела заплакать — сухо в глазах, хотела руки к вискам прижать — мочи нет.

— Утром в яму спустили Марию Герасимовну.

— Отступничество её было краткое, смерти испугалась огненной. Тюремщики как усмотрели, что она знаменует себя староверчески, поуговаривали, поуговаривали да и донесли в Москву. Вскоре от царя и патриарха пришёл указ — посадить Марию Данилову в глубокую яму.

Обнялись сиделицы, поплакали и давай псалмы петь.

Три дня стражи не опускали в яму ни воды, ни сухарей. На четвёртый пришёл начальник, кинул огурец. В детской ладошке уместился бы. Феодора и Мария попнулись к еде, аки звери, и замерли. Целый день не притрагивались к огурцу.

А начальник тюрьмы приходил и смеялся:

— Да они у нас сытые!

Огурец страдалицы съели ночью, поделив поровну. Сия пища была для них единственной за неделю. Воду давали, но на смех. Опускали ведро, а вода и дна-то не покрывает. Феодора и Мария смиренно пили по глотку, сначала одна, потом другая. Иной раз второй и не удавалось губ обмочить — ведро поднимали. Бывало, и полное опускали, но еды — никакой.

Не стало сил класть поклоны, голоса не стало петь псалмы.

Изнемогла Феодора. В день памяти Иоанна Богослова, имея в душе один только ужас смерти, принялась звать стражу.

Явился на крики стрелец. Дверь в темницу оставил открытой, знать, страже велено этак. И увидела от света из двери мать Феодора — молод стрелец, без бороды. И спросила:

— Раб Христов, есть ли у тебя отец и мать, в живых или преставися? Аще убо живы, помолимся о них и о тебе, аще же умроша, помянем их.

Вздохнул стрелец, но промолчал: не велено стражу разговаривать с царёвыми ослушницами.

— Умилосердись! — взмолилась инокиня-боярыня. — Рабе Христов! Зело изнемогла от глада, алчу ясти! Смилуйся, дай мне калачика!

— Пощади, госпожа! — отпрянул от ямы стрелец. — Боюсь! Слушать тебя и то боюсь.

— Дай хлебца!

— Не имею.

— Сухарика не пожалей!

— Не имею, — прошептал стрелец, отступая прочь, к дверям.

— Огурчика! Огурчика кинь! Яблочко принеси! Чай, на земле валяются.

— Ни! Ни! — Стрелец чуть ли не расплакался.

— Добро, чадо! — отпустила его с миром Феодора. — Благословен Бог наш, изволивый тако!

Грохнул стрелец засовами, да так, будто от смерти затворился.

И должно быть, не посмел скрыть от начальников сей беседы.

На Покров была присылка от царя. Монах чудовский явился. Засовы для него отодвинули, но войти в тюрьму не посмел без молитвы — видно, признали в Москве пострижение боярыни в иноческий чин.

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!

Ответа не было.

Монах повторил молитву:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

— Аминь! — донеслось из ямы, как с того света.

Монах вошёл. С ним стрелец с факелом.

— Пошто сразу-то не сказала «аминь»? — спросил монах, сам ликом строгий, борода до пояса, ладони сложены на груди, худые, долгие — постник.

— Егда слышах глас противен, без сыновства Христова к Богу, — молчах, егда же ощутих не таков, отвечах, — сказала Феодора по-славянски.

Монах поклонился сидящим в яме:

— Поведено мне увещати тебя, инокиня Феодора. Великий государь не хочет смерти твоей.

— Хочет. Уморил княгиню Евдокию и нас с Марией Герасимовной умерщвляет голодом. Скажи ему: скоро отойдут к Богу. Оле! Оле неразумные! Помрачение на ликах ваших, и слова ваши — тьма. Доколе же будет слепить вам глаза злоба? Когда же, поборов немочь, сатаной насланную, возникните к свету благочестия? Жила я в покое и в славе боярства, да не захотела пристать к вашей лжи и нечестию. Четыре лета ношу на руках, на ногах железо и зело веселюсь, ибо вкусила сладость подвига за Прекрасного Христа. Лобызаю я цепь сию, поминаючи Павловы узы. Сестрица моя единородная, соузница и сострадалица, ко Владыке отошла, вскоре и сама тщуся отити от мира сего.

Мать Феодора говорила, вскидывая время от времени руки, цепи звенели, и монах, присланный увещевать ослабевшую и отчаявшуюся Морозову, плакал.

