Глава третья

1


Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова постриглась в иноческий чин в декабре 1670 года, когда осатаневшее дворянство резало крестьян, будто свиней к Рождеству Христову.

Резали в Пензе, в Тамбовщине, в Мордовии, в Нижегородчине, в Симбирской земле, в Рязанской. Топили, четвертовали, вешали, рубили головы, отсекали обе ноги и по одной, оттяпывали руку и ногу, клеймили раскалённым железом, будто народ скотина. А уж кнут свистел без передыху: всю зиму стонали, орали мужики и бабы, оставленные на расплод.

Придёт время, и правнуки осатанелой рати получат от Господа награду по трудам. С корнем будут вырваны из России.

Постригал боярыню бывший игумен Никольского Беседного монастыря града Тихвина Досифей. Монастырь его не поддался Никоновой прелести, соблазну, а сам Досифей бежал на вольный Дон.

Ныне старец прокрался в Москву собрать среди не отступившихся от Бога милостыню, послужить Христу и людям, и не там, где воля, а там, где тюрьма, не там, где радость, но где страдание.

На пострижении были самые близкие люди Федосьи Прокопьевны: братья Фёдор да Алексей Соковнины, сестра княгиня Евдокия Урусова, старица Мелания — ученица Трифилия, инока Симонова монастыря, казнённого год тому назад на Болоте, да Мария Герасимовна Данилова, супруга стрелецкого полковника Иоакинфа Ивановича.

Сына Ивана Глебовича боярыня поберегла. Постригалась, когда он был на царской службе: ради великого праздника ездил по московским богадельням да по тюрьмам, раздавал царское жалованье и царскую милостыню, дабы увечные старцы и старицы помянули царицу Марию Ильиничну, царевичей Алексея, Симеона и всю государеву родню.

Авва Досифей постриг Федосью Прокопьевну во имя праведной царицы Феодоры, деяниями которой были прокляты на Соборе иконоборцы и которая установила праздник Торжества Православия.

И приняла инокиня Феодора обет молчания на семь недель, и сказала домашним: «Я больна». Закрылась в комнате, и с нею была избранная в духовные матери старица Меланья. Пост до Рождества держали строжайший: пили в день кружку воды, сухарь кушали через день.

В праздник Рождества Феодора молилась с Меланьей дома, не желая прерывать молчания. Но вот пришёл январь, и приехали от царя радостные гонцы. Великий государь приглашал Федосью Прокопьевну на свадьбу, быть первой боярыней, говорить царскую титлу. Ответила Феодора великим гонцам с поклоном:

— Зело ногами скорблю. Не токмо ходить, но и стоять, хоть малое время, — мука для меня мученическая. Велик почёт, но за грехи наказана. Лежу как колода днями и ночами.

Ушли царские люди, а Феодора кинулась к Меланье в ноги:

— Вот и приспело испытание. Но сама посуди, как идти в дом погибели? Царя-то пришлось бы благоверным называть, к руке его, антихристовой, прикладываться. А куда бы я делась от благословений его архиереев-отступников?

Укрепляя дух перепугавшейся боярыни, Меланья поставила вельможную послушницу поклоны отбивать.

Было отчего сникнуть. Алексей Михайлович в болезнь Морозовой не поверил, сказал с обидою:

— Ведаю, какая у неё болезнь: гордыня!

Утруженное тело покоя душе не принесло, тени на лицо всё равно набегали: за сына было страшно.

Много говорила Меланья духовной дочери о вечном, о бренном. На молитву ставила перед иконой Фёдоровской Богородицы, а тут ещё пришёл человек из Кирилло-Белозерского монастыря с известьицем: Никона удар хватил, левая рука отнялась. Речь стала шепелявая, зубы порастерял — цинга заедает.

Радовались в доме инокини Феодоры болезням свергнутого патриарха: Господь наказывает.

2


Царская свадьба затевалась чересчур поспешно для Кремля. На свадьбу приглашали, свадебный чин расписывали, но имя невесты не называли, дабы не сглазить. Кинулись приезжие боярыни в Терем, а в Тереме среди царевен-сестёр и дочерей великого государя обида и недоумение: невеста не объявлена, на Верх в Терем не взята... Снова всплыло имя молдавской княгини домны Стефаниды, об Авдотье Беляевой поминали, но люди, искушённые в дворцовых делах, только ухмылялись:

— Государя лапти прельстили.

— Чьи? Откуда?

— Из деревни вестимо.

— А имя-то? Имя?

— То ли Клавдя, то ли Маланья. Нет, Фёкла!

— Да ну вас с Фёклами да с Маланьями! — сердились люди боязливые.

— Тогда, должно быть, Наталья свет Кирилловна.

— Наталья — значит природная. Природная будет царица! — радовались москвичи, любившие своего Тишайшего.

Но многие вздыхали:

— Мария Ильинична была всем как вторая мать. Наталья — курочка молоденькая. Кем она нам будет? То ли дочка, то ли внучка, а звать придётся матушкой.

Самой Наталье Кирилловне тайну о близком её счастье тоже не открывали, но она догадывалась. В доме пошли строгости, у ворот караул поставлен.

Артамон Сергеевич из дому не выходит, под ферязью за поясом два пистолета заткнуты.

Авдотья Григорьевна на кухне день-деньской. Пищу готовить стали русскую: кашу, щи. Вместо сладостей — оладьи с вишнёвым киселём.

Наталья Кирилловна впадала в томление: ждать великого страшно — вдруг минёт, не исполнившись. Потом успокоилась, подолгу спала, за рукодельем вздрёмывала.

Но вот пришёл наконец канун свадьбы — 21 января.

Перед сном Артамон Сергеевич предложил супруге и воспитаннице почитать житие мученицы Агнии. Читала Наталья Кирилловна. Голос у неё был певучий, чтение трогательное. В иных местах в горле дрожали колокольцы. Красавица Агния, посвятившая себя Христу, отказалась выйти замуж за правителя великого города Рима. Непокорную христианку тотчас обрекли на поругание. Обнажённую провели по улицам, сдали в дом блуда. Но Господь не оставил. Жители Рима не смогли видеть наготы юной девы, сразу за порогом дома вдруг отросли у неё на голове такие длинные, такие густые волосы, что скрыли тело от жадных взоров.

Отправляясь в опочивальню, Наталья Кирилловна подошла по обычаю к Артамону Сергеевичу, он поцеловал её в волосы надо лбом, а у самого сердце обмерло: последний поцелуй. И ужаснулся уверенности, и досказал про себя: «Если Бог судил».

Спать Артамон Сергеевич лёг перед покоем Натальи Кирилловны, не раздеваясь, рядом с собой шпагу положил.

Заснуть не мог. Только уж под утро сморило на часок. Вскочил — места себе не найдёт. Хотел переодеться, но в дорогое платье — сглазишь. Да и можно ли платье менять, пока дело не свершилось?

Авдотья Григорьевна пришла свежая, в кружевах, ферязь из волнистого шелка, ожерелье пристёгнуто сплошь из жемчуга. Артамон Сергеевич чуть не застонал от отчаяния: вырядилась! И хорошо, что ничего не сказал.

Под окнами заиграли трубы, в дом вошли бояре в соболях, сияя рубинами. Отвеся поклоны, сообщили: присланы везти невесту в Успенский собор на венчание. С боярами сундук, полный рухлядью, с ризой, с шубой.

Авдотья Григорьевна пошла разбудить Наталью Кирилловну: спала милая, не ведая, что счастье на порожке.

Воду для умывания принесли тёплую. Тотчас начали обряжать в царское платье.

Увидели наконец бояре царскую невесту, поклонились, повезли в Кремль.

Государевы сестрицы только ахнули: ай да братец! Даже им не доверил своё сокровище.

А сокровище ростом государю в самую стать, вершка на два, на три поменьше: великанша.

— Последними видим. Дожили! — шипели царевны.

Но началась служба.

Алексей Михайлович одет был в белую тонкого сукна ферязь на соболях. Его бархатную двоеморхую шапку держал стольник Шеин.

Венчал благовещенский протопоп государев духовник Андрей Саввинович Постников.

После венчания пир. Тысяцким у жениха был грузинский царевич Николай Давидович. Посажёным отцом боярин князь Никита Иванович Одоевский. В свои семьдесят лет Никита Иванович был не только годами мудр и разумом велик, но и службами своими. Род Одоевские вели от святого князя Михаила Черниговского, зарезанного Батыем. Уже при Дмитрии Донском потомок князя-мученика Роман Симеонович ушёл от татарского засилья в город Одоев, но только внук его Симеон Юрьевич стал именоваться князем Одоевским. Никита Иванович был младшим сыном Большого Ивана Никитовича, новгородского воеводы в Смуту. Большой Иван присягнул шведскому королю Карлу Филиппу, шведского плена изведал. Женился Никита Иванович по тем временам лучше некуда: на Авдотье Фёдоровне, дочери всемогущего боярина Фёдора Ивановича Шереметева, внучатой сестре Алексея Михайловича. И однако ж до сорока лет просидел в стольниках. А потом пошло. Сразу получил боярство, поехал воеводой в Астрахань. С Алексеем Михайловичем был рядом с первого часа царствования, приводил к присяге Москву. Во время Соляного бунта двор Никиты Ивановича разграбили, но это он был составителем и редактором Уложения — законов, по которым с 1648 года жила Россия. Был князь воеводой в Казани, вёл Передовой полк в Литовском походе 1654—1655 годов. Ездил великим послом на переговоры с поляками. Укреплял Москву земляным городом после поражения Трубецкого под Конотопом. Разбирал дело Никона. Вот и получил теперь высшую службу — посажёного отца. Впрочем, Никита Иванович и на прежних царских свадьбах не был среди последних. При царе Михаиле наряжал вина и на свадьбе с княжной Марией Долгорукой, и с матушкой Алексея Михайловича Евдокией Стрешневой. На первом свадебном пиру Алексея Михайловича с покойной Марией Ильиничной — большой дружка у царя-жениха, а супруга его Авдотья Фёдоровна — большая сваха. Ныне же Авдотья Фёдоровна была при Наталье Кирилловне посажёной матерью. Почёт семейству Одоевских на главе рода не замыкался. Сын Никиты Ивановича Яков удостоился быть большим дружкой царственного жениха, супруга его Анна Михайловна — большая сваха, и тоже с государевой стороны.

На пиру были без мест, но среди первых значились царевичи: касимовский Василий Арасланович и два сибирских, братья Алексей Алексеевич и Пётр Алексеевич. Татарская линия в Кремле всегда высоко ставилась.

Столом великой государыни в Грановитой палате правила тоже царица — Елена Грузинская. За столом с Натальей Кирилловной сидела супруга Артамона Сергеевича Авдотья Григорьевна, получившая чин комнатной боярыни.

Сам Матвеев по своему худородству нёс на свадьбе службу не ахти высокую, но по доверию чуть ли не первейшую: стоял у сенника — у спаленки новобрачных. И здесь не первым — товарищем у боярина князя Ивана Воротынского. Но стало быть, не только хранил покой царя и царицы, а ещё и за боярином приглядывал.

Имея дворцовый чин комнатного человека, вместе с другими дворцовыми людьми Артамон Сергеевич занимался и самим приготовлением государева ложа, но прежде всего смотрел, сколь чисто обметены потолок и подлавка. Упаси Боже, если щепоть земли попадёт: сенник — не могила, сенник — счастье государевой жизни и всего царства.

Постель новобрачных по древнему обычаю постелили на сорока снопах. Артамон Сергеевич сам снопы пересчитывал, трогал — хорошо ли положены. На снопы водрузили тяжёлый ковёр, на ковёр перину. По углам сенника были положены четыре стрелы с соболями, на перьях стрел — калачи. Всё пустое пространство сенника заставили бочками: с пшеницей, с рожью, с ячменём, с овсом, с гречей, с просом, с конопляным семенем.

И хоть был Артамон Сергеевич товарищем боярина князя Воротынского, но боярин и князь заискивал перед худородным любимцем великого государя.

3


Брачная ночь окрылила Алексея Михайловича. Всегда-то был приветлив, а стал ещё легче, душевнее.

Пиры следовали за пирами, но вскоре государь, чутко оберегавший от дворцовых жестоких игр юную супругу, приметил в её глазах тоску: утомилась. Призадумался: чем развлечь? Вспомнил, как лихо метала Наталья Кирилловна снежки.

В Коломенское повезти с гор кататься? Но в Коломенском строился новый дворец, а дворцом Алексей Михайлович собирался удивить и весь свой двор, и, главное, молодую царицу. Чтобы ахнула! Но, с другой стороны, хорошо бы иметь Наталью Кирилловну в сообщницах тайны. Маковок да башенок ещё не ставили, так что, когда дворец явится в полной красе — чуда не убудет.

Позвал к себе на Верх великий государь Симона Ушакова: нет ли в Коломенском какой-либо готовой палаты?

— Есть одна, — обрадовал Ушаков. — Кое-где надо позолотить, перламутром пройтись.

— А сколько нужно времени?

— Пошлю братьев Малаховых с малой артелью, за день управятся.

— Сделай милость! — просиял Алексей Михайлович и тотчас распорядился об устройстве горок, чтоб дух захватывало, но чтоб и упасть было нельзя. И о ночлеге распорядился.

В Коломенское выехал чуть ли не тайно, в одной кибитке с государыней. Кибитка снаружи простенькая, а изнутри песцами обита. Сопровождали кибитку всего пара сотен рейтар, из чинов — один Артамон Сергеевич.

Приехали к недостроенному дворцу. Артамон Сергеевич уже поджидал государя и государыню. Крылечко, у которого остановилась кибитка, поразило множеством ступенек.

— Ой! — изумилась Наталья Кирилловна.

— Сё палата для деток! — улыбнулся Алексей Михайлович, а царица так и вспыхнула: для её деток.

Прошли сенями, каморкою для слуг. И вот — два слона вместо дверей. На слонах башенки. В одной башенке чёрная царица, в другой чёрные воины.

— Сё царица Савская, — пояснил Артамон Сергеевич.

Рядом с ним стояли два мастера. Совсем молодые.

— Егор! — узнал государь. — А тебя как зовут?

— Федот.

— Братья, — подсказал Артамон Сергеевич. — Их трудами расписана сия потешная палата.

Братья поклонились, взяли слонов за хоботы-ручки, отворили двери.

— Ах! — сказала Наталья Кирилловна. — Дом жар-птицы!

Царь просиял солнышком.

Птицы и впрямь взлетали с четырёх углов палаты. Потолок — само небо с частыми звёздами. Крылья и дивные хвосты птиц озаряли золотом углы комнат. Стены же расписаны цветущими травами, диковинными деревьями. На ветвях птахи, среди трав звери.

— Господи! — воскликнула Наталья Кирилловна. — Да ведь это сладкий сон.

— Сладкий сон! — вполне счастливый, подхватил Алексей Михайлович.

— Пожалуй, государь, живописцев. Как они нас удивили, так и ты их удиви! — сказала вдруг Наталья Кирилловна.

Артамон Сергеевич позвал мастеров. Царь спросил братьев:

— Вы откуда родом?

— Из Рыженькой. Из села.

— А чьё село?

— Половина была боярыни Анны Ильиничны, половина боярыни Федосьи Прокопьевны, — сказал Федот.

Егор его поправил:

— Теперь все за Федосьей Прокопьевной...

Государь чуть нахмурился:

— Великая государыня благодарит вас за труды, я тоже вас не забуду, — и повёл супругу на улицу.

Когда вышли, Наталья Кирилловна вопросительно глянула на самодержавного своего супруга.

— Я им родное их село в вечную собственность подарю, — сказал Алексей Михайлович. — Боярынька-то нами пренебрегла, пусть на саму себя пеняет...

У крыльца царственных супругов ждали санки для двоих, но узкие. Сидеть нужно было в рядок. Полозья лебедями, выше головы. Сиденья мехом обиты. Наталья Кирилловна посмотрела на царя:

— Мне куда садиться?

— Впереди. Я править буду.

Сели. Слуги покатили санки на гору.

— Батюшки! — охнула Наталья Кирилловна, увидевши, на какой они высоте.

Далеко внизу Москва-река, с чёрным льдом посредине, далёкий, может, на десятки вёрст отодвинутый высотою горизонт.

Страх не успел до пяток добраться. Санки помчались, ветер ударил в лицо, мир превратился в две летящие полосы, но тотчас и проступил, как из небытия, окружил санки. Они всё ехали, ехали, и обмершее сердце вернулось на место, да только не прежнее, озабоченное, а совсем детское. Ничего в нём не осталось, кроме радости, и хотелось тихонечко вздохнуть.

Откуда-то возникли слуги, подхватили санки, и снова царь и царица оказались на горе.

Полёт, долгая радость блаженного скольжения...

— Ещё! — сказала Наталья Кирилловна.

И потом опять:

— Ещё!

А когда съехали в очередной раз, повернулась к государю, сияя глазами и ничего не говоря.

— Ещё! — приказал Алексей Михайлович.

После катания поехали в деревенскую церковь, и так вышло, что в церкви, в деревянненькой, народу было три старушки, старик да мальчик с девочкой. Народ, прослышав, что царь приехал, хлынул в большие коломенские храмы и прогадал.

Певчих не было. Государь с государыней, со старушками пели, да и диакон оказался голосистый.

— Серафим! — сказала о нём Наталья Кирилловна, и Алексей Михайлович запомнил это. На Пасху отец диакон пел уже в Успенском соборе.

После службы Алексей Михайлович привёз супругу в деревенскую избу. Чистую, полы скрёбаны, без тараканов, с кроватью вместо палатей, но всё было как и положено у крестьян: ложки, чашки деревянные, горшки глиняные, с глазурью. Еда — хлеб да ведро молока.

— Кашки бы да щец! — сказал Алексей Михайлович, зажигая от уголька свечу.

Свечей в избе было как во дворце: царь любил светлую жизнь.

Наталья Кирилловна прошла к печи. На стене, на полках, стояли туеса с разными крупами, с мукой, под столом свёкла, морковь, репа, кочаны, бочонок с грибами, бочонок с квашеной капустой, висели связки лука, нити сушёных белых грибов.

— Всё есть! Я сварю! — обрадовалась Наталья Кирилловна, и раз-два — горшок с пшеном отправился в печь, а вот над горшком со щами пришлось царице призадуматься. — Мясца нет, но с грибами ещё и вкуснее будет.

Алексей Михайлович приметил: в печи огонь ещё большой, рано бы горшки ставить, но Наталья Кирилловна словно бы читала его мысли.

— Я не люблю щей томлёных. Щи хороши, когда капустка похрустывает.

Алексей Михайлович приятно удивился крестьянской расторопности царицы, но ничего не сказал. Сел за книгу:

— Скоро пост, почитаем житие преподобного отца Ефрема Сирина.

Наталья Кирилловна растерянно смотрела на тесто, замесила оладушек испечь, но продолжать работу не смела. Царь заметил растерянность супруги:

— Ты слушай, а дело делай.

Читал о крутом нраве молодого Ефрема, о его юношеских ссорах, о сомнениях в Промысле Божием и о том, как был огульно обвинён в краже овец и как призван был силами небесными к смирению, к покаянию.

Тесто на сковороде шипело, но словно бы тоже слушало — вполсилы.

— Вот слова — пречище и дороже самого расчервонного золота! — воскликнул Алексей Михайлович. — Внимай, не токмо оставив всю суету, но даже умеря биение сердца: «Если Сын Божий в тебе, то и царство Его в тебе». Понимаешь? «Вот царство Божие — внутри тебя, грешник». Понимаешь? Ефрем-то как ладно, как ясно втолковывает нам, глухим к простому, к святому слову. Вот оно, Царство Божие, Царство Вечное. Вот оно, в тебе, в сердце у тебя! Слушай, милая. Слушай! «Войди в самого себя, ищи усерднее, и без труда найдёшь его. Вне тебя — смерть, и дверь к ней — грех. Войди в себя, пребывай в сердце своём, ибо там — Бог». Всё сказано! О смерти, о жизни, о спасении. Всё!

Наталья Кирилловна смотрела от печи на царя, который — Господи, Господи! — даден ей, тарусской нищей дворяночке, в законные мужья, и видела — радостное дитя. Правда, тучное дитя, бородатое. Глаза у Алексея Михайловича сияли, но лицо было задумчивое. Губы нежные, сложены трогательно, доверчиво.

Наталья Кирилловна сама себя не помня вдруг подошла, обняла, прижала его голову к себе. Села рядышком и увидела: у Алексея Михайловича слёзы в глазах блестят. Спросил:

— А ты с гор-то девочкой каталась?

— Каталась. Я на снегоступах любила ходить.

— На снегоступах?

— Батюшка зимой охотился на тетеревов. А я его снегоступы к валенкам прикручивала и по сугробам возле дома ходила. На цепочки мышиных следов любила смотреть.

— А какие тебе сны в детстве снились? Летала?

— Летала. Я себе горлицей снилась. С ожерельем жемчужным. И будто у меня в гнезде яички, а одно золотое. Гнездо высоко, на самой вершине тополя. И кошка лезет. А я летаю вокруг и не знаю, что мне делать.

— И что же?

— А никогда этот сон до конца не доснился.

— Я тоже во сне летал, — сказал Алексей Михайлович. — И теперь летаю. И всё с челигами. Челиг ставку Делает, и я за ним, челиг выше, и я выше. А потом он круг за кругом, круг за кругом и в облако, а я через облако — никак... Не пускает Господь меня к Своей тайне.

Наталья Кирилловна кинулась к печи, орудуя рогачом, выхватила из огня горшок со щами.

— Щи готовы!

— Как готовы?! — удивился Алексей Михайлович.

— Готовы... Каша ещё не сварилась, ей нужно помлеть, чтоб корочку нажила.

— Пошли на звёзды поглядим! — предложил Алексей Михайлович.

Надели шубы, а за дверью, в сенях, тьма, и за стеной кто-то ворочается. Алексей Михайлович схватил Наталью Кирилловну за руку.

— Да это, должно быть, корова.

— Ах ты, Господи! А я думал, домовой. — Алексей Михайлович засмеялся.

Вышли на крыльцо — тишина, снег под ногой скрипит.

— Морозно! — сказал Алексей Михайлович.

— Мне с тобой тепло.

Царь улыбнулся, но в уголке его сердца тенью прошла мыслишка: Мария Ильинична так бы не сказала.

Звёзды горели самоцветами, иные же были как пена морская.

— Тайна! — вздохнул Алексей Михайлович. — Каждую ночь смотри, а тайны не убудет.

— Говорят, звёзды судьбу пророчат.

— Я это не люблю. — Алексей Михайлович поморщился. — Государь Иван Васильевич держал при себе звездочётов. Те и сказали ему: завтра помрёшь. Он проснулся — жив-здоров, приказал звездочётам головы поотрубать. А они возражают: день-то ещё не кончился...

— И как же? — Наталья Кирилловна смотрела в глаза, ждала.

— Умер.

— Сказали — и сбылось? Страшно!

— Бесовство всё это.

— А где теперь патриарх Никон? — Вопрос царицы был такой простодушный и такой нежданный.

— В Ферапонтове, в монастыре. На покое.

— А говорили: в цепях, в тюрьме.

— Праздные разговоры. Монаху положено Богу молиться. Коли ушёл от мира сего, так нечего свары заводить, суете предаваться. Молись! Места там хорошие. Озера, лес, тишина.

Просторные воды возвеличивают душу: неба прибавляют. — Заглянул в лицо Наталье Кирилловне: — Ты не думай!.. Я его помню. Послал ему за день до нашей свадьбы семьсот рублей серебром, три меха на шубы: на соболью, на лисью, на беличью. Сукно и тафту для шуб. Всё как надо. Пятнадцать трубок полотна. Самого тонкого. Двадцать полотенец. С вышивками. Разве плохой подарок?

— Богатый!

— Вот и я думаю, богатый!

Вернулись в избу.

Наталья Кирилловна подала щи. Прочитали «Отче наш», взялись за ложки.

— А ведь вкусно! — вырвалось у царя.

— Да ведь и красиво, — улыбнулась Наталья Кирилловна.

Щи были красные, дух грибной.

— Красиво! — согласился царственный едок. — Огонь! Пламень! Я таких щей и не ел никогда. Капуста и впрямь похрустывает. Вкусно, драгоценная моя хозяюшка.

Наталья Кирилловна подала кашу. С корочкой. Царь попробовал:

— Духовито!

Слова это слова, но нет лучшей похвалы хозяйке, когда стряпню едят, по сторонам не поглядывая.

Принесла Наталья Кирилловна и оладушки. Поджаристые, так и просятся в рот. Отведала: не хуже, чем дома пекла, в Киркине. Съел и царь.

— До чего же простая еда хороша! — Посмотрел на Наталью Кирилловну серьёзно. — А согласилась бы ты вот так, в избе, всю жизнь прожить?

— Я — как муж! Он крестьянствовать, и я крестьянствовать. Ну а коли он — царь, так и я царица. — И палец к губам приложила.

— Что? — прошептал Алексей Михайлович.

— Снег скрипит.

— Стража.

Вокруг избы ходил Артамон Сергеевич. В ту ночь, как в канун свадьбы, он глаз не сомкнул. Луна взошла поздно. Появились тени. Артамон Сергеевич смотрел на эти тени глазом опытного караульщика, не стращая себя попусту. Ему было по душе не спать в такую ночь. Словно бы вернулась молодость, первые дворцовые службы. Но теперь он — пусть всего лишь думный дворянин — первый после царя. Россия живёт его мыслью. Упрямый Ордин-Нащокин пуще царства дорожит своим словом, своей честью — обещал полякам вернуть Киев, и ведь добивается возвращения. Окраинных псковских земель человек, тянет Россию в финские болота, в вечную сырость.

Артамон Сергеевич, взглядывая на луну, улыбался. Сам-то он Киев не только даром, но ни за какие деньги полякам не отдаст. За Киевом — просторы великой Скифии, степь и солнце. Из Киева Крест просиял на всю Русь. Отдать Киев — отсечь благодать Божию от России.

И снова вёл глазами по теням, как лезвием, и, нс обнаружив ничего тёмного, устремлялся мыслью к Украине. Гетман Демьян Игнатович Многогрешный для простого народа да и для казачества стал пугалом — проклят! И не бабой, не католиком — православным патриархом. Первейшим из патриархов! Константинопольским.

Дело само по себе совершенно ничтожное, но решать его приходилось — выше не бывает. Константинопольский патриарх Мефодий поставил на львовскую кафедру православного владыку Иосифа, но у гетмана Дорошенко, присягнувшего со своим войском Стамбулу, был для Львова приготовлен свой человек, тайный католик Симеон. Симеон сначала добивался кафедры через валашского господаря — получил отказ, но, ведомый Ватиканом, заручился расположением киевского митрополита Иосифа Тупальского, Дорошенко. С двумя грамотами, от митрополита и от гетмана, к патриарху Мефодию приехал брацлавский протопоп Романовский. Патриарх ответил посланцу, что во Львов поставлен набожный инок Иосиф, народ его принял, а Симеона отверг. Вопрос исчерпан. Романовский не отступил, привёз грамоту от Мустафы-паши. Патриарх снова отказал. Тогда брацлавский протопоп добился приёма у султана, а султану жаловался на гетмана Многогрешного: ограбил, отнял имение. Пусть патриарх наложит проклятие на разбойника. Воле падишаха святейший Мефодий был покорен, сместил Иосифа, поставил Симеона, проклял гетмана Демьяна.

И вот только вчера явился из Стамбула Христофоров, человек пробивной, не хуже Романовского. Просил, дарил, платил и привёз-таки патриаршее прощение Многогрешному. Но сам Демьян Игнатович по уши в интригах. Варится украинская каша и никак не сварится, кипящими пузырями брызжет. Гетман Мишка Ханенко с запорожцем Серко — полякам служат, Дорошенко, присягнув султану, надёжного пристанища ищет в Москве. Письмо прислал великому государю: «Тебя, православного царя, за главу имею». Многогрешный боится, как бы Москва не стакнулась с Петром Дорофеевичем. У Петра Дорофеевича Чигирин, наследие Богдана Хмельницкого.

Христофоров о Тетере рассказал. В Молдавии встретил бывшего гетмана, ехал искать счастья в Стамбул. Напрыгался, ни казакам не нужен со своей изменой, ни полякам без Великого Войска... Без Войска и в Порте не преуспеет. Пора бы искателям счастья, за которое изменой плачено, обернуться на своих предшественников. Тоже ведь были прыткие, мудрые, но кончили все плохо: Выговского привязали к пушке, пальнули, Юрко Хмельницкий изгадил жизнь свою до полного ничтожества. Побирушкой в подворотнях чужих королевств стал Тетеря, Брюховецкого — убили, как шлюху. Многие поплатились жизнью за сладкий кус, от которого не всякому изменнику посчастливилось урвать хоть один волчий глоток.

Промёрзнув, Артамон Сергеевич шёл в соседнюю избу, ложился на лавку, под голову — кулак. Впадал в дрёму, которая длилась мгновение, но сразу ободрялся, съедал горчайшую луковицу с хлебом и снова в дозор, беречь царское счастье. Стражей много, но свой догляд надёжнее.

У крыльца и встретил поутру Алексея Михайловича. Царь, как всегда, поднялся ни свет ни заря.

— Артамон Сергеевич! — сбежал по ступеням молодо, обнял друга отрочества, друга всей своей жизни. — Ах, спасибо тебе, Артамон! Я — воскрес.

Поцеловал в губы.

4


Кто взялся служить Отечеству не ради корысти, а велением сердца, у того покойной жизни не бывает.

В Речь Посполитую отправлялось великое посольство: боярин Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, царственной большой печати и государственных великих посольских дел сберегатель, и думный дворянин Чаадаев.

Артамон Сергеевич прочитал статьи посольского наказа раньше государя. Ордин-Нащокин был верен себе. Андрусовское соглашение для него оставалось иконой: молился на своё честное слово. Безо всяких оговорок, а пожалуй, и с радостью возвращал полякам Киев — слишком-де дорого обходятся русскому народу казачьи подлости.

Матвеев трижды перечитал наказ и кинулся в кремлёвские храмы. Малороссы великие любители на царя поглазеть. Им помолиться вместе с царём — словно жалованье получить.

В Благовещенском соборе царя не было и в Успенском не было. Не было и казаков. А под колокольней Ивана Великого — пожалуйста, усатые молодцы шароварами снег метут. Увидали Матвеева — шапки долой, поклонились:

— Будь здрав, Артамон Сергеевич! Твоим счастьем живы!

А тот им подмигнул да быстрым шёпотом:

— Хочу вас видеть нынче у двора своего. Да чтоб много вас было. Просите молить великого государя, пусть примет Киев под свою самодержавную руку на вечные времена.

Сказано — сделано. Целый день стояла перед двором Матвеева густая толпа малороссов.

Артамон Сергеевич приехал из приказа не поздно не рано, а когда вся Москва про то стояние заговорила и поглазеть прибежала.

Челобитие царский сват принял, челобитчиков, а заодно и москвичей, промерзших на морозе, поил водкой и отпустил с миром.

На другой день приехал в Кремль спозаранок. Раннюю отстоял с Алексеем Михайловичем, с Натальей Кирилловной в их домовой церкви.

После службы государь подошёл, глянул в глаза. Артамон Сергеевич поклонился:

— Прости меня за суету. Боюсь, Афанасий Лаврентьевич вместо мира войну привезёт. Казаки терпят-терпят, но возвращение Киева примут как измену. На нас же и пойдут. И с королём, и с татарами.

Алексей Михайлович перекрестился:

— Сам вчера целый день вздыхал. Но что же делать-то?

— Назначить в посольство иных.

— Отставить Афанасия Лаврентьевича? — На лице Алексея Михайловича мелькнул испуг. — Да ведь он уж очень суров!

— Война посуровее будет.

— Ах, Боже мой! Боже мой! — В глазах царя блеснули слёзы. — Спасибо, Артамон. Я уж и так думал, и этак прикидывал. Разве что Волынского послать, Василия Семёныча? Умишком его Бог не наградил, но меня слушается... Афанасий-то Лаврентьевич уж как глянет, уж как скажет!

С лёгким сердцем расставался Артамон Сергеевич с государем, но миновал день, другой... И все эти дни к дому Артамона Сергеевича приходили люди Малороссейской слободы, на колени вставали. Матвеев от царя не утаивал о сих пришествиях.

Наконец дело свершилось: Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин от посольства был отставлен. Поднялся горою, ударил челом, чтоб и от Посольского приказа отставили. Вскипевшие обиды изливал в письме великому государю. Поминал всех своих врагов и все свои службы, всё доброе, всё великое... Но в Кремле на этот раз не медлили. Вчера сказал: не нужен в посольстве, так и приказ заберите! — ответ наутро: свободен. Был алмазом истины в царской шапке, а вышвырнули, как камешек, что в чёботе ногу колет.

Царь пал духом, ожидая встречи со вчерашним управителем. Обошлось.

Афанасий Лаврентьевич собрался тихо, быстро. Хватились: отбыл. Куда?! Чуть было ловить не кинулись. Допросили слуг: во Псков поехал, в Крыпецкий монастырь... Постригаться.

Великий государь опечалился, а дом Матвеева в те дни словно мёдом вымазали. Первым примчался Богдан Матвеевич Хитрово. Следом Яков Никитич Одоевский пожаловал. Думные дьяки вперегонки, немецкие генералы да полковники тоже тут как тут.

Подхватился Артамон Сергеевич — и бежать. К Троице в Сергиев Посад, оттуда в Савво-Сторожевский монастырь, в Николо-Угрешский. В Москву вернулся через две недели, когда пришла пора высочайших пожалований.

Седьмого февраля 1671 года боярство было сказано князю Михаилу Юрьевичу Долгорукому, сыну начальника Стрелецкого приказа, усмирителя разинского бунта Юрия Алексеевича, а так же победителю Стеньки Разина князю Юрию Никитичу Борятинскому. Третьим в списке пожалованных стоял отец царицы Натальи Кирилловны Кирилла Полуэктович Нарышкин. Старший сын его Иван был взят в спальники.

Следующее февральское пожалование, ровно через месяц после свадьбы, коснулось, наконец, и Артамона Сергеевича. Получил в управление взятый у Ордина-Нащокина Посольский приказ. Чинов, однако, не удостоили. Остался думным дворянином, да и в думных-то был всего чуть больше года.

Едва вступив в должность, Артамон Сергеевич ударил челом великому государю: предложил слить Малороссийский приказ с Посольским, а Посольский именовать Государственным приказом Посольские печати. Алексей Михайлович согласился.

И никто среди мудрых не понял: медовый месяц царя — праздник новых времён, в которые Россия вступала, как в воду, пробуя ножкой, чтобы потом ухнуть с головою.

Сановитые люди, искушённые в дворцовых радениях, дальше носа своего не видели. Думали: ну вот, худородные Нарышкины в Кремль впёрлись. Так ведь и у Милославских древность рода короче медвежьего хвоста. Про Стрешневых и говорить нечего. Лапотники. Боярам бы призадуматься, всё бы им древность, древность! А рожи-то у всех как из берлоги. Невдомёк: царям — красоту подавай, нежность, стан, глазки-бровки!

Прикидывали: царица молоденькая, не скоро в Тереме пообвыкнет. Сердечных подруг нет, тут уж надо расстараться, втереться в свои. На окружение поглядывали государево — из новых, кроме царицыной родни, Матвеев в гору пошёл. Человек царю с детства близкий, покладистый, а главное, всей его-то родни — один сын. Не потащит за собой шушеру в приказы, царю — в комнатные.

Косточки обмыли, успокоились. Не унюхали большой опасности.

Новой царице прозвище приклеили: Медведица. Ступает на ногу, косолапя.

5


В марте, в день мученицы Дросиды, дочери императора Траяна, жестокого гонителя христиан, разинцы, никогда не видевшие Разина, мужики и стрельцы Алатыря, Арзамаса, Большого Мурашкина, Лыскова и среди них Савва-корабельщик санным скорым путём доехали до Пустозерска.

Слепила до тьмы в глазах снежная пустыня, и вдруг стал расти и вырос город. Тын заметен буранами по самые зубья, одни башни торчат. К воротам глубокий прокоп. А за воротами и впрямь город. Дома все высокие, с подклетями. Церковки. Савва насчитал четыре. Удивили величиной амбары.

— Что здесь? — спросил Савва местного стрельца, ехавшего с ними от ворот.

— Рыба. Шкуры. Это всё — Бородина. Великий человек в наших краях.

Проехали мимо Воеводской избы, остановились перед Съезжей.

— Всё новёхонькое! — удивился Савва.

— С год как отстроились, — сказал стрелец. — Лет пять тому здесь одни головешки торчали. Карачеевская самоядь сожгла город.

— Как говоришь?

— Карачеевская самоядь! — повторил стрелец. — Ещё как запомнишь. Два года их не видели, а то прямо беда. Сидим, бывало, как в курятнике. Высунешься — поймают. Хитрый народ. И все — колдуны. Пуля их не берёт.

Из Съезжей избы вместе с властями вышел к узникам воевода Неелов. Спросил стрелецкого десятника:

— Сколько привёз?

— Было две дюжины без двух. В Усть-Цильме пятерых разместили. Один помер по дороге. Шестнадцать душ.

— Вези всех в тюремную избу, потом разберёмся, — приказал воевода. — У меня хлеба на столько ртов нет.

— Пять мешков ржи привезли для их корму.

— Хе! Пять мешков!

Начавшаяся тюремная жизнь закончилась для Саввы нежданно-негаданно в день прибытия.

Их затворили в просторном, хорошо протопленном доме. Самые проворные полезли на печь. Иные разлеглись по лавкам. Савва поглядел, что под печкой, а там оленьи шкуры. Разгрёб, забрался, темновато, но тепло. Пока ехали — намёрзлись. Заснул, как в детстве. Хотел о чём-то подумать и не успел...

Вдруг ударила пушка. Савва услышал её сквозь сон. Откуда пушка? Где? Но пушка бахнула в другой раз, ружья пальнули.

Савва выглянул из-под печи. Стрельцы, а их было девять человек среди новых пустозерских сидельцев, столпились посреди избы.

— С башен стреляют, — определили опытные воины. — Нападение.

— Карачеевская самоядь! — сказал Савва, выбираясь из укрытия.

— Какая?

— Вроде карачеевская, — повторил Савва.

— У самоедов и стрелы костяные, и копья — костяные. Куда им против ружей, против пушки! — махнул рукой стрелец по прозвищу Горшок Пустые Щи. Всё рассказывал, что из-за пустых щей к разинцам перешёл. Воевода их в Верхнем Ломове денег не платил. Корм давал вполовину...

— Стены-то снегом заметены. Никаких лестниц не надо, чтобы перелезть, — сказал Савва.

С ним согласились:

— Нарты поставят — вот и лестница.

Загремели засовы. Вошли трое. Впереди воевода.

— Стрельцы среди вас есть?

— Вот мы! — сказали стрельцы.

— Я был пятидесятником, — выступил вперёд Савва.

— Вот и будешь за старшего, — решил воевода. — Самоядь пришла. Пищалей у нас лишних нет, а те, что есть, негодные, проржавели. Пики дадим, топоры. Погуще нас будет.

Башня, куда их привели, оказалась рядом с тюрьмой, через три дома всего. Солнце уже садилось.

— Гляди в оба! — крикнули из башни.

Савва увидел — стрелы летят. Кинулся что было мочи прижаться к тыну.

На башне сидели всего трое. Пищаль одна.

— У нас тут река, ветер сметает снег. Карачеи сюда не лезут, высоко.

Савва подошёл к бойнице.

Человек с тридцать, все в звериных шкурах, с противоположного берега пускали из луков стрелы.

Вдруг из белого морока появились рога, морды оленей.

— Подкрепление! — Стрелец выстрелил и промазал. А может, пуля не долетела. А может — колдовство.

Савва подошёл к стрелявшему:

— Дай мне!

Стрелец поколебался, но уступил место. Савва выстрелил в самого высокого карачеевца. Тот что-то кричал своим, указывая на башню. Повалился самоед лицом в снег, как сноп.

Савва отдал зарядить пищаль. Видел, как мохнатое воинство, прикрываясь оленями, кинулось россыпью в нартах на реку и — к тыну.

Вторым выстрелом убил самого резвого. Убил ещё одного.

Часть самоедов развернули оленей, умчались в тундру, но человек пятьдесят подъехали под самый тын. Пытались зажечь брёвна. Их били сверху длинными копьями, глыбами льда.

Савва стрелял в головы, кровь заливала снег. Самоядь кинулась спасаться за реку.

— Какой глаз-то у тебя! — Пустозерские стрельцы глядели на Савву уважительно.

Наступила ночь, но небо освещали сполохи северного сияния.

Утром стало ясно: отбились. Воевода, ожидая новых набегов, Савву и стрельцов-разинцев оставил на свободе. Бежать всё равно некуда. Оружие у опальных забрали, приставили кого обслуживать земляные тюрьмы, кого — нести караулы на башнях.

6


Савва вместе с Горшком Пустые Щи, со стрельцом Кириллом шли к тюрьме, где сидели хулители церковных новшеств опального патриарха Никона и теперешнего, святейшего Иосифа.

Небо зияло чёрной пропастью, до рассвета ещё добрых два часа, а тьмы всё же не было. Белел снег, пыхали огнями звёзды. С края земли в бездну небесную летела белая стрела.

— Ишь чудит! — сказал стрелец, разглядывая стрелу.

— Кто? — не понял Савва.

— Сияние.

Горшок Пустые Щи тёр рукавицей нос и щёки.

— Какое же это сияние? Белеется.

— Всяко бывает, — сказал стрелец. — Побелеется, побелеется да и взыграет... А может и погаснуть.

Стрела на глазах изогнулась, и вроде бы чешуя на ней обозначилась.

— Змея! — ахнул Горшок Пустые Щи.

— Змея, — согласился стрелец Кирилл. — Слава Богу, без головы.

Подошли к тюрьме. Высокий тын. Низкая, шириной в три бревна, дверь. Стрелец загрохотал колотушкой. Отворили.

— Работников принимаете?

Для стражи за тыном была поставлена изба. По местным понятиям, избёнка в полтора этажа. Низ для чуланов, где хранился запас рыбы, муки, круп. Наверху печь, палати, стол, лавка, икона Богородицы в красном углу.

Караульщиков было пятеро. Десятник ткнул пальцем в Горшка Пустые Щи:

— Ступай за дровами. Сюда, к печи, натаскаешь. Поленница за тюрьмами, в сарае. А ты, парень, — на Савву даже не глянул, — иди гóвна собирать. Отнесёшь на болото. Коли тропку замело, прокопай. Потом дровишки по ямам разнесёшь. А каша приготовится, так и кашу. Лясы-то не точи с царёвыми недругами! Станут сами говорить — молчи.

Дали Савве поганое ведро. Пошёл.

Загогулина на небе преобразилась в малую букву «аз». Тоже, знать, знамение.

Подошёл к крайней тюрьме. Опять тын. На засов закрыт. За тыном сруб в сажень, на крыше сугроб. Принялся искать вход или хотя бы окошко.

Внутри заскреблось, открылся продых.

— Ведро принимай! — крикнул Савва.

В ответ мычание. Прислушался.

— Цов... овых... лали.

— Чего-чего? — не понял Савва.

Мычание повторилось, но понятнее не стало. Савва толкнул вниз привязанное на верёвке ведро.

— Н-э-э-ту! — прогундосило из тьмы.

Савва вытащил ведро, закрыл за собою тюрьму, пошёл к другой. Сам открыл продух, опустил ведро.

— Н-э! Н-э-е! — сказали снизу. Голос такой, будто человека давили.

В третьей тюрьме ведро задержали. Потянул, показалось пустым, но что-то всё-таки перекатывалось по дну.

Четвёртая тюрьма встретила уборщика безмолвием.

— Эй! — окликнул Савва.

Молчание.

— Ну и пропади ты со своим говном! — вскипел Савва.

В пятой ждали.

— Твой сосед молчит чего-то! — сказал Савва невидимому сидельцу.

— Там пусто. Был, да помер... Ведро не опускай.

— Вас что же, воздухом кормят?

— Кормят как всегда. Пост держим.

— Скоромного-то небось и не дают.

— Мы ничего не принимаем. Воду пьём через два дня на третий.

— Знать, смерти не боишься.

— Не боюсь. Бог бессмертьем нас с тобой наградил, чего же бояться?

— Кишка кишке не жалуется?

— Сначала тяжко, потом ничего. Человек и к голоду привыкает... Дровишек побольше принеси. По чёрному топимся. Дым саму душу выедает, зато в тепле.

— Ладно, я пошёл, — сказал Савва. — Не велено с вами лясы точить.

— Разве сие лясы? Что-то не знаю я тебя. Перемену стрельцам прислали?

— Да нет, в тюрьме сидеть.

— Из каких же ты мест?

— Из Нижнего.

— Боже! С родины. Я в Григорове рождён.

— А я в Большом Мурашкине жил.

— Соседи... В чём же вина твоя перед горюшком нашим?

— Перед каким горюшком?

— Перед царём. Уж такое горюшко, на всю Россию хватает.

— Ты бы не говорил этак. Мне своего хватает. Причислен к бунтарям, к разинцам.

— Слышали о Разине. Говорят, разбойник. Вместо саранчи Богом послан.

— Это ещё как посмотреть, кто разбойник. Дворяне народ режут, как скотину перед ярмаркой. Бунтовщиков искореняют.

— Слепенькие вы все, хоть с глазами. Искореняют не бунтовщиков, а истинно православных христиан. Царю подавай людей покладистых. Боится, горюшко, крепкой веры. Страшно и его подбрёхам, что народ-то русский с Богом заодно, а не с ними.

— Пойду я, — сказал Савва. — Услышат разговоры, к тебе же и посадят.

— Нас велено розно держать! Мы для горюшка нашего — ужаснее львов алчущих.

— Я пошёл, — снова сказал Савва.

Ведро поставил за дверьми тына. Стал носить дрова из поленницы. Охапки брал на совесть. Для последней ямы нагрузился так, что еле донёс. Спросил сидельца:

— Что это за люди-то с тобой сидят? Говорят вроде по-нашему, а не больно поймёшь.

— Языки им пообрезали прошлой зимой.

Память так и полыхнула Савве по сердцу. Встали перед глазами названные братья. Где теперь? Живы ли? Сказал, приникая к продыху:

— Помолись, отец, за Авиву да ещё за одного без имени. У них языки Плещеев взял. Тебя-то как зовут?

— Аввакум.

— Аввакум? — удивился Савва. — Слышал про тебя.

— Персты-то, молясь, как складываешь?

— Дома по-старому, в церкви как велят.

— Слава Богу, хоть словесной ложью себя не чернишь... За двоедушие на Небесах с тебя спросят, а больше всё-таки с блядей[7] наших, с царя да с никониян, с владык.

Запахло дымом — сидельцы затопили свои печи. Савва поклонился тюремному продыху, запер ограду, пошёл за ведром. Небеса уже посветлели. Заглянул-таки в поганое ведро — что-то темнело с гусеницу. Подумал, не кинуть ли в снег, но поостерёгся, сделал, как велело было. Отнёс на болото, утопая в снегу, а потом уж и дорожку прокопал.

7


Растопив печь, Аввакум положил сотню земных поклонов, встретил солнце и сел на тулупчик возле кирпичей. Тепло улавливалось не телом — мыслью, но душа обрадовалась и этой толике ласки. Тут батька и заснул, крепко, сладко.

Приснился себе в золотой ризе, рубаха под ризой полотна тончайшего, сияет от белизны. На ногах красные чёботы. Василевс[8] царьградский! Хотел потрогать, что на голове, и проснулся: рука на темечке. Потрогал себя за грудь — наг. В прошлом-то году, когда соузникам резали языки, калечили руки, — умереть собирался, с отчаяния выкинул всю свою одежду в продух. Раздать приказал. Тулуп оставил не хитрости ради, забыл о нём, лежал вместо постели. Сначала в ямах-то лавки были, да присланный из Москвы полуголова Елагин приказал забрать их. А в ямах, когда снег тает, вода по колено.

Строгости поумерились при новом воеводе, при Григории Неелове, а вот бумаги стрельцы, духовные дети Аввакума и Лазаря, достать не могли. Давно уже собирался батька написать письмо Марковне. Бедную все не трогали, не трогали, да Елагин на обратном пути из Пустозерска и её — в яму. Теперь в Мезени сидят закопаны трое из семьи: мать да Иван с Прокопом.

— Марковна! — говорил Аввакум богоданной своей половине. — Господь соединил нас в страданиях, и сие нам с тобой в утешение. Ни в чём розно не жили. Все дороги пополам. А о пряничках, какие кушали, чего же вспоминать? Сладкая жизнь не памятна. Марковна, малая! О внешнем, что ли, будем пешися, а о душе когда? Егда умрём? Мёртвый не делает. Мёртвому тайны не открываются. От века не слышали, еже бы мёртвый что доброе сотворил... А мы, милая, ради правды от Бога имеем жизнь! Чего же ты в письмах-то о плотском скорбишь? Не знаем-де, как до конца дожить. Имейте пищу и одежду, сим довольны будем. Али Бог забывал нас? Ни! Ни!

Дохнуло с воли ледяным дыхом, дым, валящий из жерла печи, прижало к земле. Аввакум закашлялся, вскочил на ноги, ища в своём срубе спасительное место, а его не было. Стонал батька от немочи, из глаз катились слёзы, но ветер переменился, смрад вытянуло прочь в единый миг.

Пришёл стрелец Кирилл, с ним уборщик. Принесли воду, кашу.

— Хлебы не испеклись, — сказал Савва.

Воду Аввакум пил, как мёд. От каши отмахнулся:

— Съешьте сами.

Кирилл бросил в продух узел.

— Вот тебе, отец, валенки и две смены одежды. Из дома Бородина пожалованье. Узнали люди, что ты наг сидишь.

— Порты надену, — согласился Аввакум.

— Обуйся, батька! — попросил Кирилл. — Ты же тёплая свеча наша. Не задуло бы ветрами.

— Свеча, да вонючая... Кириллушка, не огорчу тебя. Обуюсь... А ты тоже сослужи службу. Книга, дар прежней воеводши, у кого?

— У отца Фёдора.

— Солнышко, слава Богу, вернулось... Почитать можно. Возьми у него книгу. Мой черёд.

Стрелец вопросительно кивнул в сторону Саввы.

— Сё — земляк... Как зовут-то тебя, мураш ты мой любезный?

— Савва.

— Вишь, какие имена даровал нам Бог? Кирилл — солнце, Аввакум — любовь Божия, Савва — вино. На радость призваны в сей мир.

И был Савва свидетелем, как послушен стрелец-страж узнику. Пошёл и принёс книгу. Савва глянул: «Триодь», при патриархе Иоасафе Первом издана. До Никона.

— Зело мудрые люди! — сказал о сидельцах Кирилл уборщику. — О божественных делах думы думают. А уж молятся, а уж посты блюдут! В монастырях Никоновых чтоб так-то — духом слабы.

Открыл Аввакум книгу, а у самого в пальцах дрожь — исскучалась душа по чтению. И первое, что предстало глазам, — слово «трисущная». О Троице было сказано. Трисущная то же, что трисоставная. Так и полыхнуло в душе. Вот тайна тайн, от которой шарахнулся Никон со своими греками. Единосущие по святости, по истине, но престол для каждой ипостаси свой.

Закрыл глаза: облако, клубящийся огонь, сияние, а из середины огня четверо престолов с четырьмя лицами, с четырьмя крыльями, как сказано у пророка Иезекиля. Кристалл вечной чистоты. Сводом. И на сим своде тайна тайн. Престол из синего сапфира, и на Престоле Троица, рядком: Бог Отец, Бог Сын, Бог Дух Святый.

Вскипела радость в груди.

В животе пусто, да в голове много. И всё ясно. Каждое слово как пламя. Запел батька Аввакум, душа запела: «Ходяй непорочен и делаяй правду, глаголяй истину в сердце своём».

Дни в северной пустыне коротки до поры. Пришли Кирилл-стрелец, Савва. Натаскали дровишек сидельцам, чтоб не окостенели ночью на лютом морозе.

— Кириллушка, уважь! — попросил Аввакум загадочно, благословляя сына духовного на грядущую ночь.

Кириллушка уважил: не запер Аввакумовой тюрьмы. Стража за тын, батька из ямы вон, пооткрывал товарищей. Полезли все к Фёдору. Его сруб на добрый аршин был шире.

— Книга — сокровище! — ликовал Аввакум. — Ах, радовалось нынче моё сердце. Никонова ложь предстала уж такой бесплодной, как та смоковница, какую Исус Христос иссушил... Открыл нынче книгу — и опалило очистительно.

— Да что же тебя всколыхнуло-то? Лица не видно, а чувствую — сияешь! — улыбнулся Епифаний, говоривший чисто, будто языка ему вовсе не резали.

— О трисоставной Троице.

— Ой, батька! — воскликнул сдавленным своим голосом диакон Фёдор. — Опись! Сё есть опись переписчика.

— Всё бы им на описи кивать! Как можно спутать столь разные слова: единосущная и трисущная?

— Да как? Нечистый затмил разум бедному, а рукой бесы завладели. Или мыслью уплыл, или своё подумалось, грех-то всегда вот он.

— В святой книге сатане нет места. Может, и сунулся бы, да жжётся.

Фёдор всплеснул руками:

— Господи, зачем такой спор нам? Батька! Ты Символ веры-то признаешь? Господи, спаси нас! Спаси! «Рожденна, а не сотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша». Батька Аввакум, ну что ты, милый! Голубчик!

— Ишь запел! — взъярился Аввакум. — Милый! Да я тебя за Божью Истину поколочу вот палкой, так и забудешь — милый, голубчик! Сказано — трисущный. Вот и не умствуй, не плоди соблазн. Единосущный в Творении, в Слове, в Любви. Ты что же, болван, разумеешь, что Троица и ликом едино, несекомо натрое?

— Погоди, батька, не ругайся.

— Бить буду! Бить!

— Мы битые.

Епифаний принялся поглаживать одною рукою Аввакума, другой Фёдора. Но Лазарь отстранил Епифания, припал к груди Аввакума:

— Ты-ы-ы! И-и-с-инн-о-о!

— Я вижу: беда к нам подселилась, — сказал Фёдор. — Ты, Аввакум, пророка Иезекиля помнишь?

— Помню! — обрадовался Аввакум. — Его образы предо мной и явились, как прочитал первое же слово в святой книге.

— Так пророк-то пишет противное твоим словам. На подобие престола было как бы подобие человека. И как бы пылающий металл внутри него, вокруг... Внутри Него, Света, и вокруг.

— Право слово, взбесился! — закричал Аввакум. — Фёдор, вот не вижу лица твоего, а дурее тебя во всей Русской земле нет. Ты же раздельные Лица зломышлением своим нарицаешь нераздельными.

— Божественное несозданное Существо Святые Троицы несекомо есть! — грянул Фёдор, и обрубок языка не мешал ему сказать всякое слово ясно и твёрдо. — Сё — алмаз Истины.

— Дурак! — засмеялся Аввакум. — Поделом тебя в яме держат! Поделом из диаконов выперли. У Пречистые Матери Господа, у Девы Непорочной человек ведь родился!

— Богочеловек! — вставил Фёдор.

— Воистину так. Богочеловек, а титечки сосал, как всякое дите. Потом уж и хлебушек ел, и мясцо, и рыбку. Войдя в возраст, вина не гнушался.

— Куда клонишь, протопоп?

— Из дури твоей тебя же и вытягиваю. Исус из могилы на небо взят в человеческом теле. Не воздух, не огонь, но Светом Неизречённым осиянная плоть. Вот и сидят: Отец, что из куста тернового, пылавшего огнём, да не сгоревшего, с Моисеем говорил, Сын во плоти и Дух Святой. Сей Дух не нашему ровня. Дыхнул, пар-то и валит изо рта. Святой Дух от Отца изошёл, но не временно, от Духа Святого зачала Непорочная Дева.

— От Слова, — сказал Фёдор.

— Так Слово-то и было Духом Святым.

— По Гласу Архангела Бог вселился в Деву, во чрево Её.

— По гласу-то по гласу, да ведь не через ухо! Дверьми девства.

Фёдор поправил дрова в печи, и стало видно лица.

— Жалко мне тебя, Аввакум, — сказал Фёдор. — Какая же ты деревенщина!

— Кланяюсь тебе за деревенщину! Сё награда от Бога, коли человек прост, как мужик. Ты-то чего возносишься? Книжек много прочитал? А погляди, есть ли у тебя Бог-то в сердце, как говорил отец наш Ефрем Сирин? У мужиков, голова ты садовая, само сердце Бог.

— Ну что же, давай простотой мериться! — усмехнулся Фёдор. — Я — проще тебя, коли верю, что Бог Слово вошёл в утробу Девы через ухо, через глас.

Лазарь замычал, извергая грозные клики, слюной забрызгал.

— Ну что с дураком об умном говорить? О святом. Богородицу обругал. Троицу Пресвятую слепил по своему разумению. А разума меньше, чем у блохи. Куснул и скачет!

— Ты себя пророком мнишь. — Голос у Фёдора был спокойный, печальный. — Я тебя не сужу, хотя страдал ты не больше нашего... Ты за благоверие, так ведь и я за благоверие. Всех нас ждёт скорая жестокая казнь. Уравняет боль и кровь протопопа с диаконом... Верю, ты меня хочешь спасти, а я хочу спасти тебя.

— Так глазами-то похлопай и проснись! — сказал Аввакум примирительно.

Тихий Епифаний пал головою в землю перед Аввакумом, потом перед Фёдором.

— Молись, молись за дурака, отче! — поохал Аввакум.

— Совсем ты меня задурачил. — Фёдор перекрестился. — Прости нас, Господи! Не велика моя мудрость: Но ты, батька, здраво-то погляди, хоть на себя самого... Вот душа! Единая душа наша — подобие Творца — она-то и впрямь трисоставная: ум — одно, слово — другая ипостась, дух — третья. А образ один. Точно так же и Бог. Троица Единосущная.

— Помрачил ты душу свою, Фёдор! — Аввакум вдарил себя руками по груди. — Сын у тебя во Отце и Дух Святый во Отце. Шкодливое сие слияние! Шёл к вам, как к радости, к свету, а тут тьмы больше дыма. Маслом святым да чётками беса из тебя надо гнать.

— Батька, не раздавай бесов! За своими смотри! — Голос у Фёдора был кроткий.

Замолчали.

Поленья в печи разгорелись. Пламя озарило лица. А лица-то — бороды, носы да глаза.

И осенило Аввакума: вот их четверо, а на север, на восток от них — безлюдье и тьма, царство демонов, коим поклоняются местные народцы. И на заход — пустыня, а на полдень — мир, утонувший во лжи никониан, лютеран, латинистов. Да вот и среди четырёх — раздел.

— Не отдам я тебя, Фёдор, сатане! — сказал Аввакум, и полез прочь из ямы, и услышал в спину:

— Батька, проснись! Помолюсь о тебе, но проснись!

Яростно замычал Лазарь, ткнул Фёдора кулаком в грудь и тоже — прочь.

— Возьми. — Епифаний дал диакону крест, вырезанный из дерева.

— Приноровился, порченой-то рукой?

— Сотник принёс досочку на пробу, вернул ножик, долотцо моё махонькое. А я из той деревяшечки два креста вырезал. Понюхай — кипарис.

Облобызались, и Епифаний по выступам брёвен поднялся к продыху. Пусто стало в яме.

«Господи! Один я пред Тобою! — закричал Фёдор беззвучно. — Господи! Огради протопопа да попа от ереси! Порченую книгу за святую принимают. Господи! Дай мне сил и разума истолковать истину на бумаге. Аввакум — человек-лев. С пророками себя равняет. Столько ведь душ смутит, чистых, непорочных».

Отодвинул кирпич в печке, под кирпичом, в земле, в сухом ящике, устроенном Епифанием, хранились бумага, каламарь[9] с чернилами, перья.

Всё было на месте. Фёдор перекрестился, хотел прочитать молитву, но закружилась голова, лёг и заснул. Увидел белое: крылья. Возрадовался — ангелы, но попал в бурю. Снег летел, пух летел, перья в рот набивались. И не мог понять: где же это он, в курятнике, что ли?

8


Однажды поутру Савву возле тюремного тына встретили пожилая женщина и подросточек.

— Я Домника Михайловна. Слыхал небось обо мне? С дочкой мы, к батюшке Лазарю. Живы ли от поста-то своего смертного? Дозволь поглядеть: мне на супруга, Богом данного, ей — на отца.

Савва поклонился:

— Воеводу просите. Я такой же подневольный, как батьки. Уборщиком приставили.

— Воевода обещал на Вербную да на Пасху к ямам допустить. Доживут ли?

— Доживут, — сказал Савва.

— В лёжку небось?

— А не больно-то! Полежат-полежат да и поклоны возьмутся класть.

— Господи! — охнула Домника. — Передай им ведёрко. Ягодки мы отчерпали. Здесь один настой от морошки. Та же вода, а всё ж погуще... Перемрут, перемрут, Господи!

Савва застучал в тын. Открыл десятник:

— Домника! В соблазн вводишь подневольного человека?

Савва показал на ведро:

— Настой из-под морошки принесли.

— Возьми, — разрешил десятник. — Гляди у меня, баба, не носи писем!

— Послушалась бы я тебя! — усмехнулась Домника Михайловна. — Да только забыли нас — не пишут. Всех истинно верующих царь по тюрьмам пораспихал, а зело крепких так и пожёг.

— Побереги язык! — обронил десятник, затворяясь от бабы крепкой дверью.

Савва понёс стучащее льдинками ведро к ямам. Сидельцы питье приняли. Аввакум, отливая в корчажку настоя, показал свободной рукой уборщику, чтоб нагнулся.

— Письмецо привяжу к верёвке. Кирилке передай.

Струхнул Савва, но виду не подал. Положил четвертушку бумаги в рукавицу. Когда относил поганое ведро на болото, не утерпел, глянул в бумажку. Аввакум писал неведомому Афанасию: «Не умер ли ты? Да как умереть: Афанасий — бессмертие толкуется. Носи гораздо пироги те по тюрьмам тем». Далее протопоп-расстрига спрашивал, не принял ли страха ради боярин Борис «троицу» — понимай троеперстие. Князя Ивана Хованского корил за измену вере: «Рафленые куры да крепкие меды как покинуть?» И предупреждал: «Аще и Илия и Енох не вкусили смерти плотски, но при антихристе и те плотию постраждют и, на стогнах убити, пролежав три дни и пол, оживут паки и на небо взыдут. А мы когда бессмертии будем? Ну, Афонасей, прости. Спаси Бог тя за пироги. Моли Бога о мне».

Понравилось письмецо Савве. Позавидовал неведомому Афанасию, с любовью написано.

Не ведал: Афанасий — мирское имя инока Авраамия, сожжённого на Болоте в Москве.

Стрелец Кирилл письмо взял без разговора. Тотчас и оказия сыскалась. Привезли из Ижмы расстриженного вместе с Лазарем сибирского попа Доментиана. В Ижме он сидел вместе с московским юродивым Киприаном. Киприан благословил, а Доментиан сказал «Слово и дело». Теперь везли его на допрос в Москву.

Пока воевода приготовлял для отправки в стольный град отписки и челобитные, друга Лазаря посадили в свободную яму, где когда-то томился симбирский поп Никифор.

В первую же ночь пробрались к нему Аввакум с Епифанием. Доментиан, облобызавшись со старцами, испросил у обоих благословение на задуманное дело.

— Мы здесь как в затворе. Молись, плачь о грехах своих, а овцы наши на волков оставлены! — говорил Доментиан. — Как приедем в людные места, сбегу. В Сибирь уйду, в свою Тюмень али в Тобольск, где батька Лазарь служил. Отчего он-то не пришёл?

— Изнемог, — сказал Аввакум. — Пост держим строже не бывает: на одной воде. Иногда ягодными настоями подкрепляемся, его попадья и носит, Домника Михайловна. Здесь, в Пустозерске, мыкает горе с дочерью. А моя Марковна в яме сидит, Иван да Прокоп, сыновья, тоже закопаны. Младшие детки с домочадцами, слава Богу, хоть в Мезени, да на свободе. Встретят тебя, чай. Подкормят. Ты им скажи, пусть бумаги мне раздобудут. На оборотах писем пишу, да письма-то больно редкие.

— Вы бы, отцы, поберегли себя. — У Доментиана даже голос дрогнул. — Ваши молитвы — алмазы чистые. Святая Русь в упадке, от истинного Бога отреклась.

— «И в Духа Святаго, Господа истиннаго животворящаго»! — прочитал Аввакум Символ веры. — С Востока получили Откровение, а теперь с Востока тьма соблазна накатывает. Все эти Паисии, Макарии, Лигариды под Магометом спины-то наловчились гнуть, вот и служат — не Богу истинному, а злату с серебром. Святейшие, блаженнейшие, но покажи им соболей — пенёк Богом назовут. Лукавы аки лукавый.

— Я, батюшки, вот что в мыслях держу, — сказал Доментиан и замолчал, набираясь духу. — Чем жить, гневя Господа нашего, слышать искажённые врагом молитвы...

— Да к Богу ли такие молитвы?! — закричал Аввакум.

— Вот и говорю... Может, уж сразу... Батьки, а батьки! В огненную купель — и вся грязь миру, весь свет — душе!

Обмерли.

— Огненной рекой, говоришь, утечь? — кашлем очищая гортань, прохрипел Аввакум. — От царя-отступника, от патриарха, что у царя на верёвочке, от всей мерзости, затопившей Белое царство?.. В огонь?

— В огонь, батька! В огонь!

Епифаний заворохтался, как петушок ночью на насесте.

— Не больно ли честь велика никониянам — самим истреблять цвет русской жизни?!

— Ради истиннаго[10]?! — загремел Аввакум, вскочил на ноги, возложил руки на голову Доментиана. — В огонь! Вот чистейшее омовение... Да не сегодня, батюшка. Может, и не завтра. Когда невмоготу станет. Они нас огнём-то всё время пугивают. Вот и поразим их огонь своим огнём.

— Отцы! Милые! — простонал Доментиан. — Спасибо за единомыслие, но утешьте, будет ли конец сему наваждению? Хоть при старости нашей? Али хоть при внуках наших? В тюрьме сидеть не страшно, страшно видеть, как неправда правду ломает. Никем не наказанная, мордатая, счастливая.

— А Стенька Разин? Господь гнев явил... Они же совсем осатанели. — Аввакум вытянул из печи головешку, осветил лицо Доментиану, чтоб глазами в глаза. — Стенька Разин покропил землю кровушкой, а князь Долгорукий — Волгу кровью наполнил. А ведь это ещё не беда, предтеча бед... Недолго и нам здесь куковать — вгонят в гроб!

— Аввакумушка, уж не в уныние ли ты впал? — удивился Епифаний.

— Нет, милый! Нет! «И восстал сатана на Израиля». Ну и ладно бы, и я бы на нега! Головешкой-то в морду, в ноздри... Увы! Мне на сатану восстать нельзя. То борьба Бога. Моё дело молиться, терпеть да быть свидетелем Промыслу.

— Помолимся, отцы! — сказал Доментиан. — Другой такой радости не будет — помолиться совокупно.

Молились до восхода солнца. На свету расползлись по ямам.

9


Доментиана увезли в канун Вербного. Стрельцы дозволили старцу взять благословение у всех четырёх сидельцев. Свиделся-таки с Лазарем, омыли друг друга слезами.

— Молись, батюшка! На твои молитвы буду уповать!

В ответ Лазарь мычал о чём-то важном, Доментиан силился разобрать слова и наконец горестно закричал:

— Не понимаю! Прости, Бога ради... Ни единого словечка не разберу.

Рядом был стрелец Кирилл. Объяснил:

— Он говорит: освяти воду в реке.

— В какой?

— ...обол! — выдавил Лазарь.

— В Тоболе?! — ахнул Доментиан, трижды поклонился батюшке до земли. — Бог в твоём слове.

Расстались. И потекла жизнь пустозерских горемык своим чередом. На Вербное вкусили толику пищи: Домника Михайловна ушицы принесла да каждому по рыбьему хвосту. Пососать, косточку погрызть.

Всю Страстную постники пили отвары трав, а на Пасху кулича отведали. Аввакум не сдержался, съел ломоть, и стало ему худо. В беспамятство провалился, в бреду стонал, да так, что собаки взвывали.

Лазил к нему в яму стрелец Кирилл, ходил за батькой, поил взварами, кормил, как птичку. Пять недель умирал протопоп.

И однажды пришёл к нему ученик его Афонюшка, Авраамий в иноках.

— Не ведал, что ты схиму принял! — удивился Аввакум.

— Огнём меня посхимили, авва!

— Ты — дух? А я тебе письмо послал. За пироги хвалил.

— Что мои пироги? Твоих ждут, батюшка. Язык тебе не резали, а речей от тебя не слышно.

— Бог даст, на ноги встану — испеку пирог. Давно уж стряпню затеял. Болею, а в уме слово к слову прикладываю.

Авраамий осенил батьку крестным знамением — «Всесвятая Троице, Боже и Содетелю всего мира! Поспеши и направи сердце моё начата с разумом и кончати делы благими...»

— «Я же ныне хощу глаголати аз недостойный...» — закончил Аввакум. — Афонюшко! Истинно так! Мои слова — зачин жития. Сорок сороков раз себе их бубнил!»

— С Богом, авва! — поклонился Авраамий учителю, растворяясь в воздухе, а слова всё текли, текли, и каждое запечатлялось огненным языком на брёвнах тюремного сруба.

Пробудился Аввакум здрав и, не забывая приход Авраамия, устремился со всею страстью к писанию своего жития, но отвлекли дела, важные для сидельцев.

Утром, принимая от Саввы ячменную кашу, задержал уборщика:

— Чего там Фёдор? Пишет?

— Да вроде уж написал. Ждёт приезжих, чтоб в Москву послать.

— Принеси мне его писаньице.

— Фёдор книгу не даёт. У него Лазарь просил...

— Скажи от меня Кириллу, пусть изловчится, а книгу у Фёдора заберёт. Уж такого небось наумничал!

В тот же день явился пред грозные Аввакумовы очи и Кирилл-стрелец:

— Фёдор книгу не даёт.

— Силой забери! Чего со смутьяном цацкаться?

Кирилл почитал себя послушником протопопа, но отнимать книгу не смел: шум поднимется. Обманул Фёдора. Прибежал как впопыхах: купцы-де в Мезень едут, взялись письма страдальцев на волю передать. Фёдор и достал свою книгу, благословил на долгое странствие, заодно и Кирилла-благодетеля благословил. Тот же ухватил писаньице да бегом к Аввакуму.

И был протопоп единственным читателем Фёдорова сочинения.

«Дураками» сыпал чуть ли не после каждой прочитанной строки.

— В святой книге — Трисущная, а он своё — Единосущная. На груди — крест, а башка басурманская.

При Кирилле и Савве бросил Аввакум Фёдорово писание в печь.

Кирилл на колени кинулся перед ямой:

— Батька! На мне же грех!

— Не ты сжёг, а я. Чего ты хотел? Фёдор сам сбесился и других перебесить хощет. Покаяться покайся. От покаяния душа, как младенец, чиста.

В ту ночь на небесах явилась буква «омега».

— Михалычу, горюшку нашему, — конец! — решил Аввакум. — Царство ему дано Белое, но уж до того закоптил небеса, что солнце пятнами пошло. Ишь как земля-то стонет.

Стонала поднявшаяся метель, но Аввакуму казалось, что он слышит стоны глубинные: Россия стонет, Москва-матушка.

10


Москва пророчествам не внимала. Сильно припоздавшая весна за каждый пропавший день дарила тройной радостью: всё цвело, росло, пело. Проливные дожди унесли с улиц всю городскую скверну, и Москва, изумрудная от травы-муравы, жемчужная от цветущих разом черёмухи, вишнёвых садов, яблонь была воистину невеста.

Власти тоже не знали печали. Приготовлялись к празднику, им было с чего торжествовать.

Ещё 14 апреля стольник Григорий Касогов с тысячью рейтар и драгун, со старыми казаками Черкасска пленял в Кагальнике, в гнезде вольного Войска Донского, атамана его Стеньку Разина. Городок сожгли, ретивые разинцы костьми легли, кто сдался — того порубили, сам Степан Тимофеевич с братом Фролом был отправлен в Москву. Большому Вору большой почёт, везли как сокровище — впереди полк, позади полк, по сторонам роты иноземного строя. Да ведь и то сказать, одеты братья были не хуже султанов.

— Нанизывай все перстни, какие есть, — со смешочками приказывал младшему брату перед дальнею дорогой Степан Тимофеевич. — Нас в Москве с великим почётом встретят, пожалуют, как никого не жаловали. На весёлое дело везут нас, Фролка, на великое! Не бледней, дурак! Пусть дрожь пробирает собак-руколизов.

И вот теперь чем ближе был Стенька к Москве, тем теснее становилось на московских улицах. Полки иноземного строя поставлены в Кремле. Московские городовые дворяне заняли дороги, подтягивались дворянские конные отряды из других городов, их разводили по царёвым подмосковным сёлам, размещали вдоль Москвы-реки, ведь разинцы воевать на воде великие мастера. Одно небо оставалось свободным от царских стражей.

Утром 3 июня Алексей Михайлович позвал к себе на Верх Артамона Сергеевича. Лицо озабоченное, глаза опоры ищут.

— Привезли, — сказал царь чуть не шёпотом. — Слава Богу, всё тихо.

Артамон Сергеевич смутился:

— Прости, государь, я не знаю ничего. Разина привезли? Где же он теперь?

— В пяти вёрстах остановили... Давай-ка посоветуемся, каков въезд должен быть. Тайностей, думаю, тут не надобно. Пусть народ видит: вот он, вор, всеми оставлен, немощный, мерзкий... Весь в государевой власти... Ну а всё-таки, знаешь, бережёного Бог бережёт. Привезли-то в дорогом платье, в золоте, в каменьях. Что старший брат, что младший. Я приказал одеть и самого Стеньку, и Фролку в худшее из худшего. Выбрать на папертях рвань, дыру на дыре, и обменять. Нищим — по молитвам их, в шелка, а разбойников — по достоинству.

— Ну уж коли Стенька хотел удивлять народ богатством платья, удачей своей воровской, — платья нищего ему как раз впору.

— Так ты согласен! — обрадовался Алексей Михайлович. — А везти как? Князь Долгорукий, Юрий Алексеевич-то, советует поставить на телегу столб, и к тому столбу прикрутить с одной стороны Стеньку, с другой Фролку, чтоб все видели. А пятки им по дороге калёным железом прижигать, чтоб орали на всю Москву.

— Не надо! — вырвалось у Артамона Сергеевича. — Послы на всю Европу разнесут. Они и нынче-то Россию пугалом выставляют.

— Но уязвить-то воров надобно! — вскипел Алексей Михайлович.

— Пусть Стенька будет привязан не к столбу, а к виселице. Фролку — на цепь да к телеге, кобельком чтоб бежал.

— Кобельком! — Царь согласно кивнул. — Один под виселицей с петлёй на шее, а другой — кобельком. Пусть поглядят... А привезём-то уж завтра. Сегодня поздновато... Телегу-то протянуть через Красную площадь и к Пыточной башне.

— Так будет воистину сурово, без крику-то, — сказал Артамон Сергеевич.

— А допросить Стеньку да и брата его должен человек умом быстрый. Князь Юрья Алексеевич — зело горяч, как бы до смерти не умучал. Давай уж ты, Артамон... На два дня отдаю воров в твои руки. Казнь — шестого. Тянуть-то тоже боязно. Упаси Бог, сговорятся да отбивать кинутся...

— Некому отбивать, государь. Присмирел народ. Шапки скидывает, едва в конце улицы появишься. А когда на Волге города падали — глядели глаза в глаза.

— Глаза в глаза, — согласился государь. — Народец-то русский тихоня, а пальца в рот не клади. Не забуду, как в Соляной-то бунт меня за грудки хватали. Бориса Ивановича... требовали выдать головой. Да и в Медный бунт... Лошадь под уздцы, глаза волчьи... Я всё помню.

— Князь Юрий Алексеевич разбойное удальство с кореньем повыдергал. На казнь всю Москву надо собрать. Чтоб сказок-то потом не сказывали о чудесном спасении.

— Потому и прошу тебя, сбереги Стеньку для казни.

— Исполню, государь! А у меня есть чем порадовать твоё величество. Приехал нынче бывший молдавский логофет Спафарий. От патриарха Досифея к тебе прислан, в толмачи и для перевода греческих книг.

— Приветь. — Государь был иным озабочен.

«Неужто разбойник и теперь ему страшен?» — изумился Артамон Сергеевич.

Царь словно услышал нечаянную мысль. Строго посмотрел. Морщинка пересекла чистый лоб.

— На Мефодия и Кирилла в Астрахани злобные тати бросили с раската владыку Иосифа, убили и князя Семёна Ивановича Львова, Стенькиного названого брата. В Астрахани хозяин атаман Ус, а другой атаман, Федька Шелудяк, к Симбирску идёт. Всё начинается сызнова.

От царя Артамон Сергеевич помчался в Новодевичий монастырь навестить домну Стефаниду: хотелось предстать перед мудрым Спафарием человеком заботливым, помнящим о Молдавии.

Привёз домне жалованье, как всегда задержанное, и подарок якобы от супруги, от Авдотьи Григорьевны: часы с музыкой, с танцующими рыцарями и дамами.

Домна Стефанида выглядела усталой. Деньги приняла с такою безнадёжностью, словно ей змею поднесли. Часам улыбнулась. Обронила:

— Вы добры ко мне.

— Что вас тревожит, государыня? — изобразив на лице озабоченность, спросил Артамон Сергеевич. — Положитесь на меня, я готов служить вашей светлости.

— Моя судьба у Бога! — воскликнула домна. — Я ехала в Россию за участием и обрела монастырь. Сёстры меня любят, сёстры молятся обо мне.

— Вас угнетает монашеская жизнь? Тут, должно быть, строгости?

— О, не волнуйтесь! Я гуляю в саду, здесь река, птицы... С иными птахами у меня дружба, берут крошки с руки. Мне чудится, что на зиму они улетают на мою родину.

— У вас светлая душа, если птицы вас любят.

— Мне Господь много дал, да счастьем обделил.

— Ах, знали бы вы, с кем у меня сегодня встреча назначена, — сказал Артамон Сергеевич, раскланиваясь. — Смею надеяться, уж это известие вам непременно будет в радость. Приехал логофет вашего супруга Спафарий Милеску.

— Ах, Господи! — Домна поднесла к глазам платок.

— Он сегодня же будет у вас, — пообещал Артамон Сергеевич.

Уже в карете его так и подбросило: а знает ли домна, что это он, пекущийся о её судьбе, похититель её счастья? Ведь всерьёз надеялась попасть в царицы. Если знает, то как держится! Истинная государыня... Впрочем, много ли его вины в том, что Бог судил, как судил? Коли бы Алексей избрал Стефаниду, кто бы ему поперечил?

В церквях кончились службы, народу на улицах было много. Артамон Сергеевич вглядывался в лица рослых мужиков и парней: неужто все эти набожные на вид люди — затаённые сторонники Стеньки? Что он такое, Стенька? И уже не терпелось видеть перед собою поверженного ниспровергателя вечных устоев.

Усилием воли отстранил от себя завтрашнее. От худого никуда не денешься, так хоть порадовать сердце нынешней желанной встречей. Спафарий человек в Европе известный, по дороге в Москву был принят польским королём. Из Пскова, где Спафарий ожидал разрешения на въезд в Москву, сообщали о грамотах, какие при нём: одна от патриарха Досифея, другая от великого драгомана Порты Николая Панагиота. Рекомендатели достойнейшие. К этому псковский воевода прибавлял: русского языка, отправляясь в Россию, Спафарий не знал, но пока жил во Пскове за две недели преуспел на удивление: всё понимает, помаленьку говорит, славянские же книги читает любо-дорого.

Артамон Сергеевич чувствовал — волнуется: ладони вспотели. Всё великое у человека, к которому торопился, в прошлом: боярин и логофет, посол шведского короля к королю французскому... Знает подноготную сераля, богат родственными связями в Молдавии, в Турции. Однако не это было дорого и даже не учёность. Спафарий жил в Константинополе, в Иерусалиме, в Стокгольме, в Бранденбурге, в Штеттине, не говоря уж о Париже, о Варшаве, о Кракове, о Яссах... Восток и Запад — все чудеса мира отражались в глазах сего пришельца, с таким хотелось говорить и слушать, слушать.

Войдя в свою палату, Артамон Сергеевич окинул придирчивым взглядом итальянские стулья вдоль стен. Подумал: «Глупо. Зачем столько и так далеко от стола?» Глянул на бумаги — показалось жидко, вывалил на стол столбцы из сундука. И покраснел как рак: «Дурость!» Всё убрал, оставил один лист, но и его кинул в сундук.

— Зови!

Подьячий, ожидавший приказания, исчез.

Артамон Сергеевич сел. Понял: снова пыжится. Вскочил на ноги, и тут дверь отворилась и вошёл искатель царской службы. Артамон Сергеевич улыбнулся и пошёл навстречу: его чаяния сбылись.

Спафарий был высок ростом, ровня Артамону Сергеевичу. Плечи развёрнуты, голова посажена гордо, волосы как львиная грива. Глаза карие и не как у Стефаниды — чёрная жаровня, но светящие тихой приветливостью. Поклон отвесил вроде бы и нижайше, а достоинство блюдя.

— Здравствуй, Артамон Сергеевич, сподвижник великого Белого царя! — Спафарий говорил, разделяя слова короткими паузами.

— Здравствуй, жданный друг! — Матвеев поклонился в ответ, ловя себя на том, что обезьянничает с поклоном-то, — Здоров ли? Не утомила ли тебя долгая дорога?

— Кто служит посольскому делу, для того дорога — половина жизни. Позвольте вручить рекомендательные грамоты?

Артамон Сергеевич принял оба письма, подвёл Спафария к стене, усадил на один из стульев, сел рядом. Пробежал глазами грамоты: «Человек премудрый в латинском и словенском, а наипаче в еллинском языцех и русский может скоро выучить... Дивен есть добрым писанием... Хронограф, в коем содержатся всякие дела вселенские...»

— Нам нужны толмачи, нужны люди, сведущие в законах и в тайнах Востока. — Артамон Сергеевич посмотрел в лицо гостя, ожидая, когда тот поднимет глаза. И дождался. — Нам нужны умные люди. Светские люди... Ах, я забыл! Ты, должно быть, не всё понимаешь... Однако говорил ты хорошо. Зело хорошо.

— Я выучил сии слова, — улыбнулся Спафарий.

— Позвать переводчика?

— О нет! Я понимаю... Переводить смогу через месяц... Я знаю славянский, польский.

— А турецкий?

— И турецкий. Я жил в Истамбуле, в Адрианополе.

— А ещё какими языками владеешь?

— Французским, сей язык близок моему родному... Знаю немецкий. Могу читать шведские книги.

— Святейший Досифей поминает о латинском, о еллинском...

— Се языки учёной премудрости, их в младые годы пришлось изучить, чтоб книги читать, — улыбнулся Спафарий.

Артамону Сергеевичу нравился этот лёгкий человек, но хотелось почерпнуть от его мудрости, прикоснуться к его дорогам.

— Ну а ежели, ежели... — начал, а о чём спросить — пустота в голове. — Ну а ежели... вот ежели ты и в Иерусалиме был, в Святой земле, и в иных многих странах, что тебе в душу-то легло?

— В душу... легло? — переспросил Спафарий, глаза его потеплели: понял. — Жизнь там и там разная. Хотят всё одного — радости. Все любят детей.

— Я о сокровенном! — вырвалось у Артамона Сергеевича.

— Сокровенное? Ах, сокровенное! Это... Это — стена! Нет, нет! Это... — Спафарий показал руками нечто зыбкое.

— Дым?

— Дым, — улыбнулся Спафарий, но глаза его были серьёзны. — Я понял: смотреть, смотреть, смотреть — сё хорошо. Много смотреть, зело, зело. Я был там, там, там... Но мне — мало. Осталось много.

— Да! Да! — согласился Артамон Сергеевич. — Русские люди уж в такие снега залезли, в такие льды, в вечную зиму, а всё идут, идут... И земля, слава Богу, не кончается... Но скажи!.. Бог, Иисус Христос, будет ли Он Богом для всех людей? Скоро ли?

Спафарий смутился. Опустил глаза:

— Не скоро. Восток у Магомета.

— Ах, не понимаю я этого! — хлопнул ладонями по ляжкам Артамон Сергеевич. — Творец мира, а Святую землю отдал басурманам. И Константинополь! И четырёх патриархов.

— Христос родился в скотских яслях, — сказал Спафарий, — распят на кресте с разбойниками. Кто с Христом — терпят. Торжествуют иные.

— Да ведь обидно!

— Обидно? — Спафарий приложил руку к груди. — Бог здесь! Здесь правда!

— А торжествуют... иные! Сам же говоришь! — Артамон Сергеевич, было видно, ну никак не согласен.

11


Телега была крестьянская, да вместо сена — помост, а чтоб не льнули — дёгтем вымазана. Виселица дубовая, верёвка на Стенькиной шее с комьями засохшего навоза — из-под воловьего хвоста. К столбу Стеньку прикрутили не плотно, и, когда телегу трясло на выбоинах, он хватался одною рукою за верёвку, другой за столб.

Фрол, как собачонка, трусил за телегой.

Люди жались в воротах, не решаясь выйти на улицы. Встречные скидывали шапки, крестились, кланялись. Бабы пытались завыть, юродивые на коленях ползли следом.

Лохмотья народного заступника только вздохов прибавили.

— Везут! Везут! — засуетился Алексей Михайлович вокруг молодой царицы. — Вот он, ужасный злодей. Хуже змея-искусителя.

— Да кого же он искушал? — не поняла Наталья Кирилловна.

— Народ. Всем воля! Всем воля! А воля — это и есть сатана.

— Как он гордо стоит! — удивилась Наталья Кирилловна и закрыла лицо руками. — Ах! Он сюда смотрит!

Царь и царица укрывались в храме Василия Блаженного. Оконце было потайное, скрытное.

— Пустое! — сказал царь. — Нас никак не углядишь! А про волю-то я верно говорю. Не думай, что со зла. Воли у царей даже нет. Мы с тобою, диво ты моё дивное, прикованы к нашему золотому месту до самой смерти. Какая воля, если у человека хозяйство, семья? У Самого Господа Бога воля творить, да любить, да жизнь давать, а живём-то мы уж на свой страх. Увы! Увы! Не все боятся Бога. Вон они, бесстрашные.

Стеньку и его брата увозили через площадь.

— Куда их? — спросила царица.

— В башню.

— На пытку?

Царь перекрестился.

— Ответ держать... И есть за что. Стенькины дружки владыку Иосифа замучили. Не боится Бога, так пусть от людей претерпят.

В Пыточной башне было тесно. Вся боярская Москва приехала поглядеть на Стенькины муки. Громадные каты, будто куколку, распеленали Стеньку — верёвки прочь, лохмотья прочь, притащили в каменный мешок, кинули на лавку, прикрутили за ноги, за руки.

— Сколько?! — громко спросил кат, пробуя на гибкость железное жало кнута.

— Тысячи мало, — сказал князь Юрья Долгорукий.

— Сто, — твёрдо объявил Артамон Сергеевич.

— Слышь, Стенька? Получай. Жги его! Жги! — развеселился Яков Никитич, князь Одоевский.

Кат отошёл от лавки, примерился глазом, ударил. Брызнуло красным. И ещё брызнуло. Летели клочки кожи, потом, должно быть, мяса. И ни звука со скамьи, будто скамью и пороли.

Веселье угасло, лица бояр вытягивались. Иных душила рвота. И вот вырвало — одного, другого. Пыточная пустела.

— Умерьтесь! — глухо приказал катам Артамон Сергеевич.

— С чего бы это?! — поднял брови князь Юрий.

— Его допросить нужно.

— Ну-ну! — усмехнулся князь. — А по мне, чего допрашивать бешеную собаку...

— Сто! — объявил подьячий.

Каты кинули кнуты в бадью с водой, отирали взмокшие от пота шеи.

Артамон Сергеевич чуть выступил вперёд, словно бы заслонил лежащего без звука вора.

— Да он жив ли? — засомневался Долгорукий.

— Я тебя, князь, переживу! — раздался вдруг голос.

— Живёхонек сукин сын! Ну, Артамон Сергеевич, с Богом, прижги ты его, говоруна. За всех нас рассчитайся.

Бояре ушли.

Матвеев подозвал доктора:

— Сделай что можешь. Я приду сюда после вечерни. Смотри, чтоб сидел, говорил... Лекарств жалеть не смей.

Из пыточной помчался в приказ. Прибыл гонец от гетмана Многогрешного. Демьян Игнатович благодарил великого государя и заступника малороссийского Артамона Сергеевича за хлопоты перед патриархом Константинополя: проклятие снято. Но вместо того чтоб порадовать царя добрым известием, выставлял своё очередное неудовольствие. Часть земель на реке Сож комиссары по устройству границы вернули Литве. Гетман считал эти земли исконно малороссийскими и никак не соглашался, чтоб граница переступала со стороны Литвы за реку.

Артамон Сергеевич с гонцом говорил ласково. Распорядился дать казаку хорошие кормовые, а сам про Стеньку Разина думал. И на службе в Благовещенском соборе молитвы на ум не шли. Всеми помыслами был уже в Пыточной башне: какой болью вырвать у Разина его казацкие тайны?

И вот сидели они наконец друг перед другом — человек царя и герой воли. Оба — воины, перетерпевшие долгие тяжкие походы, уцелевшие в сечах, служившие верой и правдой царю и земле Русской. Поглядели друг другу в глаза — умом померились. Не увидел Артамон Сергеевич в лице казака ни страха, ни тоски. Загорел, пока везли с Дона, но кожа на челе не потемнела, вызолотилась. В бороде, на висках ни единого седого волоса. Взгляд спокойный.

«Неужели ему себя не жалко?» — думал Артамон Сергеевич, а у самого между лопатками мурашки, как блохи, прыгали. Себя стыдясь, скосил глаза на стол, где лежали наготове заботливо раскалённые палачом крючья, щипцы, клейма, иглы...

Разин поймал сей воровской взгляд и тоже посмотрел на стол. Да так, словно прикидывал, с чего начнут и чем кончат. Звякнув цепью, левой рукой подпёр атаман голову.

— О чём же ты думать взялся, Степан Тимофеевич? — вырвалось у Матвеева невольное слово, и услышал в голосе своём заискивающую почтительность. Это к вору-то!

— О жизни, боярин.

Ужаснулся Артамон Сергеевич: «О жизни он думает! О какой жизни? О дыбе, о крючьях?..»

— Ты — что же? — Голос малодушно дрожал. — Ты — что же, надеешься... на кого-то?

— Нет, боярин! Какие надежды?! Я — ваш. Жизнь, сидящая во мне, надеется. Кровь надеется... — улыбнулся. — Сатана надеется. Вы ведь и теперь боитесь Разина. Вокруг башни небось целый полк сторожей.

Артамон Сергеевич вскинулся, а сказать нечего. Царь указал разместить в Кремле не полк, а три полка.

— Страх ваш не пустой, — сказал Разин и зевнул, хотел, видно, потянуться, да спина — сплошная рана. Ещё раз зевнул. — За меня отомстят полной мерой.

— Да кто? Кто?! — закричал, пытаясь подавить невольную зевоту, Артамон Сергеевич и — зевнул, зевнул. — Кто, спрашиваю, мстить будет? Кому?!!

— Народ, боярин, отомстит. Казаков царь прикормил, а для народа кормилец у вас — кнут.

— Бунты ещё зимой усмирены. — Матвеев сдвинул брови: чего ради в спор вступать с проклятым разбойником.

— Астрахань по сей день моя. И народ — мой.

Матвеев сокрушённо покачал головой:

— Степан Тимофеевич, в твоём ли положении петушком шпорой землю грести? — и окликнул палачей: — Готово ли у вас?

— Вижу, заспешил ты, боярин, — спокойно сказал Разин. — Дело-то у нас и впрямь нешуточное. Тебе пытать меня, мне терпеть. Погляди, погляди, красно ли железо? Кожа-то у меня не дворянская, не прожжёшь сразу.

— Подогрейте ваши орудия! — усмехнувшись, приказал Матвеев палачам и посмотрел на вора, как на воробья, растопырившего перед смертью пёрышки. — Кончилось твоё атаманство. Пора ответ держать. Вспомни, скольких ты воевод до смерти замучил?

— Ни единого, боярин. Воевод всем миром судили. Иных народ жалел, на воеводстве оставлял. Правду сказать, таких сыскалось двое либо трое. Так-то, боярин.

— Я не боярин. Я — Матвеев, управляю Посольским приказом.

— Рад принять пытки от честного человека. Матвеева на Дону знают. Не чета Долгоруким.

— Пыжишься? — Артамона Сергеевича трясло от предстоящего торжества — уже через минуту герой обмякнет, как половая тряпка, заскулит собакой, завизжит... Но Бог в сердце сказал: «Я — Жизнь. Я дал человеку совершенное тело и любящую душу. Как ты смеешь калечить и убивать Моё?» Тотчас и сатана закопошился в черепе: «За царскую службу слуга не ответчик». — «Я ухожу от тебя», — сказал Бог, покидая сердце царского слуги.

— На дыбу Степана Тимофеевича! — махнул рукой Матвеев. — Пусть сполна заплатит за невинно убиенных дворянских детей, за обесчещенных жён, за сожжённые родовые гнезда!

Злоба заполонила голову, в сердце хлынула чёрная кровь. Но Господи! — лицо на дыбе у Разина не переменилось: свет и ум в глазах не померкли.

— Не мне бы на дыбе висеть! Не я дворян и крестьян разделил на людей и на скот. Для меня перед Христом все равны. Вот я и показачил половину России. Жалко, святейший Никон ко мне не успел приехать. Уж тогда бы...

Палачи крутанули, и Разин, раздираемый машиной, умолк.

— Не трогал бы ты Никона! — закричал Артамон Сергеевич, подавая знак палачам умерить пытку. — Никон — человек подневольный. В монастыре заперт.

— Не ахти! — сказал Разин, пытаясь говорить ровно. — Мои люди у него не раз бывали. Да и от него человек приезжал.

— Брешешь! Ломай его, ломай! — Палачи старались, стало слышно, как трещат кости. — Или подтверди сказанное, или отрекись!

Разин молчал.

Прижгли пятки. От запаха горелого мяса Артамона Сергеевича замутило. Промокал платком пот на лбу. С Разина же капало, как с облака, но молчал.

Подцепили за ребро на крюк, подняли — ни звука.

— Довольно! Опустите! — Артамон Сергеевич подошёл к лежащему на полу атаману. — Не сладко?

— Что ты, боярин! Сладко. Не надейся, сладостью не поделюсь.

— Отдохни, Степан Тимофеевич. С братом твоим душу пора отвести.

Фролка увидел, что сделали со Степаном, рванулся из рук палачей, но его ударили под коленки — рухнул, ударили по лбу — обмяк. Одежонку прочь, руки-ноги скрутили и на жаровню, на красные угли. Не опустили, подержали только близёхонько.

— Где клады твоего брата? — спросил Фролку Артамон Сергеевич.

— Не ведаю!

— Где твои?

— Нету! Не зарывал. — Палачи опускали всё ниже, ниже. — Богом клянусь!

— Где клады твоего брата?

— Ну, не жгите! Не ведаю! Не на-д-о-о-о!

— Эй, боярин! — крикнул Степан Тимофеевич. — Мы же не Кудеяры — клады зарывать. Мы — казаки. Казак злато-серебро на ветер пускает.

— Поглядим! — И Артамон Сергеевич дал знак палачам.

Фролку положили на жаровню. Взвился, как белуга. Упёрся в жар головой. Волосы пыхнули. Завизжал...

Подняли, окунули в ледяную воду, бросили на солому. Фролка выл тоненько, словно кто-то маленький сидел в нём и не мог выбраться.

— Баба! — крикнул брату Степан Тимофеевич. — Ты вспомни, как мы жили! Какая слава шумела над нами крыльями! Как тысячи, тысячи шапки снимали перед нами... Уймись! Баба иглой уколола, вот и вся болячка.

Палачи подошли к самому Степану Тимофеевичу. Один лил масло на рёбра, другой водил раскалённой добела кочергой. Масло вскипало, кожа горела, Степан Тимофеевич — молчал.

— Как не поверить, что ты чародей! — Артамон Сергеевич чувствовал себя падающим в пропасть, хотелось замереть, заснуть, пусть даже стоя. — Да ведь не железный же ты?!

Степана Тимофеевича подняли, посадили. Старый палач принялся выбривать казаку макушку. Атаман словно бы дремал, и Артамона Сергеевича тоже кидало в дремоту. Потом палач брил макушку Фролке. Тот расплакался.

— Дурень, чего ты боишься? — засмеялся Степан Тимофеевич. — Мы с тобой два простака, а нас в учёные люди возвели. Как попов постригают.

Началась непереносимая пытка водой. Фролка бился в истерике, старший брат бровью не повёл.

— С этого довольно! — показал Матвеев на Фролку. — А ты, Степан Тимофеевич, до утра геройство своё выказывай крысам.

12


Черна Москва ночью. Бродят, как во сне, фонари сторожей, в карете душно, но открыть дверцу сил нет. Страх, как червячок голода, копошится в животе. Этот страх привычный, сродни тоске. Зыбок мир человеческий. Сегодня ты пытаешь, а ведь завтра могут и тебя... Фролкин тонюсенький вой пронзал толчками бьющееся сердце.

Слава Богу, приехали.

Дворовые верные люди открыли дверцу кареты, проводили на крыльцо, но страх, как морозом, обжигал кончики ушей. Артамон Сергеевич судорожно рванул сенную дверь и — спасён! Свет Авдотья Григорьевна с поцелуем.

Помогла снять однорядку, повела в комнату. А там праздничный стол.

Артамон Сергеевич не мог сообразить, к чему бы всё это, но лучше уж быть за столом, чем в постели, страх под одеялом сидит, ждёт.

Авдотья Григорьевна в изумрудной шёлковой ферязи, с изумрудами серьги, перстни. Изумруды как приглашение в тайну.

Артамон Сергеевич, оттаивая, перевёл дух.

За столом на высоком стуле сын, шестилетний Андрей Артамонович. Серьёзное лицо, немецкий камзол, пышный голубой бант на груди к голубым глазам, прямые светлые волосы. Не улыбнулся отцу, но посмотрел благожелательно:

— Мы тебя заждались, батюшка!

Артамон Сергеевич поцеловал сына в макушку, приметив, что Авдотья Григорьевна выставила самое лучшее вино. Мучила совесть, что за праздник нынче и как он мог забыть...

— Вижу твои муки, — засмеялась Авдотья Григорьевна. — Сегодня день нашей первой встречи, радость моя!

— Ах ты, Господи! — огорчился Артамон Сергеевич. — Подарок за мной. Прости, голубушка.

Вскочил, расцеловал.

— Твой подарок на будущий год. Сегодня — мой! — и достала из-за шкафа зрительную трубу. — Канцлеру Посольского приказа нужно видеть далеко и ясно.

— Милушка ты моя! Цветочек лазоревый! — Артамон Сергеевич приставлял трубу то к одному глазу, то к другому. — Любой немецкий генерал позавидует. — Вдруг огорчился. — Если через год мне выпадет служба наподобие нынешней, я не токмо праздники забуду, но как зовут-то меня.

— Происки! — встревожилась Авдотья Григорьевна.

— Происки, как тараканы, усами шевелят. Дела, милая! Уж такие дела!

Хоть и на ночь, но ели ботвинью, кушали пироги, запивая взваром из сушёной черёмухи, с изюмом, с курагой. Лакомились финиками. После ужина Артамон Сергеевич шепнул супруге виновато:

— Смилуйся и прости. Мне нынче и прикоснуться-то к тебе нехорошо. Я из Пыточной башни. Уж после бани, после всего...

Хватил чару двойного вина и лёг, как холостой, одиноко. Закрыл глаза и увидел ангела. Ангел стоял на самом краешке сна, уходя одним крылом за его пределы. Другое крыло, вроде бы вымокшее, висело немощно.

— Да ведь я не изгалялся над мучеником. Как всех, так и его! На дыбу. Ну, пятки прижгли.

Артамон Сергеевич хотел встать, поклониться, но тело было неподъёмным — плита гробовая.

Ангел унылым крылом закрыл лик.

— Отрекаешься?! Оставляешь?! — Ярость так и попёрла из груди. — Кому оставляешь?! Тёмному? Обещаю в сорока церквях отслужить молебны!

Кто-то дохнул ему на спину. Тепло, нежно. Так Авдотья Григорьевна шалит. Обернулся — тьма. Сказали:

— А мне и одного молебна довольно.

Артамон Сергеевич рванулся прочь из сна.

— Ты кричал, — сказала Авдотья Григорьевна, поправляя ему подушку.

Артамон Сергеевич встал, взял свою немочку-шотландочку на руки, отнёс в постель, лёг рядом. Любил не помня себя. Заснул, не разжимая объятий.

Степан Тимофеевич тоже спал. Вода била по голове, разрывая мозг, но ни стона, ни звука. А вот палачи устали до изнеможения. Прекратили муку.

Степан Тимофеевич, оказавшись на тёплой соломе, вздохнул, как младенец, и увидел ангела. Своего. Ангел принялся опахивать крыльями, утишая боли, но казак поглядел-поглядел да и сказал:

— Оставь меня, коли Бог меня оставил.

Ангел заплакал, но не уходил, на месте топтался.

— Прочь! — гаркнул атаман.

И ангел улетел, а тьма наполнилась благоуханием. Посыпались цветы, падали на обожжённые ноги, боли исчезли, тело окунулось в блаженную негу, будто в материнскую утробу попал.

— Ты звал, я здесь, — сказала тьма.

— Ах ты, кошка драная! — закричал Степан Тимофеевич на сатану, крестя все четыре стены.

Исчезли цветы, заныли кости, мучительной болью пронзило ноги. Но сквозь тьму упал ему на грудь тонкий луч света.

— Я вернулся к тебе, — раздался голос, и Степан Тимофеевич понял: сё — Бог. И тогда он закрыл сердце рукой.

— Уходи!

— Но Я ТОТ, КТО победил сатану.

— Уходи! — сказал Степан Тимофеевич. — Меня учили, что Ты — Правда, но где она, правда? Насильники не знают, чем себя ещё ублажить. И этак всякий день. А что Ты даёшь тем, кто имеет Тебя в сердце, кто, выбиваясь из сил, работает от зари до зари, а хлеба досыта не ест? Уходи, Твой мир — ложь.

— Мой мир — Небо. Вселенная. Земная жизнь — поле. Я сею хлеб, а сатана — овсюг. Моего добра хватает лишь на семена, остальной урожай — зло. Так всё и катится.

— Но Ты — Творец. Ты — Всевышний!

— Я — Творец, да вольному воля. Люди мир на свой аршин мерят.

— Что же Ты не помог — мне? Я бился за правду!

— Ты бился за Камень Сытости. Отнять сей Камень у Змея — обречь людей на всеобщий плен. Тогда даже воли не станет у человека...

— Уходи! — сказал Разин. — Какая может быть воля у голодного, у ограбленного хозяином своим? Запомни: человек — не собака, хоть иные и многие даже лижут за кусок руку дающего. Да не всё... Вот мой выбор. Воля не из милости, а потому, что человеком рождён, хлеб — по трудам. А Ты разбирайся со своим чёрным ангелом, дели землю, дели людей. Уж как-нибудь сам доживу Тобой отпущенное время. И муки мои — от Тебя! Только не надейся! Не услышишь моих стонов.

И пошарил подле себя, ища саблю, но зазвенела цепь. Упал в сон, как в пропасть.

— Поднимайся, Степан Тимофеевич! — сказал палач. — Артамон Сергеевич ждёт тебя.

13


Хоть зажмурься: на столе белая, шитая серебряной нитью скатерть. Посреди осётр, каравай, братина с мёдом, скляница, налитая рубиновым вином.

— Садись, Степан Тимофеевич, — пригласил Матвеев.

— От государевых щедрот? Нехай! Я для государя немало потрудился, и когда на Крым ходил, и в Персидском походе. Двадцать один корабль в казну привёл да пушек с полсотни. Не считая ковров, тюков камки, парчи, сундука с каменьями да с жемчугом...

— Ты не исполнил главного, Степан Тимофеевич. Не сумел поступить на службу к падишаху. Государю нужна была персидская узда на турецкого султана... Ладно! Ешь, пей.

Сел казак за последний свой стол.

— Наливай, Артамон Сергеевич.

— Мёда?

— Давай вина. Чай, заморское.

Выпил чару медленными глотками.

— Лучше дыбы! — Взял кусок осётра. — Прямо как в Персии.

Потянулся к братине с мёдом, налил чару с краями, задрал рубаху, плеснул на рану от крюка.

— Ну а теперь палачей зови, боярин.

— Кушай, Степан Тимофеевич. Сегодня день у тебя будет трудный, а завтра ещё труднее.

Разин отщипнул от каравая малую кроху.

— Хорошо хлеб в Москве пекут. — И вскинул голову. — От кого ты, Артамон Сергеевич: от него, — показал пальцем в пол, потом возвёл глаза к потолку, — или от Него?

— Я слуга царя. Сам понимаешь, пир с умыслом. Вот скажи, коли я тебя подмаслил, — много ли кладов тобою зарыто?

— Я правду же говорил. Мы — казаки. Моя добыча — воля. Что может быть дороже воли?

— Но чем тогда прельстил ты бывшего патриарха Никона? Уж он-то известный златолюбец.

— Святейший для меня — не бывший. Да и что ты этак о монахе говоришь, о великом владыке? Святейшего Никона царь за отца почитал. Перелёты вы все!

Артамон Сергеевич ликовал про себя: пир удался, Разин выболтал главное — для него Никон патриарх. Оставалось узнать, что Никон хотел от казаков.

— Ну, пей последнюю чару, да за дело наше, — обронил Артамон Сергеевич.

— А по мне — так бы посидеть, погуторить с мудрым человеком. — Разин налил вина, выпил залпом. — О чём будешь спрашивать?

— О царевиче Алексее, о царевиче Симеоне. Правдолюбцем себя выставляешь, а вон сколько лжи от тебя. Чистые имена покойных царевичей вымарал хуже не придумаешь... Держи ответ, Степан Тимофеевич.

Разин взял братину с мёдом, хлебнул, ещё хлебнул.

— Ну, теперь хоть топи в воде, хоть глотку свинцом залей!

— Твоя глотка ещё пригодится.

Палачи подняли атамана, распластали.

— Где твои клады? — спросил Артамон Сергеевич, кивнув палачам.

Привели Фролку. Положили рядом. Загнали иглы под ногти больших пальцев на руках, на ногах. Сначала Степану Тимофеевичу — ни звука. Потом Фролке — вой, обгадился.

— Убери ты его, боярин! Меньше шуму, да и воздух-то — срамота!

Страшно было слушать атамана. Он и теперь распоряжался. Артамона Сергеевича вдруг окатило мыслью, будто ожгло: это ведь он народ пытает. Весь народ русский. Потому и молчание в ответ.

— Ну что, боярин, призадумался? Чем бы ещё казака пронять? Только куда уж больше, матушку мою сожгли... Ты, боярин, чего палачам-то доверяешь? Они меня любят. Ты сам за дело принимайся. Возьми-ка щипцы, раскали — да и хвать меня!

— Я говорил тебе: я — не боярин.

— Нет, так будешь. Ухватки те же.

— За то, что ты сеял раздор между царём и боярами, между крестьянами и господами, — по ногам ему, по ногам, палками. Палками!

Били Стеньку, били Фролку.

Потом палачи отдыхали. Артамон Сергеевич пил воду.

— На кобылку его, что ли? — предложил старый палач.

Артамон Сергеевич отмахнулся. Сказал доктору Блюментросту, присланному из Немецкой слободы:

— Лаврентий, похлопочи над обоими. Приготовь к завтрашнему дню.

За Блюментроста просил пастор Грегори, пусть доктор покажет, на что годен, приготовит братьев Разиных к завтрашнему празднику.

Вся Москва пришла на тот праздник. Шестое июня, погода благодать. Отстояли утреню и семьями — на Красную площадь.

— Была гроза, да рассеялась! — говорили храбрые люди с оглядкою: у доносчиков морды постные, глаза лупят невинно.

— Говорят, под сенью будут казнить. Как бы не улетел. Стенька-то престрашный чародей! — шептали сведущие бабы.

Крутили головами, ища сени. Не было сеней.

Ждать собирались долго. Глазели на купола Василия Блаженного. Искали знамений и находили.

— Птицы-то сегодня притихли.

— Глядите, ворон!

— Да где же?

— А на кресте.

— Да на каком же?

И тут покатился вздох, так ветер по хлебам волнами ходит.

— Везут!

Везли в той же самой телеге, с виселицей. Но оба брата сидели.

— Умучали! — догадались люди.

Вокруг Лобного места в три ряда — войско: стрельцы, дворяне, немцы.

Народ задвигался: каков он, Степан-то Тимофеевич?

— Лицом строг! — передавали в задние ряды. — Глаза страшные!

Дьяк читал грамоту, перечисляя злодейства братьев Разиных.

Слушали плохо.

Иные ждали: улетит. Пора бы!

Уж такая тишина разразилась, когда палач взял Степана Тимофеевича под белые руки, повёл к помосту.

— Четвертовать будут! — охнула баба.

И снова мёртвая тишина.

— Простите! — сказал Степан Тимофеевич. Громко сказал, ясно. Весело.

Палачи положили атамана между двух досок. Взмыл топор. Хрястнуло. Брызнуло. Палач поднял, показывая, отрубленную правую руку.

Степан Тимофеевич молчал. А уж площадь и не дышала.

Другой палач махнул секирою. И опять — хрясть!

Показал народу левую ногу атамана.

И вдруг крик, так заяц перед смертью о пощаде молит.

— Слово и дело государево! Знаю дело! Знаю слово! Дело и слово!

— Молчи, собака! — во всю свою атаманскую мощь крикнул Степан Тимофеевич.

И в тот же миг палач отрубил ему голову.

Слышала площадь, у Казанской церкви, у Иверской часовни — слышали, как стукнулась голова о помост. Как покатилась.

Молчала Москва. Кровь в жилах у людей стыла от того постука.

Палачи знай себе рубили. Опять руку, опять ногу. Нанизывали на столбы-спицы.

Фролку посадили в телегу, повезли в Пыточную башню.

Люди стояли. И солдаты стояли. Наконец раздались команды. Пошли стрельцы, пошли дворяне, пошли рейтары.

Народ всё ещё стоял, как вода у запруды. Но вот покатились в улицы капельки, потом ручейки. И осталась на площади голова на спице, руки, ноги... И на всю Москву пахло кровью.

Загрузка...