Глава десятая

1


Никон закончил третью сотню поклонов. Изнемог. В глазах потемнело. В сердце полыхнуло смятение. Старик! Было время — по три тысячи отбивал и по пять тысяч... Где вы, Анзеры? Где ты, чистое сердце, вопящее к Богу с надеждою.

Сидел постанывая. Противно было слушать себя, а прекратить стоны не было воли. Снова наступали тяжкие времена. От патриарха Иоакима приехал иеромонах, разбирал жалобы Кирилловского монастыря. Допрашивал женщин из села, побывавших в келии. Сыскались доносчики среди своих: того высек, этот перетрудился, тому житья нет от притеснений.

— Господи! Пресвятая Богородица — ныне дивный Твой праздник, Введение Пречистой Отроковицы во храм, а я погряз в земных мерзостях. Давят меня, грешного, как червя.

Одолевая немочи и хандру, Никон оделся, пошёл на стену. Земля, выбеленная ночным снегопадом, была подобие Отроковицы — белая, непорочная, святая.

Мороз трогал лицо осторожно, в зиму приглашал.

Никон побрёл по стене к угловой башне. Отсюда видна дорога на Москву. Неужто обратного пути для него нет и не будет? Неужто не будет жизни достойной, мудрой? Неужто все его делания ради Бога, ради народа православного, русского — сон? Сбывшийся, но уже и позабытый почти...

Никон увидел трое санок. Резво катили. Усмехнулся:

— Очередные гонители. Может, в Пустозерск ещё завезёте, к Аввакуму в яму?

Храбрился, а сердце сжималось тоской: обустроился мало-мальски... Сады, пруды, братский корпус...

Ждал плохого, но не попустила Богородица старческих слёз на Свой праздник! Приехал стряпчий Кузьма Лопухин. Привёз кремлёвские подарки, а к подаркам указ великого государя: следствие прекратить! Не досаждать!

При ферапонтовских церковных властях стряпчий вручал Никону высокие дары. От царицы Натальи Кирилловны, просившей молитв о Петре, о новорождённой Феодоре, — древо сахарное, коврижку в виде орла, чёрный хлебец с ароматами. Денег — двести рублей. От царевны Татьяны Михайловны — ещё двести да сахарная коврижка, да коврижка пряничная, да хлебец чёрный. Великий государь прислал на поминовение царевича Алексея двести рублей и по полусотне арбузов — тамбовских, белогородских, по кулю яблок — нежинских, московских. Но и это было не всё. Зачитал Кузьма Лопухин царскую грамоту о кормлении старца Никона: «Давать ему, отцу, из белозерских монастырей по росписи на год: 15 вёдер церковного вина, 10 романеи, 10 ренского. Да по 10 пудов патоки на мёд, по 30 пудов мёду в сотах да на медовое варево — 20 вёдер малины, 10 вишен. На пропитание — 50 осётров, 20 белуг, 400 тёш межукостных, 70 стерлядей свежих, 150 щук, 200 язей, 50 лещей, тысячу окуньков, тысячу карасей, 30 пудов икры, 300 пучков вязиги, 20 тысяч кочней капусты, 20 вёдер огурцов, пять рыжиков, 50 вёдер конопляного масла, пять вёдер масла орехового, 50 пудов коровьего, 50 вёдер сметаны, 30 пудов сыра, 10 тысяч яиц, 300 лимонов, полпуда сахара головного, пуд пшена Сорочинского, 10 фунтов перцу, 10 фунтов имбирю, пять четвертей луку, 10 четвертей чесноку, 10 — грибов, 10 — репы, пять свёклы, 500 редек, три четверти хрену, сто пудов соли и 30 вёдер уксусу. Хлеба — 60 четвертей ржаной муки, 20 пшеничной, 50 — овса, 30 — овсяной муки, 30 — ячменя, 50 четвертей солоду ржаного, 30 ячного, 10 овсяного. Круп — 15 четвертей гречневых, 50 овсяных, три проса, 12 — гороха, пять семени конопляного да 20 четвертей толокна... Работникам на еду — сорок стягов говядины, 150 полотей ветчины».

Никон поклонился иконам, сказал:

— Да хранят великого государя Алексея Михайловича, царицу, царевичей и царевен Всемилостивый Спас и Пресвятая Богородица.

Поглядел на изумлённые лица игумена, келаря, казначея. Усмехнулся:

— Великий государь щедр, да в монастырях-то ненавистники мои укоренились. Дают вдесятеро меньше и сами же на меня жалобы шлют! — взял стряпчего за руку, подвёл к столу. — Сядем с тобою, друг Кузьма, посчитаем. Мне лишнего не надобно. Двадцать тыщ кочнов! Для братии моей двух тысяч довольно.

Игумен, келарь, казначей поднялись, откланялись. Никон смотрел им вослед, смеясь глазами. Тяжкая у них доля: всей бы душой угодили патриарху Иоакиму — царя страшно.

Никон тыкал пальцем в роспись поставок, убавлял иное наполовину. Яиц — пять тыщ, язей и щук — 175. Осетров не 50, а 10. Малины, вишни — вполовину. На десять вёдер убавил конопляного масла и огурцов, на десять пудов сыру, икры, на двадцать — коровьего масла и сметаны. Лимонов — на сто штук, рыжиков на два ведра. Хрену вместо трёх четвертей записали одну, луку — две, чесноку — 8. Сократил на полтыщи штук карасей, гороху вполовину, на пять четвертей убавил гречи, на десять толокна, на две четверти грибов.

Вместо убавленного запросил из Крестного монастыря пуд сёмги, шесть пудов снетков, судаков 150 штук.

— В росписи о церковном моём обиходе забыто, — горестно повздыхал Никон. — Пиши, Кузьма. Мне надобно четыре пуда воска, полпуда ладану. Пятьсот сальных свечей — келию освещать. Я ещё не совсем ослеп, читаю святые книги.

Праздник Введения получился воистину праздничным. Никон торжествовал, но стряпчий съездил в Кириллов разбирать жалобы, и ему напели многое. Вернулся придирчивый. Сел просматривать хозяйственные записи, сколько и чего даётся опальному на содержание. Пристав князь Шайсупов тоже многое наговорил.

— Зачем тебе двадцать два работника? — сердито спрашивал Никона царский стряпчий. — Только и слышишь — на опального старца спину гнём! Пять работников тебе будет во как достаточно!

— Пять?! — рассвирепел Никон.

— Ну шесть! В крайней нужде — семь.

Никон набычился, долго молчал.

— Челобитье государю отпишу. Зимой без дюжины работников обойтись никак нельзя.

— Ну а летом?

— Пусть будет шестеро.

— Сколько у тебя лошадей?

— Лошадей одиннадцать да коров — тридцать шесть удойных.

— А печей?

— Печи я им ещё буду считать! — медведем поднялся Никон. Постоял, грохнул об пол посохом и затворился в келии.

Лопухин отложил проверку до вечера. Вечером опять за книги сели.

Из Кириллова монастыря давали 20 возов сена, 15 саженей дров. Из Спасокаменского — 12 копен и 8 сажен и служку с лошадью. Из Спасоприлуцкого присылали 15 копен, 8 сажен и повара. Из Корнильева монастыря — 8 копен сена, 7 сажен дров, служку. Из Павлова — сена и дров столько же и портного. Из Троицкого Устьшексинского — 12 копен, 10 сажен дров, служку с лошадью. Из Кирилло-Новоезерского — по 10 копен и сажен плюс псаломщик. Никитский и Благовещенский монастыри малолюдные, малосильные, давали вместе 5 копен сена, 5 сажен дров и для услуг — келейника.

— Гляжу, и дров вволю, и сена. И слуги — сверх работников. Повар, посыльный, портной...

— Портной! — усмехнулся Никон. — Шубу кое-как сошьёт, а платья кроить не научен. Сам погляди, как мы тут все обносились. Обувь — хоть верёвками связывай!

— Ну что ты плачешься! — не стерпел Лопухин. — Вон сколько тебе еды, дров, сена.

— Не ты ли сам, когда я погреба строил, а работники разошлись самовольно, отписал царю: не достроено то, чего строить не приказано. Вот и не достроили. Ладно бы сенной сарай — погреба. Все овощные припасы по твоей милости зимой у нас помёрзли. Наголодались, насиделись без капусты, без луку, без репы, без редьки.

— Мне в Кирилловом монастыре сказали, что всего привозили вволю.

Никон вскочил на ноги:

— Эй! Притащите-ка сюда говяжьи стяги да свиные полоти, какие из Кириллова привезли.

Принесли, выложили перед Лопухиным. Синие, тощие.

— Где такое выискали-то? — удивился царский стряпчий.

— Государю отвезёшь, покажешь, чем моих людей потчуют. А меня-то и до смерти рады уморить. Прислали грибов с мухоморами, с землёй, с червями... Дали свиньям кирилловские грибы — так ведь хрюкала заворотили.

Удержал Никон в своей власти Ферапонтов монастырь, но увы — противник у него был и велик, и настойчив. В монастыре поменяли игумена. Патриарх Иоаким на место послушного Никону прислал послушного его святительской воле — именем Афанасий. Никон смеялся. Один Афанасий уже был в Ферапонтове, да сбежал, боясь кнута за воровство.

2


Лето и осень 1674 года на Соловках гремела гроза не умолкающая.

Воевода Мещеринов не в пример бывшим начальникам, Волохову да Ивлеву, окровавил намоленную веками землю преподобных Зосимы и Савватия, святителя мученика Филиппа.

У Мещеринова было шестнадцать пушек. Весь июнь шла пальба. Соловецкая братия крушила деревянные городки, Мещеринов бил по каменным башням, по церквям. Монахи умудрились вкатить свои пушки на верхние ярусы колокольни. Грома было много — прока мало. Монахи никого не потеряли, у Мещеринова ранило двух стрельцов да убило поручика Василия Гутковского. Впрочем, потерял пять пушек.

В конце июня соловецкие сидельцы сделали вылазку за языками. Ранили Петрушку Преткова, пятидесятника, а с ним ещё десять стрельцов, увели с собой двоих. В ответ майор Степан Келин с тремя сотнями напал на Никольские ворота. Захватил укрепления под стеной, а плата за победу — пятеро стрельцов убито, двадцать семь ранено.

Мещеринов запросил у царя помощи: стенобитных пушек, солдат иноземного строя, две сотни крестьян для земляных работ. Заодно просил разрешения осушить Святое озеро, оставить монастырь без воды.

Царь прислал триста ядер, две большие стенобитные пушки с пушкарями, да ещё одну пушку привезли от двинского воеводы Фёдора Нарышкина.

В день памяти мучеников исповедников Михаила князя Черниговского и боярина Феодора чудотворцев монахи, ведомые разинцем Петром Запрудой, ударили на окопы. И были среди напавших двое неистовых немтырей. Ревели по-медвежьи, лезли на ружья, на пики. И били, били, били! Стрельцы кинулись врассыпную, но Пётр Запруда, опытный воин, боясь напороться на засаду, увёл своё победоносное черноризое воинство за могучие стены.

Мещеринов, лая матерно офицеров, подсчитал новые потери: восемь стрельцов убитых, два десятка покалеченных. Сходиться лоб в лоб с неистовыми раскольниками — большой беды нажить. Воевода бросил окопы и городки, увёл войско за двенадцать вёрст от монастыря, к Глубокой губе.

Хотел выманить простаков, да у самого же и не хватило терпения. 6 октября, на апостола Фому, майор Степан Келин, ротмистр Гаврила Буш, сотник Матвей Есеневский внезапно пошли на приступ, но на стенах стрельцов ждал казачий сотник Исачко Воронин, да старец келарь Маркел, да старец Дорофей прозвищем Морж, а с ними вся соловецкая рать, земная и небесная. На головы стрельцов полетели камни, пошла ружейная пальба, а когда кинулись отступать — ударили пушки. Впрочем, через четыре дня царское войско маленько отыгралось.

Монахи знали — Мещеринов далеко. Послали бельцов, работников, за стену — за свежей рыбой, за ягодами. Зимой без ягоды оцинжаешь. А у Мещеринова на всех дорогах засады. Монастырский народ на мирное дело шёл без оружия. Пятнадцать человек попали в плен.

Хоть какой-то, но успех, и, боясь зимы, посадил воевода войско на корабли и — в Сумский острог.

А от великого государя, от Алексея Михайловича, за самовольство грамотка с воробьиный нос, но каждое слово как раскалённый добела уголь: «Если сойдёшь впредь, то тебе учинена будет смертная казнь».

3


Недолгой была радость в монастыре, хранимом благословением преподобных Зосимы и Савватия.

Снова пошли споры: молиться за царя или же проклясть и забыть.

Священники не смели восстать на помазанника Божия не токмо словом отвержения, но и умолчанием.

Не вынуть частицу за царя, за царскую фамилию — литургию умалить.

Дошло дело до драки, до таскания попов за волосы — и это во время службы!

Мерзость распри нужно было искоренить тотчас, чтоб не пустила корней. Отпраздновали Рождество Спаса и 28 декабря, в день двадцати тысяч мучеников, сожжённых в церкви, в Никомидии, сошлись в трапезной на Собор все насельники монастыря.

Казначей Геронтий и ещё один Геронтий, иеромонах, иеромонахи Павел, Леонтий, Сильвестр стояли крепко за молитву о здравии царя и всей царской фамилии.

— Смирение — меч Господень! — сказал казначей, окидывая горестными взорами монахов и бельцов. — Война с государем — безумие гордости, по царским войскам стрелять — грех!

— А молиться щепотью? — спросил Геронтия архимандрит Никанор.

— Грех! Грех!

— А баловать с аллилуйей? А портить святые книги?

— Грех! Грех!

— Так что же ты предлагаешь?

— Смириться.

— И в пустозерскую яму! И в сруб! Мы же девять лет противимся антихристу. На нас вся Россия смотрит. Мы — последняя крепость веры отцов.

Никанор годами был стар — духом бодр. Бывший настоятель Савво-Сторожевского монастыря, он знал царя ещё молодым, был ему за отца. В Саввин монастырь к Никанору Алексей Михайлович езживал много чаще, чем к Троице.

— Знавал я нашего царька! — сказал Никанор. — Много с ним говорено. Молился, бывало, усерднее иных монахов. Да вот послал ему диавол во искушение слугу своего — Никона-прельстителя. И прельстился, и стал послушником у нечистого.

— Опомнись, Никанор! — закричал иеромонах Геронтий. — Ты возводишь напраслину на помазанника!

— Поп ты, поп! Коротка у тебя память. А ну, скажи, кто вверг в сруб владыку Павла Коломенского? Не помазанник ли?

Сосчитаешь ли, сколько народа сгинуло в гарях? А сколько чистых помыслами скрываются, как звери, от Алексеюшки по лесам? Только и слышишь: того сожгли, этого удавили... Аввакума со товарищи — в яму, боярыню Морозому с сестрицей — в другую!

— О своей душе печься нам заповедано, — ответствовал Геронтий-казначей. — Перед Богом не за Аввакума будешь отвечать — за себя.

Встал кемлянин Самко, предводитель монастырских бельцов.

— Братия! Зачем злобиться друг на друга? До конца мая — мы хозяева островов. Надо думать, как зиму пережить, как подготовиться к будущему нашествию. Я прошёл по крепости и ахнул! Под сушилкой Белой башни окно низёхонько, проберутся ночью — и конец.

— Вот и заложи окошко! — сказал ему казначей Геронтий.

— Заложу, — согласился Самко. — Мы своё дело знаем. Стены поправим, камней для осады натаскаем. Смолы натопим. Весной, может, ягоду, что осталась под снегом, соберём. А ваше дело, отцы, молить Бога о даровании успокоения церковного. Послал бы нам Господь царя мирного, царя, любящего отцов своих... Не молитесь за Алексея! Да изведётся корень его рода!

— Братия! Самко прав. Всякий спор к худу. — Старец Никанор воздел руки к иконам. — Кто не хочет молиться за царя, становитесь возле меня! Кто желает молитв — ступайте к Терентию. У кого народа будет больше, тот и прав. Но давайте сразу меж собою положим: подчиниться большинству. Только ведь и слышишь: смирение, смирение! Вот и смиримся перед правдой, какую Бог укажет. Согласен, Геронтий?

— Согласен, — сказал казначей.

Стали делиться. На сторону Геронтия потянулись монахи. Из бельцов всего с полдюжины и среди них немтырь Авива.

И стало видно не считая. У Никанора и Самко все бельцы, а их за три сотни, и добрая треть монахов — их на Соловках в ту пору осталось меньше двух сотен.

И увидел Авива, что разлучился он с братом. Взмычал, метнулся прочь от Геронтия, и оказались немтыри посредине разошедшихся.

Явно молиться за царя и за его фамилию монахи, держа слово, прекратили, но священники своё дело не оставили, частицы вынимали.

Потекла жизнь ровно, по правилу монастырскому, святоотеческому, освящённому веками. Но замечать стали: падают капли из-под купола Соборной церкви. Шепоток поднялся: сё слёзы преподобных отцов соловецких.

4


Тридцать первого декабря 1674 года закончились переговоры в Андрусове. Полгода витийствовали — и всё впустую. Правда, поляки вынуждены были согласиться на удержание русскими Киева. Временно! Но Алексею Михайловичу и это было в радость. Временное со временем станет вечным.

Великий государь вышел встречать к Смоленским воротам образ Спаса, осенявший переговоры, — стало быть, почтил послов Никиту Ивановича Одоевского и его внука Юрия Михайловича.

Послы получили в награду золотые шубы, серебряные кубки, прибавку к денежным окладам.

Артамон Сергеевич прикидывал, чего бы он сам мог добиться на посольских съездах с поляками. Одоевский горазд величием мериться с поляками, а гордый конь несёт всегда в сторону с прямоезжего пути. И всё же выходило — большего сделать было невозможно. Речь Посполитую надобно на части разорвать, чтоб смирилась с потерей Киева. Неприятно было, что вроде бы завидовал наградам Одоевских. Удесятеряя силы, кинулся поискать славы себе и времени своему на Востоке.

Восток был тайной, такой же скрытной, как Гиперборея, сказочная страна за неодолимыми льдами полуночных морей.

Глядя на Восток, Матвеев думал о Китае. Дверца в Китай была, но очень уж далеко: в Нерчинске, в Албазине. Вот уж пять лет минуло, как богдыхан китайский присылал нерчинскому воеводе добрососедское письмо. Узнал-де, что на реке Шилке живут русские люди и что они воюют с пограничными поселениями его царства. Хотел послать войско, но, проведав, что у русских поставлены города, воевать их запретил, предлагал «жить в мире и радости».

Ещё раньше, восемнадцать лет тому назад, в Китай ездил из Тобольска сын боярский Фёдор Байков. Шёл по Иртышу через Беловодье, по монгольским землям и достиг-таки Канбалыка[41]. Увы! Переговоры Байков так и не начал. Богдыхан прислал к нему своих людей за подарками, но упрямец хотел их вручить лично. Кончилось тем, что подарки взяли силой и только потом позвали в приказ с царской грамотой. Не поехал. Грамоту великого государя положено от века подавать в руки правителей. Да ведь со своим уставом в чужой монастырь не ходи. Китайцы вернули подарки и выпроводили посла из Канбалыка вон!

Видел Байков по дороге восемнадцать городов, каменных и глиняных, описал не привычные для русского человека обычаи. Тем всё и кончилось.

Матвеев понимал: дружба с Китаем отворит для русского царя многие сокровенные страны. Сия дружба не что иное, как обретение неведомой половины мира. Выбор посла сделал сразу: Спафарий.

Спафарий два раза в неделю приезжал к Артамону Сергеевичу давать уроки Андрею, а потом шло чтение книги, привезённой Давыдкой Берловым. Читать книгу пристрастился и доктор Стефан Фангуданов, лечивший царя и семейство Матвеевых.

Вспыхнувшая в Матвееве зависть к горе-успеху князей Одоевских преобразила тайночтение. Артамон Сергеевич искал в сказаниях о магических чудесах ответы на три вопроса: о своей судьбе, о судьбе боярского рода Матвеевых и о судьбе Белого царства.

Мудростей в книге было много, а годных на дело ни одной. Потеряв терпение, спросил Артамон Сергеевич своих чтецов: нельзя ли по сему книжному писанию вызвать духов или каких сивилл да и выведать бы у них, чего ждать впереди.

Доктор Стефан показал нужное место, и Спафарий прочитал: «Есть могучий дух Ахамиэль, ибо число его семь, взятое семь раз. Вызывая злого духа, нужно принять в расчёт его природу и соответствующую ему планету».

Стефан и Спафарий посчитали, и у них вышло, что нынешний день и есть господствующий для Ахамиэля.

Составили пентакль[42], очертили стол, за которым мудровали, кругом, положили в круг три кинжала, доктор Стефан задал вопрос: будет ли дух давать ответы. И дух сказал: «В комнате есть лишний человек».

Артамон Сергеевич вскочил, обежал комнату, глянул под стол, за печь. И вытащил за шиворот Захарку. Тайнолюбы переглянулись и, прекратив действо, обратили гадание в смех, в игру. Карла свой, а поберечься не худо.

Время меж тем было счастливое. Святки. Алексей Михайлович позвал Артамона Сергеевича для дела, не терпящего отлагательства.

Матвеев явился всего через полчаса, а государь весь уже в нетерпении, уже сердит. Увидал друга — просиял. Матвеев кинулся угадывать, о чём речь пойдёт: о Яне Собеском, о Дорошенко, о посольстве в Китай, но Алексей Михайлович потомил-потомил и палец — к потолку.

— Темир-Аксаково действо!

— Темир-Аксаково? — Матвеев изобразил на челе думу. — Великое получится представление! Дивное!

— И великое, и дивное! — согласился царь. — Клетку надо сделать! Помене медвежьей, с прутьями из настоящего железа. Да чтоб пальца в три. А в клетке — Баязет турецкий — завоеватель мира. Чтоб не повадно было мир у Бога воевать!

Артамон Сергеевич соображал про себя: колченогий Тимур сам слыл за охотника загрести под свою руку все царства мира, но Баязид, разумеется, был великая гроза. И для Священной Римской империи, и для Речи Посполитой, да и для Московского царства, если бы не Тимур.

— Я Аксаково действо как наяву вижу! — говорил царь. — Всех вижу: и Тимура, и Баязида, и жену Баязидову... Замок нужно сделать высокий, крепкий. И пусть войско подступает, лестницы ставит, идёт по лестницам. Какие люди настоящие — те бы понарошку помирали, а какие картонные, с тех головы срубать, чтоб так и летели. Война — не потеха, а Божье наказание. Турок надо представить чёрными, бровастыми. Но Баязид пусть выглядит сурово, да лепо. Баязид — великий государь. Один Тимур его одолел.

— У Тимура прозвание — Божий бич.

— То-то и оно! Победа Тимура — Промысел Всевышнего. Пусть будет на Тимуре чешуя пластинчатая, да чтоб как жар горела. И шлем пусть будет золотой, и щит. — Государь откинул голову на спинку высокого стула — мечтатель, а сказал спроста: — Ты, Артамон, извести Грегори. Пусть на Масленицу представит и Артаксерксову камедь, и «Юдифь» с «Есфирью», ну и балет, и музыку.

— Над Аптекой? — уточнил Артамон Сергеевич.

— Ну а где же ещё?

— Поставить бы печь в Преображенском. Там и сцена шире, и для смотрения места втрое.

— Вот ты и закажи чертёж. — Государь вздохнул. — Фёдора бы приохотить. Не любит комедии, и балеты не любит.

— Милославские его против театра настраивают. — Матвеев рискнул сказать правду.

— Ревность и у Милославских, и у Фёдора. Мачеха молодая... Я Фёдору во всём угождаю... — Алексей Михайлович развёл руками. — Уж очень он был к матери привязан...

— Симеон Полоцкий его высочеству о театре почаще бы поминал... В просвещённых царствах — театр первее храма.

— То-то и оно! Фёдор, знаю, костит и лютеран, и латинян. Ты слышал его напевы к молитвам?

— Слышал, великий государь. Напевы в один тон, а звучит так, будто молятся и небо, и земля.

— Воистину православный будет царь.

— Отвязались бы хвори от его высочества.

— А это твоя забота — докторов знатных приискивать.

Артамон Сергеевич поклонился:

— Стараюсь, великий государь.

В тот же день, 25 января, был написан царский указ: «Магистру Ягану Готфриду Грегори учинить Темир-Аксаково действо, а покуда на Масленицу с 7 февраля по 14-е представить прежние комедии и балеты».

«Товия», «Есфирь», «Юдифь» смотрены были уже не раз, но царь и царица переживали, ужасались, когда и всплакивали, а в конце представлений счастливы были.

Конфуз вышел с Артаксерксовой комедией. Растянутая на девять часов да ещё говореная чаще по-немецки, чем по-русски, усыпила наследника, царевны-сестры с представления, сказавшись больными, посбежали. Царевен-дочерей, кроме Софьи, сморило. Да и сама Наталья Кирилловна, глядя на сонное царство вокруг себя, изнемогла.

Алексей Михайлович хоть и вытерпел комедию до конца, но тотчас кликнул к себе Грегори и накинулся с упрёками на бедного немца:

— Что они у тебя по-немецки-то лопочут?! Недосуг русской речи научиться? Недосуг — так и вон все пошли! У себя пусть «дрынкают» да «нахтают»... Я хочу понимать всякое слово!

— Будет исполнено! — кланялся Грегори.

Государь, впрочем, тотчас и отошёл, на другой день послал Грегори блюдо со своего царского стола. А у магистра Ягана язык отнялся, помер на второй день Великого поста.

Алексей Михайлович загоревал, жаловался Артамону Сергеевичу:

— Ишь нежные! Слова им не скажи.

Театра тоже было жалко.

Но театр не рассыпался. Дело взял в руки Юрий Гивнер. Гивнер-то, кстати, и написал по-немецки Артаксерксову комедию. Актёр он был добрый. Получал в месяц три рубля деньгами да по шести четвертей ржи и овса, пуд соли.

Матвеев беспокоился. Талантами Гивнера Бог наградил, но натуру дал — не приведи Господи. Буйный человек.

5


Савва купил-таки корабль. В Кириллове сторговал северной работы, настоящий коч. На волну решил перевезти-санным путём. Лошади были свои, из конюшен Рыженькой, и работники свои. Мужики знали: Савва даст сверх сговорённой цены на треть больше, а то и наполовину, если работа сделана будет в срок, с бережением и заботой.

Корабль отправился в плавание по снегам, на устроенных ради него санях, а Савва подзадержался в Кириллове. У местных купцов было чего купить и было чего предложить им. Торговые дела устроились тоже быстро, но Савва узнал: совсем недалеко, в Ферапонтове, живёт опальный патриарх Никон. Тоже ведь страдалец. Потянуло поглядеть на великого старца. Попасть к святейшему было не трудно. Только скажись больным: Никона не пои, не корми — дай поврачевать.

Приехал Савва в Ферапонтов монастырь, пошёл к Никоновым келиям, а там очередь. Принимал святейший по сорока болящих на день. Весь сорок сразу. Молился с болящими и уж только потом начинал врачевание. Ждать очереди пришлось три дня. Савва заплатил монастырскому келарю с привычной щедростью и получил для жилья добрую келию.

Монастырские строгости Савве нравились. Встаёшь чуть ли не среди ночи, а сна как не бывало. Хрумкает под ногами снег, мороз вцепляется в лицо, словно хочет кожу содрать. Но храм близёхонько. В храме темно да тепло. Свечи горят, но их света только и достаёт, чтобы выхватывать у тьмы лики молящихся.

От пения язычки огня припадают, а потом — устремляются вверх, отточенные, как перья писарей. Свечами-то небось и пишется огненная книга, какую Бог читает на Небесах.

Заводил Савва разговоры о Никоне, но монахи отмалчивались, иные же говорили сердито:

— Живёт как архиерей. Сады у него, скотные дворы, пруды, озера. Царь деньги шлёт, вина, сласти. Чего же не жить. Другой бы радовался, а этому — всё мало, всё не по его... Бог с ним! Судить — грех, хвалить не за что.

— Но у святейшего дар исцеления? — не сдавался Савва.

— Хорош дар! Сколько добрых людей отправил на тот свет своим лечением. А уж злой! Слугу до смерти палкой забил. Сам. Старца нищего вином запоил — опять-таки до смерти. И с жёнкой, ходившей к нему, то же самое стряслось.

Савва не забывал проклятий Аввакума на Никонову голову, а всё же к опальному, к святейшему — недоброго чувства не испытывал.

Наступил день, когда пришла очередь идти в заветную келию. Решил не о себе говорить, здоров, и слава Богу, — надумал испросить молитв о Енафе, она хоть и поправилась, а всё не та, да ещё о Егоре, упавшем со строительных лесов.

Лечил Никон в Крестовой келии.

Палата просторная, вдоль стен лавки. Восточная стена — иконостас.

Святейший вышел из боковой двери. Прочитал молитвы: «Царю небесный» и «Скорый в заступлении и крепкий в помощь».

Савва видел могучую спину, высокий чёрный монашеский клобук. Был Никон как храм. Голос, ворчливый бас, ложился на сердце, врачевал душу.

Помолились. Болящие сели на лавки, Никон — в кресло, возле окна. К нему подошла старушка, святейший с ней пошептался, благословил, помазал елеем трясущуюся голову, трясущиеся руки. Старушка пала в ноги, поцеловала пол и, радостная лицом, вернулась на своё место.

Следующий был мужик. Снял валенки, подошёл к Никону босой, завернул тряпку. Вонь гниющей плоти ударила в носы. Никон даже не поморщился. Глянул на келейников. Тотчас появился таз, тёплая вода, болящему дали скамеечку. Никон сам омыл рану, наложил снадобье. Один келейник принялся обёртывать холстиной больную ногу, другой принёс кадило и окурил палату.

Перед Саввой шла молодая баба. У неё развилась грудница, но святейший не смутился. Осмотрел грудь. Сам сделал медовую лепёшку с травами, наложил на воспалённое место.

Глянул и на болящих:

— Плоть наша Богом создана. Не стыдитесь самих себя, держите срамное в чистоте.

Потом рассказал бабе, что ей нужно делать, и напутствовал:

— Не студись! Твоя грудь — жизнь твоих детей... Покуда болеешь, молоко у других баб бери.

Савва, представ перед Никоном, вдруг вспотел, рассказывать начал скороговоркой, глотая слова.

— Ты сам-то кто, откуда? — спросил Никон ласково.

Савва рассказал о своих бедах, о Пустозерске, о поездке с Енафой к боярыне Морозовой. Никон ни разу не перебил, слушал, вздыхая. Наконец Савва и о Егоре попросил.

— А что же, храм так и стоит не расписанный? — спросил святейший.

— Брат Егора — чеканщик. Он маленько подмазал апостолов. Кому одежды, кому лик. На большее не решился. Купол-то — сияние! Хоть при солнце, хоть в ненастье...

— В Воскресенский собор твоего бы Егора, — сказал Никон. — Помолюсь. А ты сразу-то не уезжай, приходи ко мне после вечерни.

Савва поклонился, коснувшись рукой пола. Сзади зашептали:

— Ещё! Ещё! Не скупись спину согнуть.

Савва поклонился шесть раз.

И тут в Крестовую явилось всё монастырское начальство. Игумен Афанасий, келарь Пафнутий, казначей Иона, конюшенный старец Лаврентий, а с ними дворянин Андрей Гостинщиков, присланный кирилловским архимандритом Никитой — зачитать Никону грамоту патриарха Иоакима с выговором о неправедном житии опального старца.

В грамоте поминалось, что простой чернец Никон присвоил себе права господина, называет себя святейшим, в Светлое воскресенье даёт ферапонтовской братии целовать руку, будто он архиерей. Государево жалованье топчет ногами, царя ругает. Завёл приказ. Делает пиры жёнкам, поит допьяна, на монастырских повозках отвозит по домам. Сговаривает девок замуж, а потом они ходят к нему, облечённому в иноческий чин, сидят до полуночи.

Никон вдруг встал, подошёл к Гостинщикову, протянул руку:

— Где тут всё это написано?

Дворянин подал грамоту Никону. Тот глянул, бросил на пол, наступил, брезгливо отирая руки, сказал:

— Се грамота — воровская!

Игумен и монастырские старцы в ужасе замахали руками.

— Неистовство! Неистовство! — кричал игумен. — Патриаршую грамоту ногой попрал!

— Где ты патриарха видел? — грянул Никон во всю мощь своего гнева. — Иоаким — мой чернец чернонедужный! Патриарх?! Патриаршишка!

Гостинщиков, согнувшись, пытался выхватить грамоту из-под ног гневного старца. Изловчился, поднял, воздел к иконам, поцеловал.

— Как смеешь так ругаться?

— Смею! — Никон уже смеялся. — Эй, добрые христиане! Гоните сего мужика в шею из Феропонтова. Дубьём гоните, дубьём!

Вон из Крестовой кинулись и болящие, и монастырские старцы, пригораживая Гостинщикова от рукастых келейников Никона.

Савва остался. Никон посмотрел на него и спросил:

— Видел, кто на Руси истинный патриарх?

— Видел, — сказал Савва. — Великого видел патриарха.

— Великого! — согласился Никон.

6


За Москвой-рекой для забав царевича Фёдора возвели три снежных горы. На этих горах он и тешился со своими стольниками и с сотней солдат иноземного строя.

Армию Фёдор разбивал на две части: в первой солдаты, во второй — комнатные дворяне, челядь и он сам.

По сигналу пушки начинался гон. На гору каждая из команд втаскивала десять саней. Луки на изготовку, в сани — и мчались по склону, поражая стрелами чучела. Внизу сани грузили тяжёлыми брёвнами и опять в гору, а на горе — чучела, и всех их надо поразить стрелами. С горы — вниз, надевали лыжи, снегоступы, взбирались на третью кручу. И стреляли, стреляли...

Алексей Михайлович попросил Матвеева:

— Погляди, не опасные ли игры затеял Фёдор?

При наследнике неотступно были князь Голицын и сынок Богдашки Хитрово князь Иван. Артамон Сергеевич не решился явиться к горам. Смотрел из-за реки, в зрительную трубу.

Труба выхватила лицо Фёдора. Щёки красные от бега, глаза сияют. Взмахнул рукой, закричал, и всё воинство упало в снег, поползло. Царевич тоже кинулся в сугроб, оказавшийся перед ним.

Соглядатаи, посланные в толпу зевак, донесли: стреляют люди царевича отменно! Всего с десяток стрел пролетело мимо чучел. Из происшествий: столкнулись санки, стольнику руку помяло. Царевич тоже катит с гор, лезет на кручи, стрелы пускает. Да ещё как ловко! Все старше его, а он никому ни в чём не уступает.

Артамон Сергеевич доложил царю всё как есть. О хорошем и о ползанье в снегу, об опасностях.

— Воинское искусство — царственное, — сказал Алексей Михайлович, и было видно — радуется за сына.

— Ах, здоровье бы нашему свету! — вздохнул Матвеев.

И попал в точку. После снежной купели Фёдор слег. Артамон Сергеевич посылал к нему Лаврентия Блюментроста, Стефана Фангуданова, а чтобы не было каких подозрений, и Симона Зомера, и двух Я ганов, Розенбурга и Костериуса.

У царевича опухали ноги, кровь шла из дёсен. Блюментрост и Стефан Фангуданов доложили Артамону Сергеевичу:

— У царевича — цинга.

Лечение затянулось, но как дело пошло на поправку, Фёдор и возле постели своей устроил военную игру.

Приносили чан в сажень, в чан наливали тёплой воды, и царевич пускал корабли. Корабли английские, голландские, турецкие. Какие в пол-аршина, какие в треть, но все с парусами, с мачтами, с пушками: каравеллы, фрегаты, галеры. Пушки с мизинец, а палили. Как всем бортом ахнут: огонь, дым! Были и ядра к пушкам. Одну каравеллу так побило: мачта пополам, в бортах дыры. Тонуть начала. И утонула. Мастерам Оружейной палаты — работа, а царевичу восторг: настоящее морское сражение!

Потребовал Фёдор, чтоб учителя к нему приходили. Симеон Полоцкий, радуясь выздоровлению своего ученика, самого даровитого в его жизни, принёс новые стихи. Как всегда, наставительные. Эти были о добром пастыре.


...Тако начальник должен есть творити,

Бремя подданных крепостно носити,

Не презирати, ни за псы имети,

Паче любити яко своя дети...


Поговорив о начальствующих, чья добродетель в любви к малым людям, позанимались с полчаса латынью.

Пора было принимать лекарство, пришли Артамон Сергеевич и Лаврентий Блюментрост. Фёдор принял назначенную дозу, а остальное допил Матвеев, как это и положено начальнику Аптекарского приказа.

Доктор попросил Симеона не утомлять его высочество науками, но Фёдор воспротивился:

— Учитель, останься. Мы побеседуем! — подождал, пока Матвеев и врач удалятся, и спросил: — Отче Симеон, почему все учёные древности, даже те, что были в иноческом чине, знались с колдовством, с магией?

Симеон Полоцкий изобразил на лице глубочайшую задумчивость, он давно уже открыл для себя: поражают слушателей не знания, не мудрость, но облик мудрости.

— Я размышлял об этом. — Старец провёл рукой по струящейся по груди бороде. — Размышления без опыта могут породить ещё одну легенду, и только. Четверть века тому назад во Франции, в городе Лионе, были изданы сочинения Альберта Великого, иначе его называют Альбертом Тевтонским. О сём учёном ходило множество легенд как о великом чародее. Но, прочитав его книги, я понял: единственное, что бросает тень на дивного учителя, — это его вера в камень мудрых, в эликсир, превращающий ртуть в золото. Сам он делал опыты здравые, не имеющие в себе намёка на безбожие. В стеклянный шар Альберт наливал воды и ловил солнечный луч. Лучом этим можно было добыть огонь. Определял учёный и чистоту воды. Для этого опускал в чаны с водой куски полотна, потом их высушивал. Более тяжёлый кусок, по мнению Альберта, означал, что в этом чане, стало быть, в колодце, из которого взята, вода более загрязнена.

— Ну а что тебе известно о магических чудесах Альберта? — спросил Фёдор.

— Обычно рассказывают о Фоме Аквинском. Сей муж был учеником Альберта, когда того назначили главным наставником школы доминиканцев в Кельне. Однажды Фома пришёл в тайную мастерскую учителя, и его встретила и приветствовала женщина удивительной красоты. Фома решил, что это дьявольское наваждение, кинулся на женщину с палкой. Бил с ожесточением, и женщина с гулом и звоном рассыпалась на куски. Тут вошёл учитель Альберт и с гневом закричал: «Фома, Фома, что ты наделал? Ты убил тридцать лет моего труда!»

— Женщина была механической! — воскликнул царевич.

— Да, ваше высочество! Альберт Великий в своих сочинениях рассказывает о чудесных машинах, какие он изобретал. Его говорящая женщина была машиной.

— Ещё расскажи!

— Помню историю с королём Вильгельмом голландским. Учитель Альберт принимал его в Кельне, всё в той же доминиканской школе при монастыре. Была зима, мороз, но Альберт повёл короля для беседы в цветущий сад. Сообщают, правда, что после обеденной молитвы сад исчез. В это последнее я не верю.

— А в сад среди зимы? — Глаза Фёдора блестели, он ударил в ладоши. — Я догадался! Это был зимний сад, как у моего батюшки в Измайлове!

— Я тоже так думаю, — согласился Симеон.

— Учитель, но все эти магики! Все эти искатели камня мудрых, вечного эликсира — почему их не было и нет в России?

Симеон Полоцкий забыл об учёности своей, всплеснул руками:

— В России веруют — все ответы у Бога! Ищут вечной жизни не телу, но душе!

— Ах, верно! Верно! — Царевич вскочил на ноги, подошёл к иконам, смотрел так, словно читал ответ. Спросил наконец: — Учитель, ты думаешь, в России учёность невозможна? Несовместима с верой? Что она была и будет гонимой?

— Не так! Не так! — с жаром возразил Симеон. — В Европе учёных тоже не терпели и гнали. Тот же Альберт Великий, спасая свою науку, а подчас и саму жизнь, множество раз вынужден был оставлять свой дом и бежать. Он покинул университет в Падуе, бежал из Болоньи и скитался по немецким городам. Несколько раз жил в Париже, в Вормсе. Был епископом в Регенсбурге, но, заметь себе, ваше высочество, — сложил с себя столь высокую должность и снова пустился в странствия. Странствия для учёного — поиск истины. Другой великий муж Роджер Бэкон был заключён в тюрьму в Париже. Папа Климент IV его освободил, но после смерти Климента Бэкона снова бросили в тюрьму на долгих десять лет.

— Отче Симеон, скажи, будут ли учёные люди в нашем царстве? Батюшка, великий государь, ищет по свету мастеров, но мастер — есть исполнитель премудростей науки.

— Превосходно, ваше высочество! Я могу спокойно умереть хоть сегодня. Мой ученик постиг суть тайномыслия. Наука питается мыслью, ищет и находит, а мастера претворяют воплощённую в плоть слова мечту в произведение рук.

Царевич был счастлив. И выздоровел в три дня. Симеон Полоцкий, явившись на очередной урок, сказал:

— Вот видите, ваше высочество, как целительна сила мысли! Помолимся.

И они помолились.

7


Двадцать восьмого февраля великий государь Алексей Михайлович вручал свою царскую грамоту богдыхану Китая, наказ послу Милеску Спафарию. Грамоту зачитали, в ней говорилось: московский царь желает с наилюбезнейшим соседом быти в приятной дружбе и любви. А в наказ послу записали, чтобы с ним ехали люди «для изыскивания тамошних лекарств, всякого коренья и для знатия каменья». Предлагалось иметь с собой компасы, астролябии и книги, в которых описано государство Китайское и лексикон китайский.

Для безопасного хождения в далёкую страну Спафарию придано было сто пятьдесят человек.

На следующий день Николай Гаврилович приехал проститься со своим учеником и получить последние напутствия от Артамона Сергеевича.

Отрок Андрей заплакал, заплакал и Спафарий.

— Ваша семья, — признался он, — была мне в Москве утешением душе и сердцу. Жил я в стране вашей думами высокими, стремился к великому. В былой жизни я имел большие чины, но только в России понял, как дорога жизнь каждого человека. Только в России я ощущал присутствие Бога.

Андрей поднёс учителю Евангелие, обложенное вишнёвым бархатом, с позлащёнными окнами, а в окнах сапфиры да изумруды. Авдотья Григорьевна подарила за науку сыну золотой образок Спаса, а глава семейства — шубу из чёрных лис.

Спафарий был изумлён и растроган.

— Только при расставании и узнаешь, как крепко любит сердце! — воскликнул он искренне.

Артамон же Сергеевич благодарил высоким слогом:

— Наисветлейший господин мой, по милости твоей удостоился я быть вестником о Царстве Правды великому Востоку. Быть воплощением твоей мысли — дело не только почётное и величавое! Совершающие твои замыслы обретают историческое значение, а по сути — бессмертную память.

Артамон Сергеевич обнял друга и повёл за стол, на пиршество не только щедрое, но и изощрённое. Их тешили музыканты и певчие. Не обошлось без карловых затей. Захарка с Иваном Соловцовым и дворовыми детьми, одни одетые в немецкое военное платье, другие в русское, стрелецкое, устроили потешную войну. Выкатили две деревянные пушки, пальнули, из жерл вспучились бычьи пузыри, лопнули, пустив по комнате ароматы. Пики у воинов были картонные, сабли, печённые из теста, мазаны мёдом. Войско то сражалось, то принималось лакомиться своим оружием. Кутерьма была смешной.

— Смеёмся, а на сердце тоскливо, — признался Артамон Сергеевич. — Скучать буду по тебе, Николай Гаврилович. Так и не устроили гадания по книге. Смотришь, знали бы, как пройдёт посольство, какая судьба у нас впереди.

— Я слышал, государь дарит тебя титулом Царского друга. Впереди — великие службы.

— Мне никогда не простят, что я, безызвестный малородный Матвеев, храню государеву печать, а уж на Царского друга взовьются, аки драконы. Не радуют меня громкие почести. Лучше бы жить по-прежнему. Быть никем, а службы служить боярские.

— Ты лукавишь, Артамон Сергеевич! — улыбнулся Спафарий.

— Лукавлю. В боярах вольготней, но зависть как ржа. Проморгаешь — сожрёт. Привози нам, Николай Гаврилович, богдыханову дружбу. Царь шубой наградит, шубу моль побьёт, но Россия тебе поклон отдаст. Её поклоны не золотые, не серебряные. Да ведь и не зримые! Но большей-то награды нет — послужить царству.

Провожал Артамон Сергеевич Спафария до санок. Усаживал, кланялся, ручкой помахал. Вышли провожать друга семьи и Авдотья Григорьевна, и Андрей. Андрей даже побежал за санями.

А через два дня, 3 марта, благословив иконою Волоколамской Божией Матери, Москва проводила Спафария в далёкий путь. Ехать ему в страну богдыхана надо было через Тобольск, Енисейск, через Селенгинский и Даурский остроги — тысячи вёрст снегами, водами, подводами...

8


Украинской склоке не было ни конца ни краю. Верные государю люди доносили Артамону Сергеевичу об измене. Гетман Иван Самойлович на Серка, архиепископ Лазарь Баранович на нежинского протопопа, старого друга Москвы Симеона Адамовича, протопоп на гетмана, гетман в отместку — на протопопа. Пожалуй, один только архимандрит Новгород-Северского Спасского монастыря Михаил Лежайский призывал не верить воеводам, для которых все украинцы изменники. Обида в малороссийских войсках от этой злой молвы нестерпимая.

Артамон Сергеевич, отправляясь к великому государю для извещения о малороссийских строениях и нестроениях, про запас имел ещё одно тонкое дельце — о Никоне. Но все мы под Господней Волей.

Едва переступил порог царского кабинета, Алексей Михайлович сказал:

— Здравствуй, Артамон! Жду тебя в великом нетерпении. На святейшего Никона опять всех собак науськивают.

— Государь! — воскликнул радостно Артамон Сергеевич. — А я голову ломал, как к тебе подступиться. Авва[43] Никон крутого нрава человек, не все доносы на него — неправда, но ведь в томлении духа пребывает...

Алексей Михайлович нахмурился, не понравилось о томлении духа, но сказал твёрдо:

— Запиши и пошли. Не трогать! Что бы ни творил, худого или доброго, — не трогать! Патриарх — перед Богом сам ответит за себя. Одно прикажи — дорогу от окон его келии пусть отведут не меньше, чем за версту. Незачем старцу красоваться своими бедами.

— А кресты? — спросил Артамон Сергеевич.

— Пусть лучше кресты рубит, чем слуг своих до смерти бьёт! — улыбнулся. — Бывает твой царь щедр на милости?

— Ты само милосердие! — Артамон Сергеевич схватил государя за руку, поцеловал. — Таких самодержцев, как батюшка твой, как ты, надёжа наша, — Бог посылает не всякому народу... Помню, генералу Николаю Бауману ты говорил, когда тот требовал казни стрелецкого полковника: «Не всякий рождён храбрецом. Побежал, что делать — грех случился. А другой раз и от него побегут... Все под Богом!»

— Ну а казнили бы? Вдова, сироты... Я так думаю: чужая погибель — плохой учитель. Страх смерти — страшнее всего на свете. Убежать — жизнь спасти. Жизнь дороже славы.

Артамон Сергеевич положил перед государем книгу черниговского архиепископа Лазаря Барановича.

— «Трубы духовные», — узнал царь. — Он же присылал сей труд.

— Нежинский протопоп Симеон приехал, сто десять книг привёз. Восемь книг в дар, остальные владыка просит взять в казну по два рубля с полтиной.

— Ого! — Алексей Михайлович сощурил глаза. — Это же сколько? Рублей двести?

— Двести пятьдесят пять.

— Зачем казне книги? Раздай в мещанские лавки. Продают пусть с великим радением, по ценам, какие сами назовут, но чтоб выручить все двести пятьдесят пять рублёв. И смотри, Артамон! Книг в неволю не давать!

— Лазарь просит позволения открыть типографию в Чернигове.

— С Богом!

— Ещё просит лисьих мехов на две шубы да сукна. Поизносился.

— Пошли, — сказал царь.

Теперь предстояло говорить о делах, может, и более важных, но склочных. Гетман Самойлович доносил на кошевого Серко. Кошевой-де говорил на кругу: «При котором государе родились, за того и головы сложим. Если войско не пожелает идти к королю, как к государю дедичному, то я, Серко, хоть о десяти конях, поеду и поклонюсь польской короне. А Кеберду просил я у государя, чтоб жену забрать из Слободских полков. Знал бы тогда, что начать».

Доносил гетман и на нежинского протопопа Симеона: ссылается грамотами с Дорошенко и с султаном. А у Симеона, приехавшего в Москву, были свои рассказы о гетмане, о Серко, об архиепископе Лазаре.

Царь выслушал доклад Матвеева скучая.

— Паучье племя. Друг друга готовы сожрать, — усмехнулся. — У нас в Смуту то же самое было. Что думаешь?

— Действовать надобно без спешки. Пусть Ромодановский с полком, да Белогородский, да Севский полки, сойдясь с гетманом, выступят к Днепровским переправам. Оттуда, не поспешая переправляться, шлют письма коронному и литовскому гетманам, назначают место для схода. Под Паволочем али под Мотовиловской.

— А если турки и татары не придут?

— Тогда, государь, соединяться войсками не след.

— Коли быть войне, нам незачем соваться первыми! — решил государь. — Но и без дела не отступать! Слышишь? Да пусть в кормах малороссы коней наших не теснят. А договариваться с королём надо о продолжении перемирия, ещё бы лет на десять.

— За соединение войск нужно требовать с Яна Собеского, чтоб все завоёванные Россией города уступил бы навеки.

Матвеев сказал твёрдо, даже рукой взмахнул, царь глянул на него.

— Думаешь, уступит?

— Наше дело — потребовать. А уступить? Города давно уже уступлены. Пора бы и смириться с потерей.

— Ах, Артамон, делалось бы всё по-твоему.

— Сегодня, может, и не сделается, а завтра так и будет. По-нашему!

— По-нашему! — вздохнул государь. — Десятый год Соловецкую крепость взять не можем.

— Приказа строгого не было! — сорвалось с языка.

Царь не рассердился, вздохнул.

— Нынче Мещеринову назад с острова хода нет. Вернётся — на плаху, — поправлял оплошность Матвеев. — А деваться некуда — возьмёт твердыню.

Алексей Михайлович отёр ладонями с лица заботу, улыбнулся:

— Коли ты говоришь, возьмут сию язву, стало быть, возьмут. Давай об ином.

И стал загадочным, в глазах искорки пошли вспыхивать. Положил лист перед Матвеевым:

— Я всё расписал. Пусть Гивнер приготовит на осень шесть комедий. «Есфирь» можно повторить, Темир-Аксакову представить в полной красе. А вот что мы вместе с Натальей Кирилловной надумали. Во-первых, разыграть Иосифову камедь, как братьями был продан, а во-вторых, Егорьеву. Как змея поразил. И ещё Адамову. Рай, змеиную прелесть, изгнание. Да на закуску — балет.

— Ставить в Преображенском? — уточнил Артамон Сергеевич.

— Коли успеете с переделками, с печью.

— Государь! — засмеялся Артамон Сергеевич. — Да ведь всё сделано! Театр расширили на три сажени. Печь уже топили, тяга добрая, тепло держит. Осталось изразцами выложить.

— Ну, это я сам! Думаешь, царю не до печки? А мне до всего дело. Изразцы у меня подобраны, отложены. Изумрудные травы, грифоны, птицы сирин. Изразцы в Измайлове. Ты пошли за ними.

— Сегодня и пошлю.

— Вот и слава Богу! У тебя, как у меня, дело делается без мешканья. Ты, главное, Артамон, отбери сметливых мещанских ребят. Учителей найди для них добрых.

— Великий государь, я уж исполнил твоё приказание! — признался Матвеев.

— Как так?

— Артаксерксову комедию готовим заново, чтоб вся на русском языке была. Набрал охочих людей в Посольском приказе, а учит их Лаврентий Блюментрост.

— Доктор?!

— Лаврентий в студентах мистерии разыгрывал.

— А народу сколько?

— Шестьдесят три ученика.

Царь призадумался.

— Артаксерксову комедию отчего не поглядеть. Но ты прикажи набрать для других комедий ещё человек семьдесят. Пусть все будут русские, говорят пусть внятно, громко! У Гивнера на каждое русское слово — дюжина немецких. Да пусть ученики на комедии не путаются. Сам их спрашивай.

Артамона Сергеевича осенило — вот служба для сына Андрея. Сначала надо будет поглядеть, как у него пойдёт дело, а справится — царю о том объявить.

Приехав в приказ, послал подьячего в Мещанскую слободу за Ивашкой Волошениновым. Ивашка жил в немецких странах, учился там, привёз диплом бакалавра. Вот пусть и явит свою учёность.

9


На Василия-исповедника, в последний день февраля, от мороза на Москве-реке лёд лопался, да так, будто пушки палили. А проснулись — ветер влажный, на сердце ласково, окна плачут от радости: весна!

Говорят: нет такого подрядчика, чтоб к сроку весну выставлял. А Евдокия постаралась.

Ещё на Сретение весна подала о себе весть: соломинки утонули в снегу. Верный знак — через месяц снег сойдёт.

В конце марта уже стояла жара.

Крестьяне радовались, спешили отсеяться, а вот Малах каждый день хаживал на своё поле, брал в ладонь сухую землю, вздыхал, но сеять не торопился. И поступил мудро. В апреле валил снег, ударили морозы.

Май ухнул в грязи, но недаром ведь присказка у сеятелей: коли в мае дожж, будет рожь.

Пришли-таки погожие деньки, и Малах сказал Енафе:

— Малая птичка — соловей, а май знает. Вот и мы теперь с Малашеком выходим в поле, ибо тоже своё время знаем.

В сарае у Малаха стояли сохи, обитые железом, а он старую взял, деревянную. Лучшего от хорошего искать — Бог брови нахмурит. Земля ведь живая, а её ножом булатным. Это же рана. Деревом по пашне — иное дело. Всё равно что корнями. Земля любит, когда её рыхлят, урожаями откликается. И бороны Малаху доставили из стольного града железные, зубастые. Деревянненькой остался верен.

Сеятель под Богом ходит, Господь и научает его таинствам, как добывать хлеб насущный для рода человеческого.

В один день Малах и вспахал поле, на переменки с Малашеком, и посеял, и забороновал.

Дивные дни случаются у людей, верных делу своему. Сели Малах с Малашеком после трудов праведных возле телеги, задали овса двум лошадкам. Лошадей теперь целая конюшня. И работников сколько угодно, но никому Малах не мог доверить свою землю, разве что Малашеку.

Отсеялся, моли Господа Иисуса о дожде. А дождь и без молитвы, трудов ради, посыпался из малой тучи, как из лейки. Малах с Малашеком под телегу сели. Кушали яйца с солёными огурцами, хлеб с луком. Еду квасом запивали. По теперешнему своему достоянию Малах, отец двух дворян, дочери дворянки, дед внука дворянина, мог бы иное кушать. Да еда ведь к месту хороша. С устатку хлеб слаще мёда, квас сердце веселит, лук голову очищает от скверны, а яйца — они же как солнышко. Съешь и призадумываешься. У Бога всё одно к одному лепится и всякая малость имеет образ.

Глядел Малах на лес, на кудри его зелёные, Малашек вдруг и спросил:

— Дедушка, а какие леса в Раю?

— В Раю? — изумился Малах. — В Раю, должно быть, сады.

— А леса нет?! — испугался Малашек.

— Не знаю, — сокрушённо сказал Малах.

— Без леса скучно! — брякнул Малашек.

— Молчи, не гневи Господа! — испугался старик. — Господь знает, где чему быть и чему быть не надобно... Погляди, как дождь запузыривает! Господь с нами, а ты неразумное лепечешь.

Заиграла радуга. Дождь сыпался мелкий, морось на солнце сияла.

— Ну, Бог напитал, никто не видал! — сказал Малах, крестясь.

Спели «Отче наш», собрали крошки птицам.

— Вылазим? — спросил Малах. — Это уже не дождь, а прохлада.

Приехали домой, когда солнышко к земле клонилось. Пыль в Рыженькой пахла молоком, воздух был тёплый. Лягушки пели свои баюкалки так сладко, что глаза дрёма смежала.

На крыльце сидел Егор. Рубаха тонкого полотна, а порты деревенские, из грубого рядна.

— Во! — показал он Малашеку доску.

На доске была банька и крапива стеной.

— Нашёл чего рисовать! — удивился Малах.

— А по мне хорошо. Крапивка-то и на картинке жгучая.

— Из двери, из бани-то — пар! — разглядел Малашек.

— Батюшка парится, — улыбнулся Егор.

— Где? — Малах выхватил у сына доску, разглядывал с пристрастием. — Фу-ты! Напужал. У тебя голова теперь такая, что и голышом нарисуешь.

— Выздоровел я, батюшка! — твёрдо сказал Егор. — Лето