— Госпожа честнейшая! — молвил старец, опускаясь на колени и кланяясь. — Воистинно блаженно ваше дело! Молю тебя — потщися, Господа ради, свершить доблесть до конца. Велику и несказанну честь примите от Христа Бога. Искупите наш грех страданием своим. Всевышний милостив, простит Россию подвига вашего ради.

Старец поднялся с колен и пошёл прочь. Взлязгнули запоры за ним.

— Сё последний увещеватель был, — сказала Феодора. — Приготовиться надо.

Утром стражник опустил в яму воду и бросил два яблока, под шапкой пронёс.

Выпила Феодора один глоток, омыла лицо, своё яблоко отдала Марии Герасимовне. Спросила стражника, а был он тоже молод и тоже суров с виду, как и тот, кто побоялся хлеба дать.

— Рабе Христов! Есть ли у тебя матушка? Молю тебя, страхом Божиим ограждься, исполни последнюю мою просьбу. Нечиста на мне срачица, а смерть принять надобно по-человечески. Сам зришь, не могу себе послужить, срачицу выстирать, скованы руки и ноги, и служащих мне рабынь не имею. Сходи на реку, ополосни! Непотребно в нечистоте одёжи телу сему возлещи в недры матери-земли.

— В ведро положи, — сказал стрелец и вышел начальству показаться.

Вернулся за ведром, спрятал срачицу под кафтан.

И принялась ждать Феодора, когда придёт черёд этому стрельцу стражу нести, когда облачится она в чистое.

Впадая в сон, слышала ноздрями запах снега. Подкатывал на саночках, крытых песцовым белым пологом, сам Алексей Михайлович, румяный, доброглазый.

— Федосья Прокопьевна! Полно серчать! Садись — прокачу!

Она со стучащим сердцем улыбалась царю, и мчались они, взлётывая на ухабах выше бора, и страшно было, и сладко: Господи! Конец вражде, конец мучениям. И только церковка при дороге и часовенка. Обе тёмные, с чешуйчатыми деревянными куполочками. Пригляделась Феодора, а это батюшка Аввакум и сынок Иван Глебович, кровинушка. Скорбные, тихие.

Ахнула! Осенила себя знамением праведных, и ни коней, ни санок, ни царя лукавого — тьма. Яма. Соузница всхлипывает.

— Мария Герасимовна!

— Что, свет мой? Сплю я! Сплю!

— Скажи, будет ли русский человек жить в правде?

— Сплю я! Сплю! — откликалась Мария Герасимовна, и было слышно: спит.

И саму начинало покачивать, и лепет был в устах, и тепло в теле. Понимала: она младенец. Ангел люльку качает.

И вынимала себя из счастливого сна, как куклу из игрушечной колыбели.

Евдокия лежала бездыханна. И повивала Феодора сестру — плоть родную — тремя нитями во имя единосущной Троицы, и кликала стрельца. И тот опускал ей конец верёвки. И опутывала Евдокию вервью. Стрелец тянул тело, она же, помогая ему, подержала напоследок сестрицу, как в те поры, когда Евдокия была во младенчестве.

— Иди, любезнейший цвете! Иди, предстани прекрасному жениху и вожделенному Христу!

Услышала слова свои. Смотрела в темень.

— Не спишь? — спросила вдруг Мария Герасимовна.

— Пробудилась. Ах, не проснуться бы!

— Изживи до конца земную жизнь, у вечной — края нет. Матушка, кем будем перед Богом? Младенцами, невестами или такими вот, как ныне, старухами не от бремени лет, но от страданий темничных?

— Мы будем светом.

— Скажи, матушка Феодора, что же, отступникам так и сойдёт всё? Бог-то милостив? Я знаю, иные разбойники — до старости жили, у них добрые люди утешения искали.

— Быть Божьему гневу! Быть! Златоверхие купола московские, все сорок сороков, посбивают дети нынешних царёвых угодников. Как ребята сшибают головы репьям, так будет и с куполами.

— Матушка, ярость в тебе говорит. Смирись, милая. Пусть они все живут в цвете. Мы сами стезю свою избрали.

— Нет во мне злобы, Мария Герасимовна. Во мне и жизни-то уже нет. Где тут злобиться?.. О правде давеча мы с тобой вспомнили. Будет русский человек в правде, будет и в силе. Верю, придёт к Богу. В последней немочи, в ничтожестве, но придёт, и будет ему награда — цвет весны благоуханной.

— А как же явленье антихриста?

— Антихрист будет перед концом, а конец мира — свету начало. Вечному свету.

И запели они, лепеча от немочи, как комарики:

— «Судии седящему, и ангелом стоящим, трубе гласящей, пламени горящу, что сотвориши, душе моя, ведома на суд?»

И перестала слышать Мария Герасимовна голос инокини Феодоры. Окликнула:

— Матушка! Матушка!

Подползла, коснулась рук, а руки — лёд. Коснулась лба — лёд.

И закричала, забилась.

Замелькали факелы, отворилась дверь.

— Матушка Феодора, боярыня Морозова, Федосья свет Прокопьевна отошла ко пресветлому Исусу Христу!

10


Сообщить царю о кончине боярыни Морозовой Артамон Сергеевич явился перед самым обедом.

— Ну, померла так и померла! — Глаза у Алексея Михайловича были злые. — Ты четвёртый с известьицем. Знаю, знаю! Преставилась с первого числа ноября на второе, во час нощи, на память святых мучеников Анкиндина и Пигасия. Похоронить там же, где сестрица её лежит! В тюрьме!

Артамон Сергеевич кланялся, пятился, и царь вдруг остыл. Поглядел из-под набрякших век:

— В Преображенском всё у тебя готово?

— Осталось райские деревья да райских зверей перевезти.

— Ну так и перевози! На днях смотреть приеду с Натальей Кирилловной, — и не сказал когда, отомстил. Как будто доносить ему, самодержцу, о смерти великой ослушницы государевой — мёд.

Пришлось актёрам жить в Преображенском, ждать дня представления.

Царский поезд прикатил в село 9 ноября. Их величества пожелали смотреть Егорьеву комедию.

Угодили Алексею Михайловичу органы. Утробный рёв змея звучал так, будто во чреве земли камни тёрлись друг о друга. Звук победных труб, напротив, был небесным, брал душу, как птенца, и возносил к Престолу Господнему.

Органы эти Артамон Сергеевич взял у Тимофея Газенпруга, жителя Немецкой слободы, обещал за них тысячу двести рублёв, но заплатить забыл.

Егорьева комедия шла всего три часа, и после обеда царь решил смотреть Адамов Рай.

Когда занавес раздвинули, Алексей Михайлович обмер от восторга, а Наталья Кирилловна так даже и прослезилась. На золотых небесах золотое солнце. Деревья благоухали, Егор-знамёнщик и об этом чуде позаботился, пели птицы, звери были добрые и как живые. Ползали изумрудные змейки.

— Артамон! Сразил! Сразил! — только и сказал Алексей Михайлович.

После представления послал артистам блюда со своего стола, всем по ефимку, Егору Малахову за его Рай — серебряный кубок.

— А тебе сто десятин лесу в Заволжье! — порадовал государь Артамона Сергеевича.

На следующий день выученики Лаврентия Блюментроста представили с блеском Артаксерксово действо.

А 11 ноября опять играли мещанские дети из школы бакалавра Ивашки Волошенинова. С утра показали Темир-Аксакову комедию, после обеда Иосифову.

Кто отведал театра, тому давай и давай, Артамон Сергеевич вдруг обнаружил: времени нет справлять посольские и иные дела. Постановки были многочасовые. А тут ещё пришлось разгребать лютую кутерьму вокруг Никона. Десятки монастырей жаловались на бедность, на невозможность содержать опального патриарха.

Никон гнул своё: подавай ему ризы, церковные сосуды, три колокола. Хлебом его не корми — дай построить.

Зима на порог — в дом болезнь: слёг царевич Фёдор. Опух, повернуться с бока на бок без помощи не может. Доктора собирались на консилиум по два раза на день.

У Алексея Михайловича мешочки под глазами набрякли: страшно было за сына. Тревогу топил в хозяйственных делах.

Кадашевский тяглец Филька Ануфриев подал в Тайный приказ челобитье: пять лет поставлял он по подрядам отменный лес, а денег ему по сю пору не заплачено. Докладная выписка подтверждала: Тайный приказ задолжал Фильке 1347 рублёв. В деньгах, как всегда, была скудость.

— Может, рыбой ему заплатить? — спросил государь подьячего.

— Предлагали — не берёт. Просит платить солью.

— А сколько соли налицо?

— 15 700 пудов.

— Вот и посчитайте, сколько ему дать положено.

— Посчитано. 7485 пудов.

Царь призадумался, сказал, поглаживая темечко:

— Ну, коли должны... заплатить нужно... Да чтоб без ущербу, не с бухты-барахты.

Из Измайлова прислали тревожную отписку: садовый мастер Григорий Хут, строивший великому государю сад, службу покинул, а без него сад — сирота.

Подняли документы. Оказалось, Хуту в первые три года службы платили по двадцати рублёв в месяц, а в последние четыре стали давать по сто рублёв на год. Садовник жаловался: «Оскудел и одолжал великими неоплатными долги».

— Вернуть Григория надо. — Алексей Михайлович ещё раз поглядел бумаги. — Ему ведь двор из казны даден... Вот — 129 рублей 5 алтын. Добротный двор.

Озаботясь недовольством иноземных мастеров, просмотрел смету стеклянного завода.

Ловис Миот получал 185 рублёв в год, мастер Энорс Пухор — 142 рубля с полтиной, Пётр Балтус, Индрик Ларин, Анц Фредерих — по 107 рублёв... Мастер кузнечного дела Валентин Бос — 54 рубля 7 алтын 4 деньги, мастер шёлковых дел Ларион Лгов — 50 рублей.

Спросил подьячих:

— Недовольные среди иноземцев есть?

— Не жалуются, государь!

Глаза пробежали по столбцу, где отмечались заработки русских мастеров. Садовники получали по десяти рублёв в год, плотинный подмастерье — двадцать, шёлковые мастера — по восемь.

— Капитан Елизарья Балеар грозился уехать, — сказал один подьячий. — Человек нужный. Мастер алебастрового дела.

— Пишите указ. Жалую Елизарья в майоры. Оклад прибавьте на три рубля в месяц.

Время — лучший лекарь. Царевич стал поправляться. А тут поспели для показа ещё две новых комедии да балет. Восемнадцать подьячих и шестьдесят человек детей мещанских под руководством Степана Чижинского разучили действо о Давыде с Галиадом и о Бахусе с Венусом. Балет же устраивал инженер Николай Лама.

Представление назначили на 23-е и на 24 января, а накануне, 22-го, в день апостола Тимофея, Алексей Михайлович, взявши с собой Артамона Сергеевича, ездил в Измайлово на Пехорскую мельницу смотреть новые скотные дворы и конюшни. Разместили сотню быков, пятьсот лошадей и семьсот меринов. Бычий и конский навоз греет землю южному солнышку под стать. Без конского навоза на московской земле ни арбузов не жди, ни дынь. А дыни были гордостью Алексея Михайловича. Пудовые выращивал и более того.

Скотные дворы и конюшни были добротные, с печами: в лютые морозы можно подтопить.

Алексей Михайлович на лошадей не мог нарадоваться: их закупили в Мурашкине, лошади широкоспинные, ноги могучие.

В конюшнях было тепло, Алексей Михайлович разжарел, распахнул шубу. Ещё и посмеялся над Артамоном Сергеевичем:

— Я его — в окольничьи, я его — в бояре, а он брюха отрастить не умеет.

Похлопывал себя по животу, похохатывал.

Прошлись липовой аллеей. Её посадил садовый мастер Григорий Хут.

— В июне здесь мёдом пахнет, — сказал Алексей Михайлович и остановился, взял Артамона Сергеевича за плечи, повернул к себе. — Что доктора говорят о Фёдоре?

— Кровь худая. Цинга.

— Исцелить можно?

— Обещают недельки через две поставить на ноги. На весну надеются. На летнее тепло!.. — И, не отводя глаз от глаз, прибавил как бы в оправдание докторам: — Петра Алексеевича тоже смотрели. Здоровёхонек. Все жилочки крепкие, дух бодрый. Долголетие сулят.

— А Фёдору? Фёдору? — Царь даже встряхнул друга.

— О Фёдоре говорят уклончиво.

— Скажи главное — жилец? — Царь придвинул лицо к лицу.

— Увы, государь! Не жилец.

Алексей Михайлович плечами высвобождался от шубы.

— Что они знают, немчура зелёная! Под Богом ходим! Бог жизнь даёт. Господи! Пощади отца, не казни сына за мерзость родителя.

11


Молитва слетела с губ Алексея Михайловича в страшный день для осаждённого Соловецкого монастыря.

Великий государь всея России не узнает, что на апостола Тимофея свершилось последнее грозное и страшное деяние царствования — пала неприступная Соловецкая крепость, щит крестного знамения отцов.

Последний большой приступ воевода Иван Мещеринов устроил перед Рождеством, 23 декабря. Ротмистр Степан Потапов с двумя ротами ударил на Сельдяные ворота. Удар был внезапный. Всеми пушками Мещеринов бил по Белой башне, а две мортиры кидали зажигательные снаряды на Преображенский собор, на трапезную, на больничный корпус, на келии.

Стрельцам удалось поставить лестницы к Сельдяным воротам. Дело завязалось жаркое, но на помощь к Исачке Воронину, с малым числом иноков защищавшему башню, подошли разинцы Пётр Запруда да Григорий Кривонога. Помог метким боем пушкарь старец Пахомий с Коржевой башни.

Убралась царская рать. Погиб ротмистр, полегло тридцать шесть стрельцов.

Видно, святитель мученик Филипп хранил свою обитель. Двести шесть лет тому назад 23 декабря 1569 года Малюта Скуратов удавил митрополита подушкой в келии Тверского Отрочь-монастыря — святитель отказался благословить Ивана Грозного на разорение Новгорода.

Мещеринов не знал, что и делать, пил, спал, как медведь. И наконец кликнул к себе чернеца Феоктиста, ещё 9 ноября перебежавшего на государеву сторону.

— Где, ты говорил, слабина в крепости?

— Возле Белой тюремной башни — сушилка, а в сушилке есть окно. Камнями заложено, но без раствору, на глине.

— Поведёшь, покажешь.

Весь день 21 января было тихо на Соловецких островах. Молчали пушки, молчали ружья. И только колокол Успенского собора скорбно возвещал о новопреставленных.

От цинги помирали соловецкие защитники.

И наступила ночь. Поднял воевода Мещеринов майора Степана Келина, отобрали пятьдесят лучших стрельцов, и монах Феоктист повёл отряд под стены монастыря.

Днём на башнях несли караул по двадцать, по тридцать человек, а на ночь, святая простота, оставляли одного.

За два часа до рассвета стрельцы выломали камни из окна, ворвались в Белую башню и отворили калитку главным силам. Стрельцы рассыпались по монастырю, взламывали двери келий, метали внутрь гранаты.

Монахи, бывшие на молитве в Преображенском соборе, вышли к обезумевшим от победы стрельцам с крестами, с иконами. А их как медведей — рогатинами. На разъярённых стрельцов кинулись два старика, два брата — резаные языки. Крушили черепа стрельцов безменами. В братьев стреляли, доставали рогатинами, но они ломили силу силой. Увы! Крови в человеке не больно много. Истекли. В последний миг жизни обнялись и пали на тела убитых.

В живых из пяти сотен иноков и бельцов осталось шестьдесят человек. Архимандрита Никанора, а с ним двадцать восемь бойцов воевода Мещеринов отобрал для казни. В Соборной церкви служили молебен, а на дворе вешали. Ни суда, ни покаяний.

Покончив с мятежниками, Мещеринов опечатал монастырскую казну, черпнув, однако, и денег, и оружия, и книг.

Через полгода новый воевода князь Владимир Волконский обвинит Мещеринова в присвоении немалой части соловецкой казны и книг, в вымогательстве даров у келаря, у старцев.

12


А в Москве 23 января 1676 года в палате над Аптекой ученики Степана Чижинского ставили действо о Давыде и Голиаде, так называли в ту эпоху великана Голиафа.

Пьеса начиналась двумя предисловиями. Предисловия читали «старцы», сидевшие по краям сцены. Оба с накладными длинными бородами, седовласые.

Царское семейство смотрело действо по-новому. Царица уже не пряталась за изгородью, а занимала скамью рядом с супругом, защищённая от взоров только с боков, шёлковыми ширмами.

Алексей Михайлович показывал Наталье Кирилловне на «старцев» и тихонько смеялся:

— Знаешь, сколько лет мудрецам? Одному шестнадцать, другому — осьмнадцать.

Один мудрец прочитал историю Саула, как он, отчаявшись найти пропавших ослиц, пришёл к пророку Самуилу, а тот оставил его у себя в доме на ночь, а на заре вылил Саулу на голову елея — помазал в цари.

Второй мудрец рассказал историю отвержения Богом Саула и о том, как пророк Самуил искал среди сынов Иессеевых Божьего избранника, коим оказался овечий пастушок Давыд.

Действо было долгое. Перед зрителями предстали царь Саул и сын его Ионафан, сам Давыд, князь Авенир и великан Голиаф, трое старших Иессеевых сыновей, два посла, десять сенаторов, двадцать воинов, шестеро рабов.

Наталью Кирилловну ужаснул огромный Голиад. Ноги-ходули были обуты в чудовищно большие красные сапоги, руки тоже приделанные и тоже красные. Голова котлом, нарисована на полотне.

Царское семейство поужасалось, поахало, а на другой день — веселье. Комедия о Бахусе, о жене его Винусе и о сыне их Купидоне была ахти как смешная. В действе участвовали десять пьяниц стоячих, трое лежащих, десять девиц. Отец пьяниц, Бардачник с двумя слугами. У Бахуса тоже было двое слуг, да два музыканта, да вестник, да шут, да четыре медведя.

Весёлая комедия была не слишком долгая. И после неё смотрели балет.

Наталья Кирилловна, очень довольная представлениями, пожаловала всем артистам по куску сукна.

— Утешил! — говорил государь Артамону Сергеевичу. — Приезжай ко мне послезавтра. Ты у нас первый ходатай старца Никона. Надо бы избавить его от постоянной дрязги с монастырскими поставщиками.

При этих словах ёкнуло сердце у Артамона Сергеевича, мыслишка мелькнула: «Как просто ездить к царю, когда ты нужен».

Через день, 26 января, Алексею Михайловичу был представлен указ об опальном патриархе Никоне. Указ гласил: брать с девяти северных монастырей на имя старца наличными деньгами — 839 рублёв. Если этого будет мало, царь даст из казны ещё 100 рублёв. Никаких других запросов с монастырей не позволять.

— Доволен? — спросил Алексей Михайлович, озабоченно трогая ладонью лоб.

— Я доволен, — улыбнулся Матвеев. — Был бы доволен святейший.

— Вместе с указом отвезут подарки. Вот список.

Матвеев прочитал: от царя — 100 рублёв, от царицы два меха хребтовых, соболий и беличий, 10 полотен, 15 полотенец; от царевича Фёдора — 100 рублёв, 5 белуг, 10 осётров, 10 лососей, икры — пуд зернистой, пуд паюсной. Ризница, сосуды, три колокола весом в два пуда с четвертью.

— Богато! — Артамон Сергеевич перекрестился. — Суров авва, но, думаю, просияет.

— Что-то мне холодно, мушки мельтешат в глазах! — В голосе Алексея Михайловича была растерянность.

— Дозволь, государь? — Артамон Сергеевич положил ладонь на царский лоб. — Горишь! Ложись в постель без мешканья. Я докторов кликну. Что это вы у меня расхворались?! Зима нынче не гнилая, крепенькая, как орешек.

Самому ещё и досадно было: придётся допивать лекарства и за царевичем, и за царём.

Утром Алексей Михайлович лежал на подушках розовый, благополучный.

— Раза три за ночь взмокал.

— Ну и слава Богу, болезнь выходит! — взбодрился Артамон Сергеевич.

— Нынче Златоуст?

— Златоуст, государь.

— Порадуй и ты меня золотой вестью.

— Серебряной могу. Приехал от гетмана Дорошенко тесть его Павел Яненко-Хмельницкий, привёз турецкие санжаки[49] — бунчук, два знамени. Сам гетман Пётр Дорофеевич бьёт челом, чтобы ты пожаловал его, простил и принял под свою государеву руку.

— Одним врагом меньше, — улыбнулся Алексей Михайлович, и было видно, как пот бисером выступает на его высоком лбу. — А что для себя желает?

— Просит оставить при его нынешних пожитках и вольностях. Готов служить вовек, не щадя здоровья, беречь от турок да татар города, веси, церкви Божии, но во всём готов быть в воле твоей самодержавной.

Царь полотенцем промокнул пот со лба, с шеи.

— За подданство и за присылку санжаков скажи и послам, и Дорошенке мою похвалу. Прежнюю присягу его перед Серко в правду не вменять. Пусть присягнёт в присутствии Ромодановского и Самойловича.

— Гетманом Дорошенке нельзя быть, — сказал с тревогой Артамон Сергеевич.

— Гетман у нас один — Иван Самойлович. Дорошенке и всем послам жалую Чигирин с округой. Жить может где угодно. Притеснений не будет.

— Его брат у нас в плену, Григорий.

— Вот приедет Пётр Дорофеевич в Батурин, присягнёт, тогда и Григорию — полная воля.

Появились доктора с лекарствами.

Полечился Артамон Сергеевич впрок от горячки, пошёл в комнаты царевича — за Фёдором лекарства допивать.

Спал в ту ночь дома. За государево здоровье тревожиться нечего: русский человек простуду баней лечит.

И на тебе. Вторые петухи ещё не кричали, примчался Лаврентий Блюментрост.

— Плохо великому государю. Надо кровь пускать.

— Так ведь пускали.

— Поехали, Артамон Сергеевич. Боюсь худшего...

В спальне пахло ладаном. Царский духовник протопоп Андрей с кадилом в руках устало сидел на скамейке возле печи. Глянул на Матвеева испуганно, брови домиками.

— Артамон! — позвал царь. — Грамоту да подарки святейшему Никону отправили?

— Да уже небось доставлено.

— Прощения у отца моего испросите всенепременно! Письменное. Письменное, говорю!

— Будет письменное, великий государь.

— Где патриарх? Духовную грамоту... не опоздать бы.

— За патриархом с час как послали, — сказал духовник.

— Артамон! Ты сам проследи, чтоб было записано... Прощения прошу у Никона, своего отца, святейшего иерарха и блаженного пастыря. — Алексей Михайлович задохнулся и, должно быть, впал в сон. Вздрогнул, озирался испуганно: — Артамон, да где же ты?

— Здесь я, великий государь.

— Сам проследи, так пусть и запишут — «святейший иерарх».

Приехал Иоаким. От старца веяло морозцем и здоровьем.

Благословил болящего, помазал святым маслом.

Духовную грамоту писали долго, с перерывами.

Спал Артамон Сергеевич перед дверьми царской спальни, в кресле.

Увидел — солнце. Лето. Алексей выглядывал из-за дерева и манил к себе. В отроческом обличье... Стало смешно, и Алексей тоже засмеялся. Они бежали через луг по одуванчикам. И вдруг царевич остановился... Ни ограды, ни терема — но дверь.

— Открывай! — крикнул Алексей.

Артамон налёг плечом — не заперта, подалась. И вдруг царевич толкнул его. Кругом была тьма и лёд. Погреб. Присмотрелся: на льду рядами свиные головы.

Артамон Сергеевич рванулся к свету — и открыл глаза.

Жарко. Истопники расстарались.

И увидел на ноге у себя — мышь. Дёрнулся. Мышь пискнула, прыгнула. Отворилась дверь.

— Государь зовёт, — сказал спальник.

Артамон Сергеевич потёр ладонями лицо, вошёл.

— Артамон, а сколько же мне лет? — спросил Алексей Михайлович. Осунулся, в глазах тревога.

— Через два месяца будет сорок семь, великий государь.

— Нет, не будет! — вздохнул, да так, что в груди застонало. — Угораздило Великим постом родиться. Оттого и царствие моё — постное.

— Ты сам — свет наш и праздник! — Слёзы душили Артамона Сергеевича: увидел, царь манит его рукой, как во сне:

— Наклонись!

Наклонился.

— О здоровье Фёдора правду говори, — за руку схватил да ещё и выворачивал. — Слышишь, правду!

— Его высочество поправляется.

Алексей Михайлович приподнялся с подушек, глядел в глаза.

— Жилец, спрашиваю?

— У твоего величества доктора отменные. А на Петра Алексеевича они не нарадуются.

— Ступай! — повалился на подушки. — Погоди! Наклонись, говорю!

Артамон Сергеевич наклонился.

— Береги Наталью Кирилловну! Жизнь Петра Алексеевича — твоя забота. Ох, Артамон! — закрыл глаза и уснул.

Утром пробудился радостный.

— Нынче воскресенье?!

— Суббота, — сказали ему. — Перенесение мощей священномученика Игнатия Богоносца.

— Дивную заповедь оставил нам святитель: крещение для христианина — щит, вера — шлем, любовь — копье, терпение — полное вооружение. Бог если и дал мне таланта, так то талант терпения.

Покатилась слеза по лицу, попросил позвать царицу, царевичей и царевен.

Лежал на высоких подушках, спокойный, красивый. Наталья Кирилловна привела Петра Алексеевича, няньки принесли Феодору и Наталью. Благословил.

— Будь опорой матушке! — возложил руку на голову Петра, рука дрожала.

Наталья Кирилловна, умирая от горя, бессловесно спрашивала: что же будет с нами?

Алексей Михайлович встрепенулся:

— Родион Матвеевич!

К постели приблизился боярин Стрешнев.

— Позови других!

Подошли Богдан Матвеевич Хитрово, его сын Иван, его племянник Александр Савостьянович, князь Фёдор Фёдорович Куракин.

— Вверяю вашей совести великую государыню, мать детей моих!

Артамона Сергеевича бил озноб: Стрешневы, да Хитрово, да Куракины уж так поберегут Наталью Кирилловну — света белого невзвидит. А детишки царицыны для них хуже змей.

— Кирилл Полуэктович! — окликнул государь Нарышкина. — Прозоровский! Вашей заботе Петра Алексеевича поручаю. Перед Богом за его жизнь ответчики. Да возьмите себе в помощь двух честных дворян, Фёдора Алексеевича Головина да Гаврилу Ивановича Головкина. Я о том думал — сё будут верные слуги царевичу-свету.

Наталья Кирилловна, выйдя из спальни, взяла Петра на руки, нашла глазами Матвеева. Смотрела яростно, требуя действовать.

А к умирающему чредою шли его старшие дети — племя Марии Ильиничны: дочери Евдокия, Марфа, Екатерина, Софья, Мария, Феодосия. Старшей, Евдокии, — двадцать шесть лет, младшей, Феодосии, — четырнадцать, умнице Софье — девятнадцать. Подвели Ивана. Ему уже было десять, а разумением — младенец. Тёр кулачками заплаканные глаза.

— Твоя молитва и спасёт меня от гнева Божьего, — улыбнулся Алексей Михайлович. — Фёдор где?

Пришли сёстры Ирина Михайловна, Анна Михайловна, Татьяна Михайловна.

У Ирины Михайловны под глазами черно.

— Простите меня, огорчаю вас, — осенил крестным знамением. — Ссор не затевайте, любите Наталью Кирилловну меня ради... Фёдор-то где?

Фёдора уже подводили. С одной стороны царевича поддерживал постельник Иван Максимович Языков, с другой — комнатный стольник Алексей Тимофеевич Лихачёв.

Царевич как тростиночка. Кожа на лице прозрачная, синие жилочки на висках.

— Батюшка, не оставляй нас!

— На всё воля Божия! — Алексей Михайлович погладил сына по лицу, благословил.

Фёдор наклонился, целовал отца в щёки, в бороду.

— Тебе — четырнадцать, — сказал Алексей Михайлович. — Мне шестнадцать было. Господи, Господи!

Закрыл глаза.

Языков с Лихачёвым подняли царевича под локти, унесли.

День прожили, слава Богу. Патриарх отслужил молебен. Алексей Михайлович покушал, поспал.

Пришла ночь.

По царскому Терему слонялись тенями Милославские, Стрешневы. Мелькали там и сям Богдан Матвеевич Хитрово и его сестрица Анна Петровна.

Артамон Сергеевич с докторами был при государе. А сердце ныло, душу обдавало ледяным ужасом. К Одоевским надо бы кинуться: объявить Наталью Кирилловну регентшей. Алексей Михайлович в полной памяти, не торопится с последней волей.

Во втором часу ночи[50] умирающий пробудился от краткого сна.

— Святейший!

Привели из соседней комнаты патриарха Иоакима.

— Впиши в духовную имя великого государя всея России. Сё — сын мой, Фёдор Алексеевич Романов. — Долго молчал. — Пишете?

— Записали, великий государь.

Показали духовную.

И снова тишина, треск свечей.

— За князем Долгоруким пошлите, за Юрьем Алексеевичем. Ему вверяю попечение о царстве, сына ему вверяю. Князя Никиту Ивановича тоже зовите тотчас... Святейший! Святейший!

— Здесь я, государь.

— Ради спасения души моей велю из тюрем отпустить всех сидельцев. Сами пусть отвечают перед Богом за свои провинности. Всех ссыльных возвратить в дома их, — говорил твёрдо, внятно. — Казённые дороги — прощаю. Отче, Отче, исповедуй. В последний раз вкушу крови и плоти Господа Иисуса Христа, Спасителя нашего. Сладок мир, да впереди вечность.

Загрузка...