Глава шестая

1


Судьба Паисия Лигарида, митрополита Газского, послужившего Алексею Михайловичу на Соборах, осудивших старообрядцев и Никона, была решена в считанные дни. Великий государь отпустил владыку домой, в Святую землю, без наград, без милостей. Великолепные хоромы Лигарида, с яблоневым садом, с цветниками, были отданы Спафарию. Милость сию выхлопотал Артамон Сергеевич в награду за государственную книгу «Корень великих государей царей и великих князей российских».

Лигарид не успел до Серпухова доехать, а Матвеев уже спохватился.

— Нельзя Паисия выпускать из русских пределов, — говорил он государю с глазу на глаз. — Теперь доподлинно известно: владыка — тайный папёжник.

Алексей Михайлович ужаснулся про себя. Выходило, что все перемены в обрядах Православной церкви совершены с благословения Рима. Жестокими судами Лигарид разваливал исконное русское благочестие ради торжества папской курии.

— Нельзя! — согласился Алексей Михайлович, из холода его кинуло в жар. — Чего на папу пенять! Лигарид моему собственному неистовству поддакивал. Каково будет, если по всему миру протрезвонит о самодурстве московского царя.

— Владыку нужно в Киеве оставить, — сказал Артамон Сергеевич. — В Печерском монастыре.

Улыбнулся про себя. Без Лигарида Киев, может, и пришлось бы отдать полякам, но с Лигаридом — это дело уже совершенно немыслимое.

— Тому и быть, — сказал Алексей Михайлович и вдруг вспылил: — Сколько раз я тебе про театр поминал! Воз и ныне на дворе!

— Великий государь! — Артамон Сергеевич поклонился. — Место для театра мы с пастором Грегори присмотрели. Чердаки на дворе боярина Ильи Даниловича, к тебе по наследству перешедшему, зело подходят. Для посылки в Курляндию и в иные земли человека я подыскал верного. У меня даже указ заготовлен.

— Неси! — Алексей Михайлович обронил слово почти виновато, но глаза глядели пронзительно: что, поймался на брехне?

Артамон Сергеевич поклонился, вышел и в считанные минуты вернулся с грамотой.

— Читай! — строго приказал Алексей Михайлович, но было видно — доволен другом, слава Богу, не пустобрёх.

— Указ полковнику Миколаю фон Стадену, — начал Матвеев. — Ехати ему в Великий Новгород и во Псков и к курляндскому Якубусу-князю и, будучи в Курляндской земле, приговаривать великого государя в службу рудознатных всяких самых добрых мастеров...

— А театр?! — Алексей Михайлович даже побагровел: всё-таки надули.

— Изволь дослушать грамоту, великий государь.

— Дай мне... — выхватил лист, глаза вытаращил: — Где?!

— Здесь вот, — показал пальцем Матвеев.

— ...которые б руды всякие подлинно знали и плавить их умели, — читал Алексей Михайлович ворчливо и капризно, — да два человека трубачей, самых добрых и учёных, два человека, которые б умели всякие комедии строить. А буде он, Миколай, таких людей в Курляндии не добудет... Теперь сам.

Вернул лист Матвееву.

— ...Таких людей в Курляндии не добудет, и ему ехати для того во владения Свейского и в Прусскую землю.

— Спасибо, Артамон! — Алексей Михайлович смахнул слезу с глаз. — Утешил. Но двух человек для комедии мало. Пусть ищет человек с десять. И мастеров музыку строить, и столько же — комедию. О том на словах ему скажи. Да смотри, чтоб скудости в деньгах полковник не знал. А чердак для театра пойдём вместе поглядим.

Не поленился, осмотрел хоромы своего тестя Ильи Даниловича. Там же, на чердаке, горя нетерпением, повелел составить бумагу: «7180 г. майя в 10 день по указу дать из Галицкие чети на обивку стен и окон в чердаках, что на дворе боярина Ильи Даниловича Милославского, где быть комедии, 12 половинок осмь аршин сукон анбургских, зелёных и червчатых, да 9 аршин сукна английского, червчатого».

Выслушал написанное, одобрительно улыбнулся и шепнул Артамону Сергеевичу на ухо:

— Как дитём разродится, порадую Наталью Кирилловну, — глянул на друга строго. — И тебя порадую. Молись!

2


Икона Настасьи Узоразрешительницы, писанная Егором, стояла в изголовье великой государыни.

Срок близился, все вокруг были ласковы, улыбчивы, а у Натальи Кирилловны из сердца все чувства вытеснил страх.

Терпела, не плакала, но только потому, что знала: урони она хоть единую слезинку — удержу не будет.

Алексей Михайлович тоже места себе не находил, будто впервые предстояло изведать отцовство. На дню раза по три, по четыре прибегал на царицыну половину. То пряник принесёт диковинный, то гравюру немецкую — города, корабли среди морских волн, а то клетку с птицами. А на преподобного Никиту явился с ведром белой сирени и поднёс иконку Божией Матери, сказал:

— Обретена в древние времена на пустынном берегу Галичского озера. Иноку Авраамию явилась. Авраамий-то пришёл в Северную страну по благословению преподобного Сергия Радонежского. Светоносный образ, целительный.

Риза на иконе была золотая, с изумрудиками.

Подняла Наталья Кирилловна дивные свои очи на супруга, а в них слёзы непроливающиеся.

— Царь мой! Дороже золота мне чистота сердца твоего. Пожалей нас с дитём и старшеньких своих пожалей.

— О чём ты, голубушка?! — встревожился Алексей Михайлович.

— Нынче ведь казнь назначена. Я знаю — гетману да брату его. Помилуй их. Они на доверие твоё коварством ответили, изменой. А ты их — помилуй.

Алексей Михайлович улыбнулся:

— Добрая ты моя! Да как бы я посмел омрачить дни рождения нашего дитяти? Я уж распорядился. Пусть всё будет строго. И плаха, и палач. А потом — гонец с милостью. Всем радость.

Так и сделалось. Казнь гетмана Демьяна Многогрешного и брата его Василия назначена была не на Красной площади, а на Болоте, там, где торчала на колу голова Стеньки Разина.

Подвели Демку и Ваську в белых рубахах к двум плахам. Дьяк зачитал вины их, в коих они сознались, а потом и челобитье казачьей старшины к великому государю — казнить братьев-изменников смертью, ибо гетман посылал к Дорошенко образ и письменную присягу — служить турецкому султану.

Демьяну и Василию дозволили проститься, перекреститься на святые церкви, а потом — на колени, головы — на плахи. Вот и палачи уж взялись за топоры, и тут гонец. Скачет, кричит:

— Остановитесь! Великий государь по упрошенью детей своих пожаловал, вместо казни повелел отослать Демку и Ваську на вечное житье в дальние сибирские города.

На другой день — новые милости. Боярская дума приговорила отправить вместе с Демьяном да с Василием Многогрешным их жён и детей, а также полковников Гвинтовку да Грибовича. Демке дать пятнадцать рублей, Ваське — десять, Гвинтовке и Грибовичу по пяти.

С Демьяном Игнатовичем Многогрешным ехали в Тобольск супруга его Анастасия, сыновья Пётр да Иван, дочь Елена, племянник, две работницы.

Сопровождавшие ссыльных везли тобольскому воеводе указ: в городе гетмана с полковниками держать в оковах, за крепким караулом. Потом разослать по разным острогам в пешую казачью службу.

Увы! Судьба распорядилась иначе. Грибович умудрился сбежать, а потому «забывших страх Божий» велено было ставить в остроге, в оковах, в города, в службу — не посылать.

Но то было потом. Через день после помилования Многогрешных, 30 мая 7180 года от Сотворения мира, великая государыня царица Наталья Кирилловна разрешилась от бремени мальчиком.

Утром небо сияло безупречною чистотою, ни единого облака не было в океане Господнем, но когда мальчик родился и закричал, шёл дождь. По-осеннему сеяло. Казалось, ненастье пришло надолго, но ближе к ночи натянувшую с запада наволочь унесло сильным ветром. Поздние майские звёзды просияли с небес торжественно, и, должно быть, среди светил горела новая звезда. Вот только было ли кому в России углядеть её... Вещих звездочётов православные люди не жалуют.

О такой звезде спросил учителя своего Симеона Полоцкого царевич Фёдор, где она, звезда новорождённого братца. Учитель ответил строго:

— Сё — легенда. Звёзды у Бога вечные.

3


Фёдор видел, как убыло в дворцовых людях любви к нему. Раньше глядели как на солнышко, лучась улыбками. Теперь всем стало недосуг. Взгляды словно бы отвердели, любовь льдом заттянуло. К отцу бы прислониться, а он то молится, то на царицыной половине новорождённого тетёшкает, царицу радует.

Фёдор собрал своих стольников, поехал в Преображенское, из луков стрелять. Птиц влёт били. Попасть в малую птаху — нужно руку иметь твёрдую, мазали. Сам Фёдор не сплоховал, показал себя. Жаворонка с неба снял. Князь Василий Васильевич Голицын, самый старший из стольников, ему шёл двадцать первый год, поскакал, отыскал добычу, привёз.

Ворох перьев в крови, закрытые плёнкой глаза.

— Слышишь? — спросил царевич Василия.

— Не слышу, Фёдор Алексеевич! — виновато улыбнулся князь.

— Вот и я не слышу. Жаворонки-то в траву сели, попрятались... Выходит, я песню убил. Птицы Бога славят...

Повернул коня — и к городу. Конь у царевича летучий, не видно, как землю копытами трогает. Стражи, стольники — все отстали.

Но у Голицына тоже был славный конь, хоть и не мог догнать, а далеко всё же не отпустил. Фёдор наконец попридержал скакуна.

— Не огорчайся, — сказал Голицын, подъезжая. — Зверей, птиц, рыб — Бог человеку дал в полную волю.

— Утешитель! — горько сказал царевич. — Плохое ведь дело. Ладно бы охота, добыча — прихоть! Из пушек хочу пострелять. Поставить копен, столбы врыть. И чтоб не близко было — через реку...

— Хорошие пушкари всегда надобны, — поддакнул Голицын.

— Турецкий султан на Речь Посполитую войной идёт. Дунай перешёл. У него — триста тысяч. — Фёдор окинул взглядом поле. — Это ведь лес людей.

— Число страшно видом, а делом так и не всегда, — сказал князь. — Против тьмы с дубьём с лихвой хватит рейтарского полка.

— То с дубьём. У султана — янычары, пушки. Султан Магомет пришёл наказать Речь Посполитую. Коронный гетман Собеский в прошлом году побил Дорошенко, города занял. Султан эти города своими считает... Вот вырубит польские хоругви и в нашу сторону станет смотреть.

— Надо Крым у султана отнять, тогда турки успокоятся.

— Бог даст, буду в царях, пошлю тебя на Крым, ты и возьмёшь его! — глянул на князя и снова пустил коня в галоп.

Дома сел за орган. Извлекал звуки суровые, глухие, поверх басов пускал трубу тонкую, звук рвущийся.

— «Ко Господу воззвал я в скорби моей, и Он услышал меня. Господи! Избави душу мою от уст неправедных и от языка льстивого. Что даст тебе и что прибавит тебе язык лукавый?..»

Хотелось плакать, да так, чтоб Боженька пожалел.

А дни стояли радостные.

Всякий лужок — золотой. Высыпало одуванчиков видимо-невидимо. Яблони цвели, соловьи будто со всего света в Москву слетелись.

Всюду — послабления, царские милости.

Народ повеселел. А вот Дума попритихла, посуровела — ждали царских наград.

Алексей Михайлович, лаская свою умницу жену, подарившую сына, признался:

— У меня указы уж заготовлены. Окрестим младенца — объявлю награды: батюшке твоему — ненаглядную радость мою родил, Артамону Сергеевичу — невестой одарил, но сама ты чего хочешь? Что тебе пожаловать?

— Театр, — сказала Наталья Кирилловна.

— Будет тебе театр! — обнял супругу державный хозяин Русской земли.

Артамон Сергеевич на своём дворе в приходе Николы в Столпах поднят был по солнышку, а солнышко-то в июне ахти какое раннее. Примчался в Кремль — царь по комнате туда-сюда ходит, терпение потерял, дожидаясь.

— Езжай к своим немцам. Пусть комедию ставят, да чтоб тотчас. От Стадена твоего ни слуху ни духу...

Упрёк был несправедливый. Стаден полмесяца как уехал. Курляндия, чай, не в Преображенском.

— Государь... — Артамон Сергеевич мялся.

— Говори! Говори!

— Комедию-то какую играть?.. Где взять её?

— В Библии. Я всю ночь нынче читал. Книгу Товит пусть разыграют. А про Есфирь так ещё лучше.

Артамон Сергеевич поклонился:

— Скажу, чтоб «Есфирь» ставили.

— Погоди! — остановил государь. — Больно ты быстрый. В чердаках-то Ильи Даниловича летом душно будет. Хороминку для театра начинай строить. Да тоже тотчас. Место присмотри в Преображенском. Сегодня туда и поезжай. Грегори своего возьми, мастеров. Чтоб к завтрему знать доподлинно, сколько нужно денег, брёвен, досок.

— Холст небось потребуется, краски.

— Всего будет сколько надобно. Поспешай только Бога ради!

Пастор Яган Готфрид Грегори, выслушав от Артамона Сергеевича царский указ — учинить комедию, а на комедии действовати из Библии — книгу «Есфирь», — пришёл в ужас.

— Герр Артамон Сергеевич! У меня есть шестьдесят детей. Поют, танцуют — ты сам и слышал, и видел. Но комедию-то сочинить надобно. Пошить костюмы, нарисовать декорации... Музыкантов подготовить.

Артамон Сергеевич рассмеялся:

— Яган! Хоромину комедийную строить указано тотчас, а ещё место не выбрано. Ты, главное, торопись, и чтоб все торопились, а сделается когда сделается.

Слова — всего лишь слова, даже царские, но Артамон Сергеевич вручил изумлённому пастору тяжелёхонький кошелёк — сто рублей серебром.

Промчались в Преображенское, определили место для комедийной хоромины, посчитали, сколько нужно леса, сколько денег.

Перед вечерней Артамон Сергеевич был у великого государя, представил ему смету. На строительство хоромины требовалось 605 брёвен сосновых. На это — 275 рублёв. 500 досок — 225 рублёв. Магистру Ягану Грегори — 100 рублёв. На краски и мастерам — 10 рублёв...

Царь обнял расторопного слугу:

— Артамон, друг! Ты как я. Таких, как мы, хоть бы с дюжину. Сколько бы всего понастроили.

Радость распирала, не удержался — достал указ: ради государского своего превеликого счастья рождения царевича дать чин окольничего отцу царственной роженицы Кирилле Полуэктовичу Нарышкину да думному дворянину Артамону Сергеевичу Матвееву. Сверх того Матвееву ведать Аптекарским приказом — здоровьем дома Романовых.

Артамон Сергеевич опустился на колени, поцеловал край платья великого государя. Алексей Михайлович поднял друга:

— Вижу — рад. Но знал бы ты, Артамошка, как моё-то сердце ликует! Теперь ты у меня синклит! Родовитые хоть и надуются, да ведь сами знают — Матвеев достоин чинов. Жалко, нельзя тебе через окольничего перескочить. Не беда. Трудись — и будет твой род боярским... Эх, давать бы чины по уму, по делам. Ведь местничаются, других и нет забот у царя, как разбирать, кто кого старше.

На крыльях прилетел Артамон Сергеевич домой. Подхватил Авдотью Григорьевну на руки, закружил. Удивлённого сына подбросил к потолку и на стол поставил.

— Андрей Артамонович! Отныне ты сын окольничего. Синклит!.. Нет, милые мои, ум да смекалка имеют цену в нашем царстве. Ценителей маловато: один царь. Так ведь царь! Ордин-Нащокина, дворянчика с блоху, боярством наградил. Меня чином окольничего... Приучает родовитую братию — уважать ум... Верьте, придёт такое время: родовитым останется их древность, молью побитая, а светлые разумом будут хозяевами нынешнего дня, стало быть, и завтрашнего.

Распогодилось и вокруг Фёдора Алексеевича. Развеяло ревнивые обиды. Батюшка, великий государь, восприемником новорождённому братцу просил быть старшего сына — завещал заботиться о младшеньком, о его матери. Восприемницей младенца, названного Петром, а сие имя — Камень, стала царевна Ирина Михайловна, матрона Терема.

Крестили Петра в Чудовом монастыре. В воду царственного младенца окунал архимандрит Иоаким, а сослужил ему царский духовник протопоп Андрей.

В мамки царевичу определили княгиню Ульяну Ивановну, вдову князя Ивана Васильевича Голицына.

После званого стола Алексей Михайлович говорил с Артамоном Сергеевичем о будущем патриархе.

— Душа моя лепится к Иоакиму. Как он за столом-то сидел. Осанка львиная, все перед ним — мышата. Лёгкий, светлый... Ах, был бы владыкой!.. — Алексей Михайлович глянул Артамону в глаза и засмеялся. — Знаю, о чём ты подумал. Четверть века Михалыч на царстве, сколько раз обжигался, а всё не чает души в своих любимцах.

— От твоего царского ока ничего не утаишь, — польстил государю Артамон Сергеевич. — Да отчего ж не любить архимандрита? Твои указы исправляет со страхом, со рвением. Боярыню Морозову в бараний рог скрутил.

— Сие в нём дорого! — простодушно признался Алексей Михайлович. — В Новгород его посылаю, митрополитом, на место Питирима. Я глядел книги. Не мужик, как Никон. Из рода Савеловых. Его пращур Свейской земли человек, в Новгороде осел. Род Савеловых от Ивана Кузьмича — от новгородского посадника. Государь Иоанн III, когда Новгород присоединил, в Москву его сослал. Имения у Савеловых в Можайске, в Ростове Великом. Постригся в Киеве, в Межигорском монастыре, спасался в Иверском, в Андреевском, в Ново-Спасском. Жена у него тоже инокиня, в Можайском монастыре, матушка там же спасалась.

— Патриархом Питирим будет?

— Ну а как ты его обойдёшь? И чего ради? Семнадцатый год в митрополитах. Сколько ему пришлось от Никона вытерпеть. Девять лет, пусть не именуясь, но был патриаршим местоблюстителем. Стар, но разум у него ясный. Пусть начальствует, пока Иоаким набирается святительской благодати.

Артамон Сергеевич уж, кажется, привык, что царь с ним обговаривает втайне самые важные государские дела, а всё-таки в душе погордился, когда Питирима в патриархи возводили. Свершилось сие в день прославления Влахернской иконы Божией Матери 7 июля 7180 года от Сотворения мира.

4


Артамону Сергеевичу приснились пчёлы. Будто стоит он у себя в саду, воздух благоуханный: Авдотья Григорьевна цветов насажала, взятых в Немецкой слободе, роз из государевых садов в Измайлове. Потянулся, руки раскинул, и на каждую его ладонь село по пчелиному рою. Испугался, но пчёлы не жалили. И тут он увидел — ручей по саду бежит. Медовый.

Пчёл видеть — к богатству, к славе.

Пробудился Артамон Сергеевич, поглядел на ладони, а в них всё ещё тяжесть от роёв — тотчас и поднялся. Дела предстояли важные, но он не позволил себе озадачиться раньше времени.

В лёгкой ферязи из камки, нежно-розовой, утренней, вышел в сад. Из дальнего угла, где черёмуха потонула в ежевике, и всё это оплетено было хмелем — куда ручей-то медовый устремлялся, — ему спела нарядную песенку, должно быть, малиновка. Артамон Сергеевич возвёл очи к небесам, благодаря бессловесно Господа за щедрости, каких никогда не чаял себе. Всё в нём уже спешило, но он обуздал рабскую свою торопливость. Вернулся домой, вышагивая, как журавль, нога за ногу. В моленной прочитал «Отче наш», поцеловал образ Богородицы и, наконец, явился к столу, где его ожидала Керкира.

На завтрак был подан творог с черничным вареньем, два яйца всмятку, пирог с изюмом, чаша земляники, сливки и каравай хлеба, пышный, с золотой корочкой.

Авдотья Григорьевна уехала в Терем спозаранок: царица собиралась в паломничество по женским окрестным монастырям.

Керкира мешкала уходить, и Артамон Сергеевич догадался: хочет просить о чём-то важном для неё.

— Всё у тебя так вкусно, — сказал он. — А хлеб — у царя такого не пекут... Ну, что за печаль?

— Печаль, — согласилась Керкира и трижды быстро поклонилась до земли. — О благодетелях моих хочу напомнить. Енафа была у тебя, та, что к мужу поехала, в Пустозерск.

— Ах ты, Господи! — Артамон Сергеевич по лбу себя щёлкнул. — Раньше бы напомнила, когда царь на радостях ко всякому доброму делу сердце распахнул!.. Обещаю не забыть. Как, говоришь, её звали?

— Енафа!

— Да, да — Енафа. А мужа?

— Савва.

— Енафа и Савва... Ты вот что, напиши-ка мне их имена. Я в пояс положу.

Керкира принесла и подала писульку.

— Будешь царю челом бить — скажи: их величество знает Савву. Ефимком его одарил, когда шёл к Троице, пеши, в первый год царствия. А потом Савва в пятидесятниках под стенами Смоленска воевал. На острове Кие монастырь строил. Восточных патриархов на своём корабле вёз.

— За такого просить можно с надеждой. — Артамон Сергеевич одарил Керкиру улыбкой и, забыв про сановитость, поглотал завтрак, велел подавать лошадей. Но тут привезли письмо от полковника фон Стадена.

Писал из Курляндии: «Для потехи царского величества приговорил экомедиантов магистра Фелтона да Чарлуса с товарищи, двенадцать человек. Жить в Москве согласны без жалованья, но чтоб за каждую комедию давать им по пятьдесят рублей и вольно б играть за деньги перед людьми. Трубачей не нашёл, хотя давал по тысячи ефимков на год. Есть два, которые обучились недавно. Умеют мусикийские песни трубить. Просят по шесть рублей на месяц, а также играть где похотят. Нашёл медного плавильщика и рудного знатца, доктора. Просят по двенадцати рублей в месяц и на подъем сто рублей».

— Доброе известие! — обрадовался Артамон Сергеевич.

В приказ ехать велел быстро. Его ждал гонец из Малороссии — дело наитайнейшее, но позвал к себе сначала переводчика Андрея Виниуса, тот занимался делами комедии.

Андрей родился в Москве. С виду совсем русский человек, но всякое дело строил точно и прочно, по-немецки.

Доложил: на декорации куплено семьсот аршин холста. Костюмы взялся кроить Христиан Мейсон. Дадено ему анбургского вишнёвого сукна — пятнадцать аршин и стамеду[20] разных цветов. Пятьдесят аршин — тёмно-зелёного, двадцать четыре — лазоревого, сорок — чёрного.

— Холсты расписывать нашёл мастера?

— Нашёл, Артамон Сергеевич. Яган Вандер взялся. Я ему и артель живописцев подобрал. Андрей Абакумов, Леонтий Иванов, Елисей Алексеев, Осип Иванов — все умельцы, согласны за четыре алтына в день красками писать... Золото ещё нужно. Для золочения трав, одежд.

Артамон Сергеевич покопался в бумагах на столе.

— Вот тебе грамота. Шестьсот листов будет довольно? В Оружейной палате получишь... А комедию, «Есфирь»-то эту, пишут?

— Написана. Юрий Гивнер вчера читал пастору Ягану.

— По-немецки?

— По-немецки.

Артамон Сергеевич покряхтел, но ничего не сказал.

— На заглавные роли герр Грегори просит нижайше Фридриха Госена позвать. Без Фридриха не обойтись, но тот бьёт челом, чтоб в службу его записали.

— Попрошу государя — прапорщиком пожаловать.

— Фридрих будет доволен... Но Гивнеру тоже оклад надобен. Без него и комедии нет.

Артамон Сергеевич взял перо, написал грамоту, приложил печать.

— Вот ему на пропитание: шесть четвертей ржи, шесть четвертей овса, пуд соли. Деньгами — три рубля.

Андрей Виниус ушёл довольный.

Артамон Сергеевич подошёл к образам, перекрестился: предстояло заняться делами Малороссии.

Позвал подьячего.

— Кто приехал?

— Вернулся Григорий Синявин, который объявлял казакам о царской радости, о даровании Богом великому государю сына Петра Алексеевича. С ним ссылка от протопопа Симеона Адамовича.

— А что слышно о полковнике Иване Серко? Не сбежал с дороги?

— До Верхотурья довезли. Теперь уж за Камнем.

— Протопоп Симеон монаха прислал или казака?

— Трёх казаков.

— Приготовь стол добрый. Когда позвоню — зови.

Прошёл в чулан, быстро снял верхнее платье. Вместо рубашки с янтарной запоною надел украинскую свитку — подарок полковника Солонины. Пристегнул к ферязи ворот-ожерелье, сплошь усыпанный рубинами, изумрудами, алмазами. Казаки свитку разглядят, конечно, не сразу, но разглядят.

Казаки при виде благодетеля Малороссии пали на колени. Григорий Синявин поглядел-поглядел, отдал земной поклон.

Говорил он первым. Нашёл-де войсковую старшину и боярина Григория Григорьевича Ромодановского не в Конотопе, а на реке Красене в Казачьей Дуброве. Старшина слушала объявление о рождении Петра Алексеевича стоя, поздравили князя и сами возрадовались. Рада была в обозе при государевом шатре. В обоз 17 июня приехал архиепископ Черниговский Лазарь Баранович, говорил молитву перед образом Спаса.

— Великих кликов или шума какого совсем не было, — рассказывал Синявин, косясь на казаков. — Ивана Самойлова, генерального судью, назвали тихо. Полковники киевский да переяславский Солонина с Райчей поставили Ивана на стол, обозный Забела поднёс булаву. Тут гетмана укрыли знамёнами, бунчуком осенили. Сказал Иван коротенько: «Великому государю служить буду верно, не изменю, как Брюховецкий, как Многогрешный».

— Хорош ли для вас Иван Самойлович? — спросил казаков Матвеев.

— Новый гетман человек ласковый, — ответили казаки. — Умный, учёный... Рода, правда сказать, не казацкого. Из поповичей. В Колядине был сотенным писарем, потом сотником в Веприке, наказным черниговским полковником.

— Всё Божьим Промыслом делается! — радостно сказал Артамон Сергеевич. — А что просил передать друг наш протопоп Симеон Адамович?

Казаки подали письмо. Подьячий прочитал:

— «Бога ради, заступай нас у царского пресветлого величества. Не плошась, прибавляйте сил в Киев, Переяславль, Нежин и Чернигов. Ведаешь непостоянство наших людей — лучше держаться будут, как государских сил прибавится. Присылайте воеводою в Нежин доброго человека: Степан Иванович Хрущов не по Нежину воевода. Дайте нам такого, как Иван Иванович Ржевский».

— Что на словах передать велено? — спросил Матвеев.

Казаки покосились на Синявина, но принялись говорить каждый своё, в очередь.

Первый сказал:

— Крымский царевич Нуреддин побил при Батоге каштеляна подлянского пана Лужецкого, а с ним гетмана Ханенко. У татар было сорок тысяч, у Ханенко вместе с польскими хоругвями — шесть. Сначала казаки взяли верх. Лужецкий распалился, погнался за татарами через Буг. Ханенко же не пошёл, обозом огородился. Поляков татары побили, Лужецкий прибежал с уцелевшими в табор. Табором и дошли до Ладыжина. В осаде теперь сидят.

Другой казак сообщил о положении Каменец-Подольского.

— У султана Магомета да у хана Селима войско великое, то ли двести, то ли триста тысяч, а в Каменце всего полторы. Долго крепость не продержится. Пушек на стенах много. Был слух — четыре сотни. Но пушкарей — нет. Стреляют люди неумелые, только порох переводят.

Третий казак сообщил дворцовые новости. Коронный гетман Ян Собеский короля Михаила почитает за пустое место. Ищет способа рассеять конфедерацию[21] и посадить на престол герцога де Лонгвиля, чтобы Франция помогла отбиться от турок.

— А где Дорошенко? — спросил Артамон Сергеевич.

— У султана, под Каменцом... Пока мы ехали, Каменец, должно быть, уж покорился.

Матвеев молча прочитал письмо протопопа.

— Не хотели поляки мира, теперь пожинают плоды гордыни... Благодарю всех за службу. Ступайте отобедайте, получите кормовые, — встал, поклонился казакам. — Доброго вам здоровья, отдыхайте с дороги.

Оставшись один, сидел, смотрел на икону Спаса. В голове было пусто. Спохватился: «Думай! Что государю скажешь?»

Но мысли проносились коротенькие. Каменец пал... Или вот-вот падёт... Султан устремится ко Львову... Нужно спешить. Послать рати в Киев, в другие города Малороссии, тогда и султану придётся дробить войско. Да ведь и зима не за горами.

Ухватился за зиму: «Не успеют ни турки, ни татары на Москву хлынуть. Не завязнут в Польше, в Малороссии осенняя грязь застопорит их конницу. За Днепр в этом году не перейдут».

Вспомнил о Спафарии. Вот кого надо поспрашивать. Он и у французского короля бывал, и в Вавеле[22].

Тотчас собрался, но вспомнил ещё об одном деле. От Спафария придётся ехать к царю: Алексей Михайлович в Измайлове... А дело наитайнейшее.

Утонувшее в непроходимых лесах Заволжье не давало Алексею Михайловичу покоя. Сердце не успело отойти от разинского бунта — на тебе! Новая беда.

Весною в Закудемском стану, на Аввакумовой родине, сожгли себя в церквях, в ригах, в избах две тысячи душ. Радетели старого обряда.

«Нынче у нас тихо, — писал тайный соглядатай. — Пожары случаются, но горят избы, люди, слава Богу, огня боятся».

С тем и отправился Артамон Сергеевич к Спафарию.

Бывший дом Лигарида выглядел разорённым.

— Владыка всё вывез, что мог, — улыбнулся Спафарий.

Провёл Артамона Сергеевича в кабинет. В кабинетах, даже у царя, тесно, а у Спафария — простор.

На стене свежеструганые полки. На полках стоймя — фолианты. На полу ковёр. Узоры в глаза не кидаются. Цвета тёмного, а потом вдруг и разглядишь — красным пышет. Потаённо, благородно.

Стол придвинут к окну. Креслице лёгонькое, деревянное. Резьба на нём скупая. На столе каламарь, перо, лист бумаги. Всего украшения — светильники по сторонам стола. Чёрного дерева, фигурные. Арапы держат на голове бронзовые триеры, а в тех триерах по пяти толстых белых свечей.

Икона Троицы справа от окна, слева — Богородицы. Непривычная. Иисус Христос в длинной кружевной рубашечке, руку на голову себе положил. Лик у Богородицы юный, нимб как солнце.

— Молдавская икона, — сказал Спафарий.

— А что домна Стефанида? — вспомнил вдруг Матвеев.

— Плащаницу вышивает.

— Нет ли каких просьб?

— К ней добры. — И поклонился. — Не отобедаете ли со мною, Артамон Сергеевич?

— Отобедаю. Я отсюда — в Измайлово.

Скатерть была серебряная, узоры словно иней. Ложки в позолоте, тарелки — китайского фарфора, светоносные. А вот еда — проще некуда. Квас с хреном, с лепестком осетрины, на второе гречневая каша с грибной подливою. На питье — мёд. На базаре куплен. Незатейливый.

Артамон Сергеевич удивился столь немудрёной пище, но скоро забыл о бренном. Заговорили о Франции, о Польше, о Турции. Спафарий сказал:

— Это сегодня Ян Собеский сторонник французской партии. Я знаю его семейство. Союз с Францией не может быть долговечным, если польские дела станет вершить пан коронный гетман.

— Не понимаю, — признался Артамон Сергеевич.

— Собеский женат на маркизе де Аркиен. Интрига в том, что король Людовик XIV терпеть не может отца маркизы. Обида нанесена де Аркиену жестокая и, пожалуй, неисправимая. Король закрыл честолюбцу дорогу в пэры Франции. «Марусенька» — так зовут маркизу за глаза — будет мстить Людовику и тайно, и явно.

— А кто такой герцог де Лонгвиль?

— Я с герцогом не виделся.

— Бог с ними, с французами. Чего нам ждать от султана? — вырвалось у Артамона Сергеевича.

— Пока что побед. Короля Михаила, от которого все отшатнулись, Магомет IV одолеет без особых для себя испытаний. Боюсь, Ян Собеский такое поражение допустит, но себя побить туркам он не позволит. Султан навряд ли понимает: с королём воевать — одно, с Речью Посполитой — иное.

— До чего они дожили, эти полячишки... У нас такое творилось разве что при Батые.

Артамон Сергеевич поглядывал на Спафария вопросительно — обед вроде бы закончен... Но тут слуга принёс блюдо с плодами.

— Да будет Россия смоквою плодоносящею! — сказал Спафарий. — Страна, принявшая меня, непостижима судьбой. Можно угадать, что станется с Великой Портой и что ожидает Речь Посполитую, но Россия? На России — образ Всевышнего.

— А что станет с Речью Посполитой?

— Шляхта растерзает свою родину по-шакальи.

— А Турция?

— Полая вода! — Спафарий принёс листок из кабинета. — Сегодня я закончил книгу о мусах и художествах. Стихами закончил.


Аполлоне, новые тебе мусы явно зовут.

О них же Спафарий рече и остро пишет.

Прийди, Аполлоне, не жалей Еликона горы.

И источников древних и лик твой оставити.

И ясный зде источник и гора паче весёлая.

И мусикою новою всякая веселятся.


Артамон Сергеевич ничего не понял, но радостно расцеловал Спафария и всё-таки не сдержал своей торопкости:

— Читай молитву, меня царь ждёт.

Взял на дорогу горсть смокв, умчался.

День был тёплый. Алексей Михайлович с царевичем Фёдором, с царевнами гуляли по Серебряной плотине. Здесь, при впадении речки Серебрянки в пруд, Алексей Михайлович поставил мельницу, прозванную Серебрихой.

Артамон Сергеевич комнатный человек государя, свой. Стража пустила его на плотину не спрашивая, не останавливая. Царь обрадовался другу, но приложил палец к губам: что-то затевалось таинственное.

Царевич Фёдор стоял у звонницы с семью мал мала колоколами и смотрел на башенку, венчавшую мельницу, на часы. Царевны и с ними шестилетний царевич Иван, сойдя по деревянным ступеням плотины к воде, тоже замерли.

«Всё потомство Марии Ильиничны. Ублажает, что ли? — подумалось Артамону Сергеевичу. — Евдокия и Марфа как батюшка в юности. Станом тонкие, белолики без белил, румяны без румян. И сурьма им не надобна. Брови-соболи бабушкины, Евдокии Лукьяновны. А уж труди прут, того гляди ферязи полопаются. Евдокии уж двадцать два — почитает себя старой девой. Марфе двадцать. О погодках, о Софье да о Екатерине, сразу-то и не скажешь, что сёстры. Софье пятнадцать, а уж бабища. Плечи жирные, груди расплылись. Лицом вроде бы и ничего, да лоб здоровенный, губы тонкие. Глаза вот хороши, но смотрит беспощадно, во всё твоё недоброе впивается. Другое дело Екатерина — свет и радость. Да и Мария с Феодосией, подросточки, одной двенадцать, другой десять — милые создания. А судьба для всех одна — в Тереме век коротать... Да что же за таинственность такая?» — не мог понять Артамон Сергеевич.

Но тут стрелка на часах всколыбнулась, шагнула в зенит. Царевич Фёдор дёрнул верёвочки, колокола рассыпали звоны, вода в пруду зазмеилась, и — чудо! В воздух стали высигивать рыбы. Иные, разогнавшись, въезжали на нижнюю мокрую ступеньку. И у всех этих рыб на жабрах сверкали серёжки. С жемчужинами, с янтарём, с рубинами...

Царевны окликали своих любимиц по именам, давали корм чуть ли не из рук — рыбёшек, какие-то котлетки.

Маленький Иван топотал ногами, орал что-то восторженное. Он отпугивал рыб, его отвели наверх, на плотину. Царевич расплакался, распустил сопли. Но тут слуги принесли корыто со стерлядями. Царевич кинулся хватать рыб, стараясь вытянуть и прижать к себе. Артамон Сергеевич подошёл, взял Ивана за нос, шмякнул царские сопли наземь. Мальчик яростно замотал головой, засопел и пустил две новые — коротенькие, до нижней губы.

Алексей Михайлович поманил Артамона Сергеевича к себе:

— Из Нижнего пишут?

— Пишут, государь. Всё слава Богу! Гарей больше не было.

— Ладно, — кивнул царь. — О прочем после. Слышь, как Фёдор-то вызванивает?

Звоны царевич строил печальные, вечерние, но проходился поверх густым самым тоненьким колокольчиком. Было слышно — смеётся. Смеётся, да и только.

Царевны стали подходить к корыту, брали стерлядей, с помощью слуг прикалывали к жабрам жемчужинки и пускали в пруд. Царевич Иван тоже получил стерлядь. Прижал к груди, дотащил до первой ступени. Ему говорили «пускай», а он держал. Вдруг рыба хватила своего мучителя хвостом по носу, освободилась и уплыла. Царевич моргал глазами, не мог сообразить, расплакаться ли ему или засмеяться. Все засмеялись, и он засмеялся.

К отцу подошёл Фёдор. Алексей Михайлович нагнулся, поцеловал отрока в обе щеки.

— Какие звоны-то у тебя душевные!

— В государя Фёдора Ивановича, в прадедушку, — польстил Артамон Сергеевич. — Говорят, знатно звонил.

Фёдор поднял на Матвеева глаза, посмотрел долго.

— А ещё говорят: прадедушка был блаженненьким.

Артамон Сергеевич поклонился отроку:

— Я про звоны, ваше высочество.

— Батюшка, — обратился Фёдор к отцу. — Дозволь пойти к меньшому дядьке, к Ивану Богдановичу. Он сказывал: князь Фёдор Фёдорович пушку из Оружейной палаты для стольников моих привёз. Поеду, погляжу.

— Стрелять-то где будете?

— В Серебряном бору, через речку. Поставим потешный город, и по городу.

— Сегодня не успеешь.

— Сегодня прикажу, завтра — построят. Послезавтра будем тешиться.

— Быстрый ты у меня! — улыбнулся Алексей Михайлович. — С Богом!

Матвеев вдруг вспомнил о Керкириной записочке в поясе, но бить челом о помиловании разинца было, пожалуй, неуместно.

Уехал от царя Артамон Сергеевич часа через три, в сумерки.

Уже в Москве карету обступили нищие. Орали, тыркали кулаками в дверцы.

— Гони! — заорал на кучера Артамон Сергеевич.

Кучер стегнул лошадей, лошади рванулись. Кого-то сшибло... Артамон Сергеевич устыдился, велел вернуться. Вышел из кареты.

— Простите меня! — сказал нищим, обступившим ушибленного оглоблей товарища. — Вот вам, помолитесь о здравии Натальи, Артамона, Андрея да Авдотьи.

Кинул ефимок.

Ужинал поздно.

Авдотья Григорьевна рассказывала дворцовые новости. Один карла сунул голову в железную решётку, а назад — никак. Тут великая государыня Наталья Кирилловна взялась белыми ручками за железные пруты да и разогнула.

— Значит, и Пётр вырастет богатырём! — обрадовался Артамон Сергеевич. — Мария Ильинична девок нарожала — все кровь с молоком, а царевичи здоровьем никудышные.

И вспомнил долгий взгляд Фёдора.

— А ведь не любит он меня.

— Кто? — не поняла Авдотья Григорьевна.

— Фёдор. Нужно ему подарком угодить.

После ужина сел обычно почитать книгу, «Титулярник» Спафариев, и прикорнул. Вздрогнул, отёр слюнку с бороды, улыбнулся.

— День был долгим.

Лёг спать и увидел перед собою щуку, в серёжках. Хотел проснуться: рыбу вроде бы видеть к болезни, а вместо щуки — царевна Софья.

«Почему Софья?» — озадачился во сне Артамон Сергеевич и больше уж ничего не видел.

5


У боярыни Морозовой, у инокини тайной, объявился среди стражей сострадалец, стрелецкий полковник Калина Иванович. Однажды полковник шепнул боярыне:

— Подруга твоя, Мария Герасимовна, в тюрьме Стрелецкого приказа сидела, а теперь у крутицкого митрополита Павла в подвалах.

— Давно ли?! — ахнула боярыня.

— С весны. В апреле привезли. Священники силой персты ей в щепоть складывали, силой крестили. А она им своё: «Несть сё крестовое знамение, но печать антихристова».

— Слава Богу, устыдила.

— Какое там устыдила! Смеялись: «Двумя перстами, какие ты слагаешь, показуя крест свой, младенцы калом себя мажут!» Вот как ответствовали.

— Господи! Господи! Стыдно мне за батюшек.

Поклонился боярыне доброхот её:

— Чем облегчить участь твою, госпожа?

— Нижайше молю тебя! Живёт в моих сёлах весьма престарелый священник. Жаль старости его. Приведи ко мне. Я хоть и сама ныне убога, но всё богаче его. Дам ему, что имею, на пропитание.

— А где же сыскать батьку? — удивился просьбе полковник. — Будешь рыскать из села в село, самого схватят.

— В доме моём спроси, у управляющего имениями Ивана. Он укажет.

Двух дней не минуло — явился в палату, где заточена была Федосья Прокопьевна, игумен Льговского монастыря старец Иов.

Пала перед ним на колени боярыня-инокиня в радостном изнеможении. Стал рядом с нею игумен, поклонились иконам, помолились.

И преподал Иов Феодоре Святые Дары — Кровь и Тело Христово.

— Будто воз с горба скинула! — светилось лицо у Феодоры.

А княгиню Урусову — страдалицу Евдокию — монахини что ни день влачили в храм Господень. По-прежнему ездили сановитые жёны смотреть на упрямицу, ужасаться друг перед дружкой неистовством.

Не раз, не два под окном княгини стаивал Михаил Алексеевич Ртищев. Смириться уже не просил, плакал: «Чего ради губишь себя?»

Вдруг приехал в радости, окликнул:

— Княгиня, слышишь?!

— Слышу, — отозвалась Евдокия.

— Был я нынче у святейшего Питирима, сказывал ему о тебе, о Феодосье Прокопьевне. Святейший ничего не знал о вашей беде. Он ведь новгородский... Обещал своё святительское заступничество перед царём. Господь послал нам кроткого архипастыря. На старообрядцев нынче запрещено гонительство. Слышишь?

— Слышу. Оттого и запрещено, что гарей испугались.

— Не пыжься, Бога ради! Плохо ли, если имеющий власть людей бережёт! Хорошему-то хоть не перечь! — горестно воскликнул Михаил Алексеевич и, прощаясь, подбодрил: — Молись Богу, да сменит великий государь гнев на милость... Сидишь тут кукушкой, а дома детишки твои болеют.

Ртищев ушёл, а под окно пожаловала Елена, служившая Федосье Прокопьевне. Благословение сестрино передала.

— Жди меня! — шепнула Евдокия посланнице.

В тот день для надзора за строптивицей была прислана княгиня Черкасская.

— Голубушка, государыня! — взмолилась Евдокия. — Отпусти меня домой на малое время, детишек болящих поцеловать. Их утешу и сама утешусь... Игуменья в гостях, старицы днём спят... Накину на себя покрывало — никто меня не узнает.

Задумалась Черкасская.

— Будь по-твоему. За доброе дело в пекло меня не посадят. Но чтоб мне быть в тебе уверенной, оставь свой образок Богородицы. Пусть будет тебе и мне помощницей, возвратит тебя незримо для недругов.

Нет, не домой поспешила княгиня Евдокия! Из своего затвора кинулась в затвор Феодоры. Вела её бесстрашная Елена.

На Арбате нежданно пристал к ним некий человечишка.

— Батьки мои! Никак княгиня Урусова! Сбежала, что ли?

— Не позорь, дурак, честную мужнюю жену! — пошла на озорника грозою княгиня. — Вот крикну стражу!

Струсил, отстал.

Пришли женщины к бывшему Печерскому подворью, где у Тайного приказа тайная тюрьма. Поглядела Елена на княгиню, прикинула:

— Анна Аммосова на тебя фигурой весьма похожа! Жди Анну в часовеньке.

Какими же долгими бывают минуточки!

Наконец Анна появилась. Поменялись покрывалами, и пошла Евдокия мимо стрельцов ни жива ни мертва. Да Богородица, знать, хранила — не остановили.

Словно было два света в Божьем мире, а стал один. Пропели сёстры «Отче наш». Сели глаза в глаза и душа в душу.

Рассказала Евдокия о разговоре старца Ртищева с патриархом Питиримом.

— Ох!— покачала головой Феодора. — Ох! Все они, нынешние святители — слуги гонителя нашего. Мне про Питирима много чего сказывали. Он разорил, развеял Курженскую пустынь. У Повенца. А церковь Курженскую так даже сжёг... Лютые люди! Михалыч, тишайший-растишайший — Навуходоносору уподобился. Его щепоть — тот же идол! В Казани за двуеперстие тридцать человек сожгли, во Владимире — шестерых. Соловецкого старца Иону на пять частей рассекли. Про другие места не знаю, может, где и похуже дела творятся.

— Кто тебе такие страсти наговорил?

— Митрополит Рязанский, владыка Илларион.

— Стращал... Меня тоже все стращают. Иван Глебович-то, сынок, бывает у тебя?

— Ох! — Федосья Прокопьевна даже за сердце взялась. — Отшатнулся... Для него, для горюшка мово — царь страшнее Бога...

— Прости, голубица! Родня из головы не идёт... Обо всех передумаешь. У меня в дому, Михаил Алексеевич говорил, детишки расхворались. Дозволь ещё спросить: от батюшки Аввакума вестей не приходило?

— Нет. Была у меня одна страдалица, милостыню да молитву нашу через неё отправила... Больно далеко Пустозерск.

— От нас далеко, а к Соловкам близко. Я слышала: царь нового начальника над войском поставил. Святую обитель осаждает нынче стрелецкий голова Климентий Ивлев. Войска чуть ли не с тыщу послано.

— Господь Бог не попустит, и тыща ни с чем на зимние квартиры воротится. Что крепость?! Что камень?! Сила человека в Божьей правде. Ты сие не забывай.

— Про Меланью скажи.

Не успела ответить инокиня. Дверь хлопнула. В палату толпой ввалились стражники.

— Я же говорил! — радостно указал молодой стрелец на Евдокию. — Урусова и есть. Что я, княгиню не знаю?

— Вязать её! Ребята, чего смотреть? — шумели стрельцы.

— Подьячих нужно кликнуть, — предложил десятник. — Али самого Башмакова.

— Как галки! — пристыдила воинство Феодора. — С вам первых головы снимут. Позовите своего полковника.

Полковник внял мольбе сестёр. Десять стражей получили по ефимку. Молчать обещали, поцеловав образ Богородицы. Начнётся правёж — всех упекут в Сибирь.

— Оставайся, княгиня, на ночь, — решил полковник. — Под утро выпущу. Как раз и монастырь твой двери откроет.

Вместо худа — радость. Сладко молились сестрицы, душу слезами омывали.

Обошлось. Княгиня Черкасская не сробела, не выдала Евдокию, а старицы монастырские остались в неведении, что их затворница полдня да ночь у самой боярыни Морозовой гостевала.

А между тем о строптивицах опять заговорили на самом Верху. Патриарх Питирим был у царя, просил царя помиловать сестёр.

— Советую, самодержавие, быть милосердным к вдовице Морозовой. Изволил отдать бы ей дом да на потребу сотницу дворов крестьянских. А княгиню князю бы вернул. Так бы дело-то приличнее было. Много ли бабы смыслят в божественном? Соблазну на всю Москву!

Алексей Михайлович про себя удивился смелости архипастыря, но выказал смирение:

— Святейший владыко! Я бы давно сотворил желанное тобою. Увы! Не ведаешь ты лютости Федосьи Прокопьевны. Я столько ругани от неё принял! Злейшей, неистовой! Таких хлопот, как от боярыни, я от врагов царства нашего не видывал во все годы моего самодержавства. Коли не веришь моим словам, изволь искусить её, призвавши перед собой. Узнаешь тогда, каково бабье супротивство! Обещаю тебе, святейший! После любого повеления твоего владычества — не ослушаюсь, сотворю.

Патриарх не стал откладывать дела. В ту же ночь Федосью Прокопьевну привезли на дровнях в Чудов монастырь.

Во Вселенской палате мученицу ждали сам Питирим, митрополит Павел Крутицкий, кремлёвское священство, духовник великого государя. От мирских властей были Артамон Сергеевич Матвеев, дьяк Тайного приказа Дементий Минич Башмаков, подьячие.

Тюрьма омолодила боярыню. Морщины на лице исчезли, лицо светилось, руки, с долгими, совершенной красоты перстами, притягивали взгляды. Боярыня не озиралась. Покойная, властная в посадке головы, в держании спины, стояла перед судьями, и массивные кольца цепи на её шее наводили страх на глазеющих.

— Дивлюсь, сколь возлюбила ты сию цепь. Ну никак разлучиться с нею не хочешь! — сказал святейший, и в голосе его поскрипывали старческая жалость и огорчённое миролюбие доброго человека.

— Не точию просто люблю, но вожденно наслаждаюсь зреть сии юзы! — сказала боярыня, и света на её лице прибыло. — Аз, грешница, сподобилась благодати ради Божия Павловых оков.

— Всё безумием своим не натешишься?! Доколе тебе царскую душу возмущать противлением?! Доколе себя не помилуешь?! — Питирим вскрикивал слова тоненько, по-ребячьи, но пересилил себя, заговорил ровно, печально: — Оставь сии нелепости, послушай моего совета: милуя тебя и жалея, предлагаю — приобщить Соборной церкви и российскому собору. Исповедайся и причастись.

«Господи!» — Артамон Сергеевич даже глаза закрыл, угадывая, каков отпор будет святейшему миротворцу.

— Некому исповедатися, — сказала боярыня и прибавила в разразившейся гробовой тишине: — Не от кого причаститися.

У святейшего хватило добродушия выслушать сие:

— Попов на Москве много.

— Много попов, но истинного несть!

Боярыня ринулась в мученичество, но патриарх был крепок.

— Понеже вельми пекуся о тебе, я сам, старость свою превозмогу, исповедаю тебя, а потом потружусь, отслужу литургию сам и причащу тебя.

Артамон Сергеевич ощутил на плечах незримую, но страшно давящую тяжесть.

Голос боярыни звучал где-то далеко, одиноко, даже эхо стукалось о потолок палаты:

— Не ведаешь, что глаголишь! В чём разнишься от них? Не их ли творишь волю?! Когда ты был митрополитом Крутицким и держался обычая христианского, со отцы преданного нашей Русской земле, и клобучок носил еси старый — тогда ты был нами отчасти любим. Увы! Увы! Не превозмог ты, старче, прелестей! Что и говорить-то с тобою?! Восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя, Содетеля своего, презрел. Возложил еси рогатый клобук римского папы на главу свою горемычную. Сего ради мы и отвращаемся от тебя. Ишь утешил! Сам он службу отслужит, сам Дары преподаст...

Артамону Сергеевичу было жалко святейшего, но Питирим показал себя пастырем, не ведающим гнева.

— Облачите меня! — приказал он кремлёвскому клиру. — Помажу заблудшую священным маслом. — Она-то ум свой погубила, но Бог милостив, вернёт ей разумение.

Боярыня и кинулась бы о стены биться, но к ней подступили сотник со стражем, взяли под руки. То ли изнемогая, то ли ради бессильного возмущения Федосья Прокопьевна рухнула, но упасть ей не дали. И вот святейший Питирим уже подходил к ней со спицею для помазания. Патриарху сослужил митрополит Павел Крутицкий. Поддерживал руку святейшего, в которой была чаша с маслом.

Боярыня вдруг выпрямилась, ждала владык, перечеркнув лоб сдвинутыми бровями.

Павел потянулся к треуху боярыни, чтобы поднять со лба.

— Отойди! — крикнула Федосья Прокопьевна, отталкивая руку владыки. — Почто дерзаешь касаться нашего лица?

— Нашему чину касаться своих овец дозволено, — сказал митрополит со смирением.

Патриарх же обмакнул спицу в масло, потянулся помазать боярыню, но она и его руку оттолкнула.

— Не губи меня, грешницу, своим отступным маслом! — Это уже был вопль, и такая в нём кипела ненависть, что Артамон Сергеевич шагнул вперёд — заслонить святейшего.

Боярыня, поднявши руки, звенела цепями и кричала Питириму в лицо:

— Чего ради юзы сии аз, грешница, целое лето ношу? Ты весь мой недостойный труд в единый час хочешь погубить?! Отступи! Удались! Аз не требую вашей святыни никогда же!

Питирим сунул Павлу масло, спицу и, заслоняясь руками, простонал:

— Исчадье ехиднино! О-о-о! Вражья дщерь! Страдница!

И, пятясь от боярыни, кричал, трепеща от гнева, и голос его взревывал; так медведь ревёт, вставши на дыбы:

— На пол дуру! Волочите её! Как собаку цепную! За выю тащите! Вон её! Вон! Нет ей жити! Утром в сруб!

«Вот она, кротость святительская!» — упало сердце у Артамона Сергеевича.

Стрельцы стояли будто вкопанные, не зная, как им быть. Вправду, что ли, валить боярыню, за цепь тянуть?

Патриарх хватал ртом воздух. Священники озирались на Башмакова, на Матвеева. И вдруг раздался голос, спокойный, ясный:

— Я грешница, но не вражья дщерь. Не лай меня, патриарх, вражьим именем. По благодати Спасителя, аз есть дщерь Бога моего Исуса Христа. Патриарх, а лаешься.

Питирим подпрыгнул, словно пятки ему ожгло, затопал ногами, захрипел, багровея, так что седины просияли.

— Тащите её! Ташите!

И потащили. По полу, за дверь, по лестнице. Было слышно, как стукается голова о ступени.

Артамону Сергеевичу грудь стеснило, да так, что сердцу биться стало тесно. Боясь показать боль, он терпел и втягивал, втягивал в себя воздух, но передохнуть не получалось.

Священники толпой окружили святейшего, говорили наперебой, крикливо, глуша словами стыд.

Дементий Минич подошёл к Матвееву:

— Без нас управились.

У Артамона Сергеевича в горле что-то свистнуло, но грудь разжалась наконец, и он ответил вздрагивающим чужим голосом:

— Со Стенькой было проще.

Башмаков сцапал свою бороду в кулак.

— Теперь сестрица её на нашу голову.

Но вместо одной привезли двух женщин: княгиню Урусову и Марию Герасимовну, супругу стрелецкого головы Иоакинфа Данилова.

Увещание начали с Евдокии.

Святейший Питирим нашёл в себе силы быть ласковым.

— У тебя, княгиня, дети малые. Без матушки они сироты. Супруг твой, великого государя крайчий, Пётр Семёнович бил челом самодержавному царю: коли ты не покаешься и тюрьма тебе дороже дома родного, дозволил бы великий государь ему, родовитому князю Урусову, взять за себя другую жену.

Княгиню Евдокию шатнуло, не токмо лицом, губами сделалась серая, но тотчас превозмогла себя, подняла руку, сложив персты по-отечески. Ни слова в ответ.

— И эту бес крутит! — сокрушённо сказал Питирим, снова беря спицу.

Обмакнул в масло, пошёл к княгине вместе с Павлом да с Андреем, царским духовником. Сотник, стоявший рядом, снял шапку с княгини.

Евдокия не отшатнулась, но шагнула вперёд навстречу владыкам, сдирая с головы убрус.

— О бесстыдные, безумные! Что же вы творите? Я жена есмь!

Сорвать с замужней женщины платок — опозорить.

Патриарх смутился, опустил руки.

— Ну а ты? — спросил он Марию Герасимовну.

Женщина осенила себя старым крестным знамением.

— Увезите их, — махнул рукою Питирим.

Артамон Сергеевич подошёл к святейшему, поклонился:

— Не огорчайся, владыко!

— Как же не огорчаться? — В глазах старика поблескивали слёзы. — Господи! Каких женщин Русь нарожала. Так и до новой смуты недалеко.

6


На следующий день, отслужив в Успенском соборе литургию, святейший Питирим подошёл к Алексею Михайловичу со скорбным лицом:

— Не одолел я, великий государь, бесов, сидящих в супротивницах твоих и Божих. Не было в жизни моей дня горестнее, нежели вчерашний. Посрамлены мои седины, сан мой померк.

— Не бери сего близко к сердцу! — сказал патриарху царь. — Я же тебе говорил, какова лютость Федосьина. Ты один раз видел сие деяние, а я уж столько лет терплю от неё. Не знаю, что сотворить спасения ради заблудших.

— По всем по трём сруб плачет, — сказал патриарх.

— Великая боярыня, супруга дядьки брата моего!.. Жён крайнего!.. Родня!.. На Думу хочу положиться. Что решат, тому и быть.

А Думе до бабьего ли супротивства? Жуткие вести пришли из Каменца. Поляки сдали крепость султану Магомету. Условия договора турки исполнили: гарнизон выпустили с мушкетами, оставили в городе три церкви — одну для католиков, другую для армян, третью, православным. Но кафедральный собор обращён в мечеть. Магомет IV въехал в город и праздновал победу молитвой в этой новоявленной мечети. Для пущего торжества восьмилетнего мальчика-христианина обрезали! А мусульманам и этого мало. Все прочии церкви, кроме трёх, разграбили и опоганили. Иконами вымостили дорогу в городских воротах, приказывая христианам ходить по ним, ездить на телегах. Непокорных — режут.

Сполошные вести прилетели из Киева. Воевода князь Григорий Афанасьевич Козловский, Богом заклиная, просил подмогу. Ратных русских людей в Киеве, в Переяславле, в Остре — горстка. Стены Киева ненадёжные. Вал осыпается. Песчаный. Дёрна нет. Леса нет. Митрополит Иосиф Тукальский зовёт Дорошенко — защитить город русские не смогут. Дорошенко, хан, визирь — похваляются скорым нашествием.

Все взоры обратились к Матвееву. Аргамон Сергеевич подтвердил: на Украине верные великому государю люди в большой тревоге. Просят прислать добрых воевод с полками, и не только в Киев, в Переяславль, но и в Нежин, в Чернигов... Запорожские черкасы, чтобы отвлечь от Малороссии татар, и готовы бы повоевать Крым, но у них нет пушек. Пушки надо послать и гетману Самойловичу, поддержка великого государя прибавит ему сторонников.

У Богдана Матвеевича Хитрово от рассудительных речей ненавистного выскочки Артамона чуть было желчь не разлилась. Пошёл нанизывать поперечные словеса:

— Экого страху нагнал! По утрам в воздухе снег порхает. Скоро зима. Татары зимой на Киев не пойдут, тем более на Москву. И туркам одна дорога — восвояси. Большое войско требует больших денег. Ждать весны долго, войско нужно кормить.

Князь Юрий Алексеевич Долгорукий хмыкал, слушая Хитрово. Сказал:

— Пусть не султан, не хан, а только нуредцин с сорока тысячами да Дорошенко, а там, смотришь, и Юрко Хмель с янычарами... Пощёлкают малоросские города, как орешки... Пока есть время, нужно объявить чрезвычайные сборы, ибо война предстоит большая.

Стали думать, решили брать деньги с поместий и с вотчин по доходам, с горожан — десятую деньгу, с дворов — по полтине.

Назначили в украинские города новых воевод. В Киев — боярина князя Юрия Петровича Трубецкого, в Чернигов — князя Семёна Андреевича Хованского, в Нежин — князя Семёна Звенигородского, в Переяславль — князя Владимира Андреевича Волконского.

— Христиан обрезать взялись! Церкви пустошат! — гневался Алексей Михайлович. И объявил: — Если султан пойдёт на Киев, я сам с Большим полком не мешкая выступлю и встану в Путивле.

Тотчас записали: ставить в Путивле большой двор для царя.

Дума засиделась, но патриарх предложил-таки на обсуждение дело о неистовстве боярыни Морозовой и княгини Урусовой. Сам и приговор вынес: за все их безумства, за поругание царской чести, за хуление патриарха — строить для сестёр срубы на Болоте.

Артамон Сергеевич и дьяк Тайного приказа Башмаков упросили царя обождать с казнью.

Хитрово возразил:

— Коли супротивницы отреклись от причастия, чего же ещё ждать от них? В огонь!

Сердолюбивый князь Иван Алексеевич Воротынский возразил оружейничему: надо сначала боярыню и княгиню пытками испытать. Уж коли не повинятся, тогда и решать, какого наказания достойны.

Испытание супротивниц не долго думая на Воротынского и возложили.

В товарищи ему приставили князей Якова Одоевского, Василия Волынского да дьяка Иллариона Иванова. В наказе записали: боярыню Федосью Морозову, княгиню Евдокию Урусову да дворянку Марию Данилову мучить встряской на дыбе и прочими страстями, даже огнём. Совершить сие завтра во втором часу нощи.

7


Трёх страдалиц ещё засветло привезли на Ямской двор. Доставляли из разных мест, розно. Народу в избе было уже так густо, обомлеешь — не дадут осесть на пол.

Всё вперемешку: вонючие мужики, гулящие бабы, провинившиеся дворяне, стрельцы... Федосью Прокопьевну притиснули к окошку, и она была рада. Из окна дуло, нет-нет да и перехватишь морозного воздуха. Ещё сентябрь, но когда везли, земля была белая, натрусило снежку.

Княгиня Евдокия попала в самую середину толпы. Её давили справа и слева, а сама она упиралась в спину огромного мужика с ошмётками запёкшейся крови на затылке.

Княгиня закрывала глаза и, немея душою, ждала.

«Чего? Чего?» — спросила она себя, и в голове мелькнуло: «Смерти...»

Не испугалась.

Марию Герасимовну привезли из подвалов Стрелецкого приказал пеши. Тюремные стражники, навалясь плечьми, умяли толпу и закрыли дверь перед самым носом страдалицы.

После бесконечного стояния дверь наконец отворилась. Увели бунтовщиков: человек с двадцать. Имение господина по брёвнышку разнесли. Среди злодеев были бабы и даже пареньки.

Стало чуть свободнее. Федосья увидела сестрицу свою, нашла глазами и Марию Герасимовну. Подняла руки, зазвенела цепями.

— Любезные мои сострадалицы! Я тут, с вами! Терпите, светы мои!

Евдокия принялась протискиваться к Федосье. Ей помогали, но близко стать не пришлось. Руками дотянулись.

— Терпи, матушка! Терпи, голубушка! — подбодрила старшая младшую.

Дверь снова распахнулась. Тюремщики подхватили Марию Герасимовну, уволокли.

Для пытки была приспособлена старая кузня, где лошадей ковали. Три стены, четвёртая — Ветер Ветрович. Несло холодом, задувало снег. Снег не таял, хотя печь была разжена и клейма, крючья, спицы лежали в пламени.

Князья Воротынский, Одоевский, Волынский на Марию Герасимовну только глянули. Дьяк Илларион спросил имя и, не задавая вопросов, передал женщину палачам. Палачи содрали с мученицы одежду, обнаживши до пояса. Скрутили ремнями руки за спиной и — на дыбу. Мария Герасимовна закричала и сомлела.

— Снимайте! — распорядился князь Воротынский. — Княгиню сюда!

Марию Герасимовну палачи бросили наземь, полуголую, помертвевшую.

Привели Евдокию Урусову.

— Терпи! — кричала ей вослед Федосья Прокопьевна. — Терпи!

Глядя на соболий треух с нитями жемчуга и каменьев, князь Яков Одоевский сказал:

— Почто цветное носишь? Тебе бы во вретище быть! Жестоко, жестокосердная, досадила великому государю.

— Я не согрешила перед царём, — твёрдо сказала княгиня.

Палачи содрали с Евдокии одежды, обнажив груди. Скрутили руки. Вздёрнули.

— О-о-ох! — Крик рвался из горла, но страдалица уже в следующее мгновение слышала его как бы со стороны. Боль оглушила, но пришла тьма — смертное бесчувство.

Княгиню бросили рядом с Марией Герасимовной.

Привели Федосью Прокопьевну. Боярыня увидела сестру и подругу, бесстыдно обнажённых, бесчувственных, на снегу.

— Тебя тоже сие ждёт, — сказал Яков Никитич.

Нынешним летом князь наводил ужас на Астрахань. Астраханцы в прошлом году сдались на милость Ивана Богдановича Милославского. Тот, обещавши никого не трогать, словно держал и прогневил великого государя.

Князь Яков Никитич, понимая, что от него желает самодержец, послужил с усердием. Астраханских заводил Корнилу Семёнова сжёг, Федьку Шелудяка, Ваньгу Красулина, Алёшку Грузинова, Феофилку Колокольникова — повесил, мучительством занимался еженощно. Многие с кобылок, с дыбы, с пытки огнём отправились в Царство Небесное. Перепорол Яков Никитич, сын благородного Никиты Ивановича, половину Астрахани, мужчин и женщин, подростков. Всех здоровых мужиков поклеймил, отослал в Сибирь.

Знала Федосья Прокопьевна, сколь охоч князь до чужих страданий. Сказала:

— Чего ноздри-то раздуваешь, ворон?!

— Боярыня, умерь гордынь! — поспешил ей на выручку Иван Алексеевич Воротынский. — Лучше расскажи нам, что ты с собою сотворила. От великой славы в постыдное бесславие низверглась. Свой дом, всей Москве знаменитый, отдала в прибежище Киприянам да Фёдорам — злым юродивым, хаявшим пресветлого государя...

— Что ты, князь, славу поминаешь? — укорила старого приятеля боярыня, указала на сестру. — Вот она — твоя слава. Всё земное величье тленно и мимоходяще. Вы о царе да о царе, а о Христе помните?! Помните, кто Он есть и Чей Он Сын?! Помните, как Он жил, Бог, Творец мира? В убожестве. От жидов Он распят, а мы от вас мучимы, от князей христианских. Не дивитесь ли сему?

— А ну, ребята! — крикнул палачам Яков Никитич.

Взмыла Федосья Прокопьевна на выкрученных руках. Не обмерла, не закричала. И хоть дрожал голос, говорила внятно:

— Мне на земле мучение, а вам будет в преисподней. Ох, как тогда захочется вам позабыть нынешнюю ночь, да Бог забвения не ведает.

Полчаса держали Федосью Прокопьевну на дыбе. У страдалицы жилы вздулись — молчала.

Опустили. Кинули на снег. Ушли.

Отправились к царю. Алексей Михайлович ждал судей. Князь Воротынский пересказал слова Урусовой, Тишайший повздыхал:

— На Федосью глядя хорохорится. Не было сестрицы, вот и сробела. Вы уж её щадите.

— А как быть с Морозовой? — спросил Яков Никитич. — Её тоже, что ли, щадить? До того неистова — дыба ей нипочём!

У Алексея Михайловича вдруг закапало из глаз.

— Вторая Екатерина мученица! Истинно говорю вам... Ступайте, устрашите безумных Бога ради, но огнём — не жечь! Ни! С вас взыщу за огненную пытку.

От царя вельможные следователи заехали к Якову Никитичу. Винца выпили: мерзко баб пытками ломать.

Вернулись на Ямской двор. Бедные сидят, греют друг друга. Полуголые, руки выворочены. А у палачей работа! Кого кнутами хлещут, кому ноздри рвут, клеймами прижигают.

Приступили князья к страдалицам.

Яков Никитич велел палачам колоду мёрзлую принести. Клали колоду на белые груди всем троим. Требовали смириться.

Отвечали: мы смиренны перед Господом нашим.

Князь Иван Алексеевич Воротынский совсем изнемог, глядя на страдалиц, — часа с три на холоде. Боярыню и княгиню одели, а Марию Герасимовну распластали в ногах у вельможных жён. В пять кнутов полосовали палачи мученицу. Сначала по спине — раз, другой, третий! Перекатили — и: раз! раз!

Кричала Мария Герасимовна, кричала княгиня Евдокия, Федосья Прокопьевна была как камень, но вдруг ухватила дьяка Иллариона истерзанной на дыбе рукой:

— Се у вас христианство? У царя вашего, у света?

— Не покоритесь, и вам сице будет! — сказал Илларион, снимая бережно руку боярыни с себя.

Подскочили палачи, поволокли сестриц к огню. Держали перед их лицами раскалённые добела спицы, клейма...

— Терпи! — хрипела Федосья.

— Терплю! — откликалась Евдокия.

Всех троих побросали в розвальни, и каждую на своё место.

8


Утром царь созвал Думу: решил судьбу боярыни Морозовой да княгини Урусовой. О дворянке Даниловой не поминали. А в это время на Болоте уже тюкали топоры, строили сруб. Один. Возле сруба и объявилась духовная наставница инокини Феодоры инокиня Меланья. Царские гончие обшарили казачий Дон, сибирские дальние города, Заволжье, Онежье, а страшная для властей раскольница давно уже вернулась в Москву.

Положась на Господа Бога, умолила инокиня стражу допустить до боярыни. Показала просфору да церковное масло:

— Помажу бедненькую, чтобы не чуяла огня. Сруб-то уж стоит на Болоте, дерево сухое, в пазах смола, снопы кругом, хорошо будет гореть.

Стрельцы крестились, а их десятник сказал:

— Пустим её. Просфорка, чай, из церкви, а боярыня от всего церковного отрешается.

Ах, как кинулась Феодора звёздными взорами к духовной наставнице своей! Ниц пала, плакала навзрыд, но лицом сияла.

Меланья обняла голубушку, утешала:

— Помнишь ли, что говорила благая Анна, матушка пророка Самуила? «Широко разверзлись уста мои на врагов моих; ибо я радуюсь о спасении Твоём...» И ещё говорила: «Нет твердыни, как Бог наш... Господь есть Бог ведения, и дела у него взвешены. Лук сильных преломляется, а немощные перепоясываются силою... Господь умерщвляет и оживляет, низводит в преисподнюю и возводит».

Целовала руки Феодоре, стёртые ремнями до мяса. Шептала:

— Скушай, блаженная мати, просфорку. Хорошая просфорка, от Иовы. Маслицем, изволь, помажу тебя, приготовлю. Уж и дом тебе готов есть, вельми добро и чинно устроен. Соломою обложен. Солома в снопах. Колосков много цепями не выбитых. Хлебушком будет пахнуть... Радуйся! Уже отходиши к желаемому Христу, а нас сиры оставляеши!

Помазала Меланья дочь свою духовную, благословила на вечную жизнь.

От Феодоры Меланья отправилась в Алексеевский монастырь, под окно княгини, тоже о срубе рассказала:

— Не ведаю, для одной сей сруб, для обеих ли. Но идите сим путём ничтоже сумняшеся! Егда же предстанете престолу Вседержителя, не забудьте и нас в скорбях ваших.

Евдокия отвечала сурово:

— Ступай, молись о нас... Время истекает, помолюсь, грешная, Господу Богу о детях моих, о душе моей.

Меланья на том не успокоилась, была у Марии Герасимовны, и та передала ей полотенце, намоченное в крови ран своих, просила мужу передать, полковнику Иоакинфу Ивановичу.

Но покуда инокиня Меланья приготовляла духовных дочерей к Царству Небесному, Дума выхлопотала у самодержавного царя жизнь обеим сестрицам.

Патриарх Питирим стоял за сруб. Алексей Михайлович сруб приготовил.

Бояре, слушая святейшего, вздыхали, но помалкивали. У царя же от гнева кровь закипала: на него собираются свалить тяжесть приговора! Умывают руки, аки Пилат. О, подлейшие молчальники!

Глянул на Артамона, и тот пусть уклончиво, но возразил Питириму:

— Святейший! У нас на дворе не зима, а война. Нужно будет ссылаться с государями о союзе против басурманских орд. Да вот захотят ли подавать нам помощь, зная, что мы казним огнём матерей родовитейших чад? — Артамон Сергеевич говорил всё это, а у самого мурашки по спине скакали: не угодишь царю, в порошок изотрут. — Есть и ещё одна причина, требующая от нас милосердного решения. Польский король Михаил молод, но здоровья слабого. Я не провидец, однако ж надо быть готовым на тот случай, когда поляки снова примутся искать себе нового короля и взоры многих из них устремятся к дому великого государя, к царевичу Фёдору...

— Ты далеко больно заехал! — сказал Матвееву князь Юрий Алексеевич Долгорукий. — Урусовы да Морозовы в числе шестнадцати родов, из семейства которых старшие сыновья получают боярство, минуя прочие чины. Каково будет Ивану Глебовичу в боярах, ежели его матушку сожгут на Болоте?

— В монастырь Федосью! — сказал князь Иван Алексеевич Воротынский. — Запереть — и делу конец.

— В монастырь! — раздались недружные голоса.

— Пусть в монастырь, — согласился Алексей Михайлович, чувствуя, как расслабляется тело и как хорошо душе. — В Новодевичий! На подворье-то к ней жалельщики в очередь.

Тут поднялся ближний боярин, дворецкий оружейничий Богдан Матвеевич Хитрово.

— Великий государь, дозволь обрадовать тебя, света нашего!

— Обрадуй, — устало сказал царь, без улыбки.

— Мы прошлый раз о приходе турецкого султана думали... Мастера твои умишком поднатужились, сделали гранаты для пушек. По курям пальнули — иных в клочья, иных посекло.

— Спасибо, Богдан Матвеевич! Бить врагов, к себе не подпуская, — промысел наитайнейший. Рукой далеко ли гранату кинешь? А тут и через стены сыпь, через реки. Пусть мастера понаделают разных гранат. Погляжу через недельку.

Дума закончилась, Алексей Михайлович подозвал к себе не Хитрово, но Артамона Сергеевича, сказал:

— Езжай к Ивану Глебовичу, утешь. Совсем сник добрый молодец. Болезни, чаю, от материнских дуростей. Скажи, я к нему своих докторов пришлю.

Артамон Сергеевич застал молодого Морозова сидящим перед печью. На огонь смотрел. Глаза немигучие. Лицом белый, как мать. Шея гусиная, поросль над верхней губой едва обозначилась.

Увидевши перед собою царского человека, Иван Глебович совсем было помертвел, но Артамон Сергеевич без заходов сказал:

— Твоей матери жизнь дарована.

— А сруб? — вырвалось у Ивана Глебовича. — Сруб на Болоте?

— Мало ли у царя врагов? Твою матушку велено в Новодевичий монастырь отвезти.

Ивана Глебовича затрясло, снял с себя образок преподобного Сергия Радонежского — золотой оклад, золотая цепочка, — положил на стол перед царским вестником:

— Прими, мой господин! Помолись обо мне да о матери моей.

Артамон Сергеевич поколебался, но принял дар. Подумал, надо бы отдариться. Глянул на перстень и даже наложил на него пальцы, но снимать не стал. Зацепка неприятелям, тому же Хитрово.

Посидел с Иваном Глебовичем с полчаса. Рассказал о гранатах, о предстоящем походе великого государя в Путивль. Посоветовал:

— Просись в Большой полк! — про себя же подумал: «Пожелает ли царь держать перед глазами постоянное напоминание о неистовой боярыне?»

Откланиваясь, положил руки на пояс и обомлел: вспомнил о Керкириной писульке, о нижегородском корабельщике.

Тотчас успокоил себя: разве можно теперь с государем о его супротивниках говорить? Хуже сделаешь человеку.

Пока Матвеев исполнял царское повеление, его недоброжелатели, Богдан Матвеевич Хитрово да Иван Богданович Милославский, уготовляли себе желанное будущее.

Царевич Фёдор с Василием Голицыным, со стольниками, с пушкой ходил стрелять через Москву-реку. Потешный городок был как настоящий, с башенками, с воротами, со столбами, расписанными под янычар.

Не успело воинство найти пушке лучшее место, как прикатили Хитрово с Милославским. Привезли две мортиры, а к мортирам новёхонькие гранаты.

Сунуть фитиль в порох на полке бояре дозволили самому царевичу.

От разрыва зазвенело в ушах, но выстрел был точнёхонький, разнесло в щепки ворота. Выстрелом другой мортиры Фёдор посёк деревянных турок.

Царевич ликовал. Бояре нахваливали.

— Быть тебе Александром Македонским! — кричал Милославский, кланяясь племяннику.

— Мы готовы твоему высочеству служить всею душою! — говорил Богдан Матвеевич ласково. — Не как иные, что возле царицынского несмышлёныша увиваются.

Иран Богданович тотчас и объяснил:

— Артамон Сергеевич красные пелёнки поднёс Петру Алексеевичу. В красные-то пелёнки чад василевсов пеленали.

— Мой братец царского рода, — сказал Фёдор.

— Тебе-то небось таких пелёнок не дарил! — добродушно рассмеялся Хитрово. — Бог с ними, с пелёнками. Принимай, царевич, пушки. Вижу, одной тебе мало.

— Из трёх палить веселей! — поддакнул Милославский.

— А давайте — залпом! — загорелся Фёдор.

Пушки зарядили, фитили взяли Богдан Матвеевич, Иван Богданович и Фёдор. Скомандовал пушкарям Василь Васильевич Голицын.

— Изрядно жахнуло! — хохотал царевич, зажимая и разжимая уши. — Звенит! И у вас звенит?

— Звенит, — кивали бородами бояре.

Пахло порохом, Фёдор Алексеевич нюхал руки свои, и было видно — наслаждается.

А по Москве-реке шла, теснясь в берегах, шуга. Зима водворялась на земле Московской. Зело ранняя и зело долгая.

9


В день памяти пророка Осии, 17 октября, вся сановная Москва с утра явилась в село Преображенское, в Комедийную хоромину.

Хоромина была просторная: девяносто саженей в длину, двадцать в ширину. Сцена полукругом. Перед сценою в центре залы царское место. На возвышении обито красным сукном. Позади государевой скамьи — галерея с решётками, для царского семейства, а по сторонам галереи — полукружьями боярские ложи. Стоячие. Вдоль стен места для царской дворни, для охочих людей.

Сцену закрывал холщовый занавес, крашенный в благородный вишнёвый цвет.

Алексей Михайлович, помолодевший от волнения, взошёл на царское своё место, поглядел на бояр справа, на думных дьяков слева, улыбнулся тому месту за решёткой, где должна была сидеть царица, перекрестился.

— С Богом!

Трубы затрубили, скрипки заскрипели, барабаны грохнули, и под медленную россыпь занавес колыхнулся, пошёл медленно вверх да и взмыл — Господи Боже Ты мой!

Во всю ширь необъятного, как показалось Алексею Михайловичу, пространства — небо в звёздах, горы, громада дивного дворца с крылатыми львами перед воротами. А под пальмою — человек спит-храпит.

Царь обернулся к решётке:

— Видишь?

Наталья Кирилловна ответила шёпотом:

— Вижу.

Тут Алексей даже подскочил. Грянул гром, город задрожал, качнулась пальма.

— Землетрясение! — догадался Алексей Михайлович и повторил решётке: — Землетрясение! Земля всколыбнулась.

Из горных расселин, изумляя страшным видом и громадностью, вышли два змея, красный да чёрный. Взвыли, леденя кровь, сшиблись и пали в бездну.

Звёздное небо отлетело, сменилось зарею, флейта повела сладкую песенку. И на небо взошло золотое солнце.

Царь не утерпел, обернулся к решётке:

— Солнышко-то видишь?

А дальше стало не до обёртываний.

Человек под пальмой зашевелился и встал.

Это был Мардохей, сын Иаиров, Семеев, Кисеев из колена Вениаминова, иудиянин. Мардохей, воздевая руки к небесам, принялся рассказывать самому себе свой же сон, толковал, что к чему. И ужасался.

Тут Алексей Михайлович увидел, как два евнуха вышли из ворот, перед которыми стояли крылатые львы с человеческими ликами. И говорили евнухи, как им вернее умертвить царя Артаксеркса. Мардохей тоже услышал евнухов, за пальму схоронился, евнухи его и не увидали.

— Это Гавафа и Фаррара! — объяснил решётке Алексей Михайлович.

Занавес опустился, и государь, вскочивши на ноги, радостно вопросил бояр:

— Каково?! Разве не диво?!

— Диво! Диво! — весело закричал Богдан Матвеевич Хитрово.

— Небо на загляденье, — согласился Никита Иванович Одоевский.

— Артамон Сергеевич! Матвеев! Сколько у нас на небо холста пошло? — спросил государь главного устроителя театра.

— Пятьсот аршин, ваше величество.

— Но ведь красота!

— Красота! — согласились зрители, радуясь царскому веселью.

Заиграли органы, занавес снова поплыл вверх, и взорам предстала золотая палата персидского царя Артаксеркса. Сам Артаксеркс возлежал на сияющем ложе, и перед ним танцевали и пели наложницы.

Девять часов, не прерываясь, шло представление, но Алексей Михайлович о времени позабыл. Даже к решётке не всегда поворачивался, увлечённый речами артистов.

Многие бояре изнемогли. Исчезали со своих мест, бегали посидеть в каретах, попить, перекусить, нужду справить. Алексея Михайловича ничто не потревожило.

Ночевать поехал в Кремль. Поезд вышел — версты на полторы. Всё кареты, кареты!

Уже лёжа в постели, привскакивал, тормошил царицу:

— А помнишь, Аман-то как глазищами ворочал... Бестия-разбестия. Я на Хитрово, на Богдашку, раз глянул, другой — ничего не понял. А ведь копия — Аман. Не будь меня — свёл бы Артамона Сергеевича с белого света. Ближний боярин, дворецкий, оружейничий — чего ещё-то надобно?!

— Артамон Сергеевич всего окольничий! — сказала Наталья Кирилловна и вздохнула.

— Чины в России — дело тонкое! Вот родишь ещё... Ладно, не будем Бога гневить. — Алексей Михайлович погладил царицу по щёчке. — Есфирь-то тебе как показалась? Раскрасавица.

— Как же ей красавицей не быть? Из многих дев избрана.

— А это ведь мужик!

— Почему мужик?! — не поняла Наталья Кирилловна.

— Есфирь-то природная — конечно, твоего полу человек. А на театре — мужик. У комедиянтов баб иметь не положено.

— Батюшки! — ахнула Наталья Кирилловна.

— А вот скажи ты мне, — Алексей Михайлович даже руки за голову закинул, — чего ради Аман уж такой злобой исходит — смотреть и слушать было тошно, я даже отворачивался. Власть ему Артаксеркс пожаловал царскую. Почести — царские. Второй человек после государя. В Персии! Прежняя Персия была не чета нынешней — от Средиземного моря до Индии. Индия тоже была Персией, коли не вру. У Симеона надо спросить, у Полоцкого.

— Аман, видно, от рождения был злой, — сказала Наталья Кирилловна.

— Так-то оно так! Но почему? Почему Мардохею сначала всякое утеснение, слёзы, беда неминуемая — и вознесён! А вот Аман, всё имевший, дни свои кончил на виселице, какую для Мардохея поставил? В чём сокровенность-то? В Божьем отмщении за зло? Но сколько злых кончают жизнь в благоденствии.

— На роду им было написано: Аману — виселица, Мардохею — царский перстень с печатью.

— А я, грешный, вот что думаю... Грехи и чистоту, подобно сокровищам, накопляют в роду. Сей невидимый сундук переходит от дедов к внукам, от внуков к потомству. Иной раз уж так припрёт, вижу: не одолеть грядущего разорения. Всё худо! Куда ни поворотись — бездна. А потом, смотришь, обошлось. Выдюжили. И не потому, что царь зело мудрый или советники о десяти головах. Всё само собой устроилось.

— Уж так и само собой. Ты — добрый, тебе Бог даёт. И мудростью никому не уступишь. Ну кто из бояр — умнее тебя? Одоевский, что ли?

Алексей Михайлович ласково засмеялся:

— Царю нужен один дар — слушать мудрецов и делать как лучше. Иной раз по-своему, а бывает, что и по-ихнему. Бог, говоришь, даёт?.. За какую заслугу-то? Стенька взбунтовал народ, а царю — наказывай! Сколько людей побито, под лёд пущено... Сколько рук отрублено! Соловецкий монастырь клянёт государя! Расстриги — клянут, раскольники в тыщу глоток смерть на мою голову кличут. Голубушка! Царская совесть — бремя неподъёмное. А коли жив до сих пор, так не добротой, доброту словом единым можно погасить, как свечу. Бог даёт за муки пращуров. Скольких Романовых Годунов умучил? Дедушку с бабушкой — силой постриг. Слезами намолили святейший Филарет да инокиня Марфа сундук сокровищ нетленных. И от батюшки, от Михаила Фёдоровича, Царство ему Небесное, тоже в том сундуке есть толика. Кроткий был государь.

— У Михаила Фёдоровича лик на парсуне ласковый, но уж такой скорбный! — вставила словечко Наталья Кирилловна. — Здоровьицем был слабый?

— Отец?! Господь с тобой! Душой болел за всякое несчастье. Но — охотник был не чета мне. Я с соколами тешусь, а батюшка на медведя хаживал. Один на один, с рогатиной.

— Господи! — распахнула глаза Наталья Кирилловна.

Алексей Михайлович поцеловал милую.

— Дедушка и батюшка, бабушка и матушка — моя крепость пред Богом... Но есть в роду нашем одна печаль... Неизбывная!.. — Алексей Михайлович сжал руку государыне. — Ох, Наталья! Мне тот грех, я это знаю, не отбелить... Такие грехи батьке Аввакуму бы отмаливать, той же Федосье Прокопьевне, но я для них антихрист.

Наталья Кирилловна замерла, ужасаясь тайны, царской тайны, сокровеннейшей.

— Батюшка мой... Он на престол только-только поставлен был... Что бояре скажут, то и делал. Высокопреосвященный Филарет в польском плену обретался. Ох, Господи!

— Да что же это за грех такой?! — Царица потянула ухватившую её руку к себе, поцеловала.

— Маринкинова сына, дитя невинное — четырёх лет — повесили.

Смотрели на огоньки лампад.

Наталья Кирилловна сказала:

— За нас патриархи Бога молят.

— Питирим боярыню Морозову с сестрицей приговорил в срубе сжечь, а на указе не патриаршье — царское имя.

— Неужто не смирятся?

— Я им сто раз кланялся.

— Господи! Господи! Что же делать-то нам, царям? — простосердечно воскликнула государыня.

— Что делать? Ещё раз поклонюсь их бабьему неистовству...

Утром проснулись, а у Натальи Кирилловны губка надулась.

— Должно быть, в Комедийной хоромине промёрзла.

— Мне так жарко было! — удивился Алексей Михайлович. — Печь бы поставить, да некуда. А ведь деньги на хоромину трачены немалые: 1097 рублёв 13 алтын 2 деньги. И сие на одни лесные припасы.

— А детишкам по скольку?

— По четыре деньги на десять дней. Каждому. Грегори шестьдесят детишек набрал...

— Наших, русских, на ученье надобно отдать, — сказала Наталья Кирилловна и на другое речь свела: — Ты к Федосье Прокопьевне обещал послать человека.

— Да уж пошлю.

И верно, через час уже предстал перед боярыней Морозовой супруг её сострадалицы Мирии Герасимовны стрелецкий полковник Иоакинф Иваныч Данилов.

— Слушай, боярыня, государево слово, великое и страшное! — и по памяти передал высочайшую просьбу: — «Мати праведная Федосья Прокопьевна! Вторая ты Екатерина мученица! Молю тя аз сам, послушай совета моего. Хощу тя аз в первю твою честь вознести. Дай мне такое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял — не креститися треме персты, но только руку показав, соедини три те перста! Мати праведная Федосия Прокопьевна! Вторая ты Екатерина мученица! Послушай, аз пришлю тебе каптану свою царскую, со аргамаками своими, и приидут многие бояре, и понесут тя на головах своих. Послушай, мати праведная, аз сам, царь самодержец, кланяюся главою моею. Сотвори сие!»

Кончив говорить, Иоакинф Иванович принялся кланяться боярыне, и кланялся, кланялся, покуда она не закричала:

— Пошто, человече, много спину гнёшь передо мною? Государевы слова, увы, превыше моего достоинства. Аз грешница! Не сподобилась мук святой Екатерины. Иоакинф, Иоакинф! Поклонами правду не изничтожишь. О сложении трёх перстов — о печати антихристовой — я и в мыслях ужасаюсь содеять... А бояре, аргамаки, каптаны... Езживала я на каретах, не хуже царской. В том ли величье? В великое вменяю, ежели меня сподобит Бог ради имени Его быть в срубе сожжённой от вас. Уж стоит на Болоте, ждёт.

Отповедь боярыни Морозовой великому государю всколыхнула бабье племя. Глядеть на Федосью ездили и на каретах, и на санках, и пешие приходили.

Боярыню, как сестрицу её, монашенки Новодевичьей обители приносили в церковь на медвежьей шкуре. Феодора всю службу лежала, поднявши руку с двумя прижатыми друг к другу перстами.

Узнавши обо всём этом, Алексей Михайлович рассердился, указал привезти Морозову в город, в Хамовники. Поставить на дворе церковного старосты.

Вознегодовала старшая сестра государева, царевна Ирина Михайловна, надвинулась, как гроза:

— Почто, брат, бедную вдову мыкаешь с места на место? Нехорошо! Перед Богом тебе говорю — нехорошо сие! Ты бы хоть вспомнил службы Бориса Ивановича да Глеба Ивановича!

Багровым стал государь, но сказал, голоса не повышая:

— Добро, сестрица! Добро! Коли ты дятчишь об ней, скажу тебе. Готово у меня место супротивнице!

И, не дожидаясь, пока сестра уйдёт, сам мимо неё пролетел не хуже бешеного быка.

Ирину Михайловну загривок братьин удивил. Такая шейка была когда-то. Золотую головку держала, будто кувшиночку. Ныне — выя дуролома. А голова — так и вовсе кочан. И вспомнила вдруг жену некого корабельщика, в Пустозерск собиралась, где батька Аввакум в земле закопан. Молчит батька. Должно быть, снегами занесло его пустыню.

10


Снега на Пустозерск и впрямь сыпались обильные, но люди исхитрялись ходить не по-тетеревиному, под покровом, а по-своему, по-человечески, пробивая дороги, уминая тропы.

Енафа с Саввой кушали сёмушку. На дворе за дверью — ночь. Ночью ночь, и когда дню бы надо быть — ночь. Уж такая страна. Звёзды, вздутые буранами, полыхают беспощадно, поджигают небо. Обманный огонь изгаляется, всякая жилка в нём с изломом — морока небесная, и в душе тоже блазнит.

Зато в избе как в норе. Сёмушка розовая, солёненькая, а уж нежная — на губах тает.

Везуч был Савва. Помер писарь, а у бывшего корабельщика рука твёрдая, буквы прочерчивает глазастенькие.

Впрочем, от тюремных дел Савву не отставили, а он и рад, служил горемыкам не принуждением, а по-божески.

Через Савву сидельцы Епифаний да Аввакум обзавелись бумагой, перьями, чернилами. Да друг перед дружкою давай жития строчить. Епифаний много раз брался за сие дело, да остывал, но теперь, глядя, как разъярился батька протопоп, тоже листок за листком передавал Савве. Савва всё это переписывал, и выходила книга.

Енафа надоумила под половицей книгу хоронить, но очередные листы на столе вольно разлеглись. Листам почёт, хозяева, ужиная, жались на краешке.

— Дивное у нас житье! — улыбалась Енафа выстраданному дальней дорогой супругу. — Царскую еду едим на дню по три раза. За сёмушку в наших городах и хлебца бы дали, и репки, и патоки.

Хлеб и у них был. Енафа привезли три мешка. Берегли. Из воеводских житниц дают редко, пригоршню-другую, у купцов — дорого. Енафа привезла пуд соли, два куля луку, торбу чесноку. Для Пустозерска — богатство.

Разрезав луковицу пополам, хрустели, морщились от горечи, а глазами сияли.

Пробираясь к Савве, была Енафа в Холмогорах, плыла до Мезени. Передала милостыню семейству Аввакума от боярыни, привезла протопопу письмо Анастасии Марковны.

Вспомнив Марковну, в яме сидящую, Енафа спросила:

— Что же батька Аввакум письма никак не напишет? В Мезени, чай, истосковались ждамши.

— Знать, недосуг. Писание толкует, жития вон сколько уже набралось. Батька и боярыне-то не пишет.

Енафа поднялась, склонилась над листками.

— Руки поди вымой! — строго сказал Савва.

— Да уж вымою!

Убрала со стола, поворошила дрова в печи.

— Полей! — сказал Савва, подставляя руки. — Хочешь, прочитаю?

Потёр ладонью о ладонь — сухо ли? — взял лист. Подошёл к печи.

— Подкинь берёзок.

Сели на скамеечку, плечом к плечу. Савва читал, взглядывая на языки огня над берестой:

— «И некогда бо ми возлегшу на одре моём опочинути, и вижу себя на некоем поле велике и светле зело, ему же конца несть. И дивлюся красоте и величеству поля того и вижу: о левую страну мене на воздусе лежат два мои языка — московский и пустоозерской — мало повыше мене. Московский не само красен, но бледноват, а пустоозерской зело краснёшенек».

— Отца Епифания писание?

— Батьке Аввакуму языка, чай, не резали.

— О Господи! Читай, родимый, читай! — положила голову на мужнино плечо. Богоданная опора.

— Страшно подумать, — сказал вдруг Савва. — Столько раз нас жизнь разлучала. Господь брови сдвинет — и вот она разлука, улыбнётся — опять вместе.

— Растеклась по земле наша семья. Потерпим, Саввушка. Может, всё и обойдётся. К лучшему выйдет. Ты читай, читай!

— «Аз же, грешный, простёр руку мою левую, — Савва поднёс лист поближе к печи, — и взем рукою моею со воздуха пустоозерской мой красный язык, и положил его на правую мою руку, и зрю на него прилежно. Он же на руке моей ворошится живёшенек. Аз же, дивяся много красоте его и живости его, и начах его обеими руками моими превращити, чудяся ему. Исправя его в руках моих — резаным местом к резаному ж месту, к корению язычному, идеже прежде бе, и положил его руками моими во уста мои. Он же и прилну к корению, идеже прежде был от рождения материя».

— Савва! А отче Епифаний говорить-то может?

— Сначала один мык был, а теперь говорит. Ты дале слушай. «Аз же возрадовахся и возбнух яко от сна, и дивлюся сему видению, глаголя в себе: «Господи! Что сё хощет быти?» И от того времени скоро помалу-малу доиде язык мой до зубов моих и бысть полон и велик, якож от рождения матере моея, и в монастыре, и в пустыне бе».

— Язык-то у него взаправду, что ли, вырос?

— Есть у него язык. Сам видел.

— Два раза резали, и два языка обрёл?

— Погоди, дочитаем. «И един нелепых и непотребных не стало во устах моих. И потребен ми бе стал язык на всякую службу: к ядению, и к молитве, и ко псалмам, и ко всякому чтению святых книг. Есть язык мой, Богом данный ми новой, короче старово, ино толще старово и шире во все страны, и по смете есть со старой. И о сём ныне веселюся о Господе сердцем моим и душою моею. И языком новым моим радуюся со Давидом-пророком, и молюся, и славлю, и величаю, и пою, и хвалю, и хвалу воздаю Христу Иусу, Спасителю моему, свету, давшему ми новый язык...»

— А что, если бы царю отписать о чуде? — Енафа обняла Савву, но он отстранился.

— Удумала! Опять пришлёт Елагина. Уж тогда не язык — голову отсекут.

— Савва, как сие в ум взять? Неужто наш пресветлый Алексей-то Михалыч жесток и лют?

— Я царя хоть и близко от себя видывал, да жил от него далеко. Сама, что ли, не знаешь, каково в Мурашкине было? Не ты ли о виселицах сказывала? Да и сам я нагляделся на расправы.

— Саввушка, христиане ли мы?

— Христиане, коли в ледовитую землю на смерть посланы.

— Ну а царь-то, царь? Неужто ему за деток своих не страшно? О душе-то ведь, чай, тоже болеет?

— У царя с Богом свой договор.

— Горестное писание! Ты отнеси отцу Епифанию блинков, я напеку. И луковиц лукошко, чтоб не оцинжал.

— Мне всех четырёх жалко.

— Всем отнеси.

— Аввкумово сочиненьице читать?

— Тоже небось страшно?

— У него иное, на сих листках про московское житье.

— Про московское-то почитай, — согласилась Енафа.

Савва взял Аввакумовы листочки.

— На четвертушках пишет. Батьке много чего надо сказать. Ну, слушай: «Таже к Москве приехал, и, яко ангела Божия, прияша мя государь и бояря, — всё мне ради. К Фёдору Ртищеву зашёл: он сам из полатки выскочил ко мне, благословился от меня, и учали говорить много-много — три дня и три ночи домой меня не отпустил и потом царю обо мне известил. Государь меня тотчас к руке поставить велел и слова милостивые говорил: «Здорово ли-де, протопоп, живёшь? Ещё-де видатца Бог велел!» И я сопротив руку его поцеловал и пожал, а сам говорю: «Жив Господь, и жива душа моя, царь-государь. А впредь что изволит Бог!» Он же, миленький, вздохнул, да и пошёл куды надобе ему. И иное кое-что было, да што много говорить? Прошло уже то!»

— Прошло! — У Енафы слёзы закапали на грудь.

— Ну! Ну! — нахмурился Савва. — Про хорошее читаю. «Велел меня поставить на монастырском подворье в Кремле»...

— В Кремле! — всхлипнула Енафа.

— «...и в походы мимо двора моево ходя, кланялся часто со мною низенько-таки, а сам говорит: «Благослови-де меня и помолися о мне!» И шапку в ыную пору, мурманку, снимаючи с головы, уронил, едучи верхом».

— Почтение-то какое было! Царь кланялся!

— Да слушай же ты! Бормочет, бормочет! «А из кареты высунется, бывало, ко мне... Таже и все бояря после ево челом да челом: «Протопоп, благослови и молися о нас! Как-су мне царя тово и бояр тех не жалеть? Опаль, о-су! Видишь, каковы были добры! Да и ныне оне не лихи до меня: дьявол лих до меня, а человеки все до меня добры. Давали мне место, где бы я захотел, и в духовники звали, чтоб я с ними соединился в вере».

— Саввушка! — встрепенулась Енафа. — Чего замолчал? Я слушаю. Не перебиваю.

— Что дальше, Бог даст, узнаем завтра.

Енафа взяла листочки из рук Саввы, поглядела на буквицы.

— Чудо чудное. Таракашечка к таракашечке, а кто грамотен — вон какую повесть прогорюет. Ведь в какой славе был батька! Не всякий владыка такой славы сподобится... Как хочется знать, что дальше-то...

— Дальше Пустозерск.

Савва и сам шёл на другой день в тюрьму с нетерпением.

А в яме Аввакума — гость. Стрелец Кирилка.

То ли от мороки небесных сияний, то ли от тоски северной жизни или сердцем изнемог, глядя, как мучают в ямах светлое душою и разумом священство, — сбесился страж.

Начальству девать Кирилку некуда. На самовольное вселение безумного озорника в яму к государеву супротивнику глаза закрыли.

Впрочем, тюремщики и сидельцам давали послабление. Аввакум каждый день лазил к Епифанию. Вдвоём они отправлялись к Лазарю. Молились, вели долгие беседы. А товарищ их по скорбям, диакон Фёдор, один торе своё мыкал. Служил Богу и людям с тщанием и прилежностью, над каждым словом страдал, прежде чем на бумаге запечатлеть. О сожжённой Аввакумом рукописи не печаловался: Бог дал, Бог взял.

— Есть ли, батька, новый мне урок? — спросил Савва, возвращая Аввакуму вчерашние листки.

— Какие теперь писания? — засмеялся протопоп. — Кирилушка вот пожаловал. Вчера приплёлся. Чешется, будто его изнутри раздирает. Глянул ему Под шубу — вшами, как чешуёй, покрыт. Вот мы с вошами-то и сражались со вчерашнего дня до нынешнего. Прокалил я тряпье сколько мог. Натаял снегу, вымыл Кирилушку, а он лёг и обосрался. Опять пришлось мыть.

— Сказать, чтоб взяли его от тебя?

— Зачем? Кирилушку мне Бог послал. Пообвыкну, опять за писание примусь.

— Моя супруга спрашивала, нет ли у тебя письма боярыне Морозовой?

— Книгу собираюсь ей послать. Толковник. Бог даст, напишу. Теперь-то иными глазами наши посланьица прочитает. Познала, что такое — железная цепь на шее. Громыхаешь той цепью, аки пёс, а не лаешь — молишься, ибо цепи-то драгоценнее золота. Ко святым мученикам той цепью приторочили нас глупенькие никонияне.

— Дров принесу, — сказал Савва.

— Сделай милость. Мне так охапки три-четыре. Кирилушку, чай, всякий раз подмывать придётся. Ишь как его разбирает.

Стрелец, развалясь на лавке, царапал воздух скорченными пальцами и то ли крякал, то ли каркал.

— Боярыня-мученица нынче супруге моей, Енафе, дуром приснилась, — признался Савва.

— Дуром?! — не понял Аввакум.

— Да будто голая, в прорубь окуналась, а сын её, Иван Глебыч, будто подо льдом сидел, головой о лёд бился.

— Помолюсь и о Федосье, и об Иванушке, — сказал Аввакум. — Как бы Михалыч не прельстился имениями-то. Иван Глебыч наследует многие тыщи душ, тучные земли, леса, реки. Увы, сам-то — цыплёнок. На цыплёнка ветер дунет — и лапки кверху.

11


Ох, пророки, пророки! Помалкивали бы... У Ивана Глебовича глаза его сокольи смертной плёнкой подёргивались. Матушку увезли из Москвы. Куда — одному царю ведомо.

К самому Ивану Глебовичу два раза на дню приезжал врач Лаврентий Блюментрост.

За лечение деньги запросил вперёд. Поил снадобьями, кровь пускал.

У Ивана Глебовича всё стало тоненькое: руки, ноги. Кормили-поили с ложечки, как дитятю.

Во всякий приезд немца Иван Глебович принимался плакать.

— Найн! — говорил Лаврентий. — Найн! Губы до ушей. Тогда — здоровье. Вот я. Смотри! Солнце! Ферштейн?

И сиял круглой мордой. Хаживал по комнате, разглядывал драгоценные оклады на иконах, чмокал, как боров.

— Где матушка? — спрашивал немца Иван Глебович.

Лаврентий опять показывал, что он — солнце.

— Моё дело — здоровье. Будь здоров — матушке радость.

Исчезал наконец. Ивана Глебовича смаривал сон.

И видел он себя в карете. С ним матушка, покойный отец, покойный дядя Борис Иванович. Возле Бориса Ивановича супруга его, покойница Анна Ильинична. Карета просторная, лошади несут быстро. А потом уж вроде и не лошади и карета не карета — корабль. Корабль покачивало, и видел Иван Глебович за окном облака и свет. Свет, свет...

— Да куда же мы? — спрашивал он дядюшку Бориса Ивановича.

А у того на устах улыбка ласковая, мудрая, но глаза глядят строго.

— К Престолу.

Иван Глебович чувствовал, что его будят, но просыпаться не хотел. Не хотел из света в сумерки.

Услышал мужской голос:

— Матушка твоя, государь Иван Глебович, шлёт тебе благословение и поклон.

— Она в Боровске, — сказал вдруг больной и открыл глаза.

— В Боровске! В Боровске! — Перед постелью стоял Родион, племянник полковника Иоакинфа Данилова. — Не пугайся, Иван Глебович. Сидение там не страшное, привольней московского. Мой дядя Иоакинф Иванович сотника Медведевского Александра Сазоновича в доме у себя потчевал. Боярыня Федосья Прокопьевна с матушкой Иустиньей затворены. Инокиня тоже за истинную веру страдает. Коли будет от тебя присылка, всё им передадут, ибо жалость у стражей к боярыне да к соузнице её — великая.

— Ивану скажи, Иван пошлёт. — Болящий показал на губы.

— Что? — не понял Родион.

— Губы мешают. Губы у меня деревянные.

Испугался Родион, кинулся к Ивану, хозяину двора и дворни.

Прибежал Иван, послали за Лаврентием.

Иван Глебович снова в карете с батюшкой, с дядюшкой, с тётушкой плыл меж облаков...

— Матушка-то где? — спросил Иван Глебович Бориса Ивановича.

— Матушка твоя не допила ещё чашу.

— А я? — И увидел в своих руках янтарный сосуд. Поглядел — сухо на дне. Показал дядюшке: — Всё до капельки выпито.

— До капельки, — согласился Борис Иванович.

Приехал немец. Закрыл глаза умершему.

В тот же день, перед вечерней, с высокой паперти храма Покрова, что на бреге Москвы-реки, в Филях, пришлая странница кукушкой кричала. А когда нищая братия за шаловство такое принялась шпынять крикунью — объявила:

— Царь Вавилона свёл в могилу Ивана Глебовича, сына великой блаженнейшей боярыни Федосьи Прокопьевны! Царя хулите!

И пошёл слух по Москве: залечил царь света Ивана Глебовича до смерти.

12


Артамон Сергеевич собирался на доклад к великому государю.

Первое дело — Малороссия. Пришли важные письма. От гетмана Ивана Самойловича: на царское повеление приехать в Москву изъявлял усердное желание, но указывал на неприятельские замыслы и полную невозможность покинуть Войско даже на малое время. Другое письмо из Запорожья от кошевого Лукьяна Андреева. Этот просил заступника Малороссии Артамона Сергеевича умолить великого государя, чтоб прислал для похода на Крым орду калмыков, чайки с хлебными запасами, с пушками, а ещё вождя сечевиков, басурманам страшного воина, Ивана Серко. Ныне басурманы радуются, что их гонителя в Войске нет, а потому сами промышляют над казаками.

Раздумывая, как подойти к государю, чтоб вернуть казакам их вождя, вспомнил Артамон и Керкирину писульку, лежащую в поясе. Просить так просить! Керкирина сладкая еда всякий день в горле застревает.

Просьбы, не дай Бог, обозлят Михалыча. Но было чем и уластить. Нежинский протопоп Симеон Адамович сообщал: нынешний гетман на его, протопопов, совет положился и пришлёт детей своих, как только дорога станет безопасной от татарских разъездов.

Мысль взять в Москву сыновей гетмана Самойловича Артамон сам внушил государю. Коли гетман сему не противится, значит, впрямь верен и послушен. Послушание сильных людей всегда льстило самолюбию Тишайшего. Не было случая, чтоб не порадовался.

Второе дело тоже приятное и тоже не без изъяна.

Приехал в Москву Николай фон Стаден. Привёз трубача цесарской земли, из самой Вены. Четырёх музыкантов прусской земли, при них семь разных струментов. С трубачом брат его притащился, поручик — в службу просится. А вот комедиантов Стаден не привёз... Но вроде и не оплошал: предъявил договор с магистром Фелтоном да Чалусом. Магистр обещал быть, как потеплеет, привезёт двенадцать своих товарищей. Согласились жить в Москве без жалованья, а за каждую комедию просят по пятьдесят рублей на всех.

И рудознатца Стаден привёз, доктора Яна Цыпера.

О театре Алексей Михайлович не забывает. Указал играть комедию 22 января, там же, в Преображенском.

Увы! Было и третье дело. Слухи.

Вся Москва шепчется: царь залечил молодого Ивана Глебовича до смерти — на богатства боярыни Морозовой позарился. Говорунов слышали в Филях, в Алексеевском монастыре, на могиле Пересвета и Осляби — в Симоновом, в Сретенском... В храме Ильи-пророка на Воронцовом поле юродивый начертал на снегу имя государево, а потом принародно обоссал. Промолчать бы, да у Башмакова свои соглядатаи. Может, уже и нашептали.

Застал Артамон Сергеевич государя бодрым, весёлым...

— Гора дел навалилась!

— Что за гора такая? — осторожно спросил Артамон Сергеевич.

— Расписываю именья Федосьины. Не жилось дуре... Ты ступай тотчас в башню, допроси хорошенько слугу Федосьина Ивана и супругу его. Жена мужа поклепала, попрятал-де золото боярское, цветные камни, сундук с серебром. — Царь глянул на Матвеева редким своим взором, пробирающим. — Дементий пытал их... Сам знаешь — медведь. Всё у него по-медвежьи. Ты уж исхитрись. Треть казны тебе отдам.

— Великий государь, письма от гетманов, от войскового, от кошевого, от Симеона Адамовича также... Миколай фон Стаден воротился...

— Вот и слава Богу! В башню, Артамон, поспеши. Врача смотри возьми. Пусть все болячки остудит истерзанному бедняге. Вином тоже попотчуй. Без мешканья ступай!.. — И сам же догнал, приобнял. — А в башне смотри не торопись. Надеюсь на тебя. Развяжи язык Ивану. Не всё же такие, как Федосья!

Хочешь будущих царских, ласк, умей и палачом быть.

Иван, один из управителей боярыни Морозовой, порадел рабски разорённому роду, попрятал казну. Жена Ивана в надежде на хорошую награду сказала: «Слово и дело». Виновность супруга она подтвердила, привела подьячих Тайного приказа в сад, где они закопали три сундука. Один с жемчужными убрусами, пеленами, с ожерельями-воротниками из яхонтов, другой с шубами Глеба Ивановича да Ивана Глебовича, третий с шубами, с ферязями самой Федосьи Прокопьевны, ещё — иконы и книги в драгоценных окладах. Но куда подевались камка, золотое шитье, часы, деньги?

Доля доносчицы с трёх сундуков выходила немалая. Незадёшево губила богоданного мужа и душу. Но бабу бесило, что Иван скрыл от неё клады с заветными ларцами: с казной Бориса Ивановича. Сё был великий ценитель изумрудов, рубинов, редчайших сапфиров, алмазов.

Артамон Сергеевич в отместку за поганую службу поднял доносчицу на дыбу, а потом и огнём приказал жечь, ибо доносчику первый кнут.

В особом пристрастии следователя уличить было невозможно: доносчица могла скрывать клады ради собственной корысти.

Наказывал мерзавку Артамон Сергеевич при её супруге: Дементий Башмаков отделал Ивана жесточайше. Теперь лекарь Лаврентий Блюментрост, уходивший Ивана Глебовича, из кожи лез, врачуя обладателя тайны сокровищ Морозовых.

Между тем стол застелили скатертью, нарядили яствами и винами. Для Ивана принесли кресло, в котором он мог полусидеть. Пытку прекратили, но лютую бабу на время оставили поглядеть, как потчуют её супруга. Потом одежонку на растерзанную натянули, сказали: свободна, живи, коли совесть не замучит, и выбросили из башни вон.

Вино и отменное обхождение не развязало язык усердному слуге Морозовых. Ничего не узнал Артамон Сергеевич, но пытать не стал.

— В Боровск тебя отвезут! — сказал Ивану напоследок. — Может, доведётся тебе, верному псу, боярыне своей ножки поцеловать... Но знай, на сруб ты себя обрёк.

Неудача Артамона Сергеевича не огорчила — к лучшему! Не станет больше Михалыч посылать канцлера умучивать своих недругов. Дементия ему мало! Юрий Алексеевич Долгорукий с охотой такие службы служит или тот же Яков Никитич Одоевский. Природные бояре — и палачи природные.

Великий государь выслушал доклад без гнева, не попрекнул. А чтобы поскорее забыть скверную историю, приказал отвезти в Боровск и княгиню Урусову, и Марию Данилову.

К светлому готовился действу: 22 декабря архиепископ Новгородский Иоаким был возведён в Успенском соборе в сан митрополита. Выходило: пожаловал того, кто первым уличил Морозову в отступничестве от царя, а с нею и Урусову, чтоб другим неповадно было... Все узрели, сколь ужасна опала самодержца.

Искоренён род бояр Морозовых. Сам возвеличил, сам в прах развеял. Похоронили Ивана Глебовича как какого-нибудь дворового мужика. На девятый день уже некому было помянуть сломленный росток, от матери, от подвига её отшатнулся, и от него, признавшего щепоть — отшатнулись верные закону отцов.

Нашёлся-таки один человек, сказал печальное слово о погубленном. В яме сказал, в остроге, занесённом буранами. Всего одна слеза, но всю Россию окропила. Ту слезу обронил расстриженный протопоп Аввакум.

«О, светила великая, солнца и луна Русския земли, Федосия и Евдокея, — криком кричал батька из ледяной своей пустыни, — и чада ваша, яко звёзды сияющия пред Господом Богом! О, две зари, освещающая весь мир на поднебесней!..»

Замирали сердца читающих похвалы великого страдальца страдалицам. Слезами умывались друг перед дружкою. Припадали к драгоценному писанию губами и ликовались с ним, как с батькой, со страстотерпицами боровскими.

«Недавно, яко 20 лет и единое лето мучат мя, — писал Аввакум далее, — на се бо зван есмь... И сё человек нищей, непородной и неразумной... одеяния и злата и сребра не имею, священническа рода, протопоп чином, скорбей и печалей преисполнены пред Господом Богом. Но чюдно и пречюдно о вашей честности! Помыслить род ваш — Борис Иванович Морозов сему царю был дядька, и пестун, и кормилец, болел об нем и скорбел, паче души своей, день и нощь покоя не имуще; он сопротив тово племянника его родного, Ивана Глебовича Морозова, опалою и гневом смерти напрасно предал — твоего сына и моего света».

Пригвоздил Аввакум царя гвоздями невидимыми к позору вечному, так пригвоздил — не снять во веки веков с этакого-то креста.

А потом и погоревал о погубленном цветке, со всею Россией вкупе и с матушкой его, в юзах пребывающей.

«Увы! чадо драгое! Увы, мой свете, утроба наша возлюбленная, — твой сын плотской, а мой духовной! Яко трава посечена бысть, яко лоза виноградная с плодом к земле приклонился и отыде в вечная блаженства со ангелы ликовствовати, и с лики праведных предстоит Святей Троицы... И тебе уже неково чётками стегать, и не на ково поглядеть, как на лошадки поедет, и по головки неково погладить, — помнишь ли? — как бывало! Миленький мой государь! В последнее увиделся с ним, егда причастил ево. Да пускай, — Богу надобно так! И ты неболно о нём кручинься: хорошо, право, Христос изволил. Явно разумеем, яко Царствию Небесному достоин. Хотя бы и всех нас побрал, гораздо бы изрядно!»

На том письме и другая рука была, читали люди сию запись с великим благоговением:

«Многогрешный инок Епифаний, пустынник честныя обители Соловецкия, в темнице, яко во гробе, седя, Бога моля, благословения приписал. О, свети мои, новые исповедницы Христовы! Потерпим мало, да великая воспримем».

Письмо было кому читать. Многие не смирились с новыми обрядами. С надеждой взирали на Соловецкий монастырь, крепко стоявший за святоотеческую веру. Царские войска и в этом году попрыгали-попрыгали, как блошки, вокруг исполинских стен, пожгли со зла всякие строения хозяйственные, а на зиму бежали на материк.

Соловецкие иноки, пустозерские мученики, мученицы боровские — три свечи верности древнему благочестию.

Загрузка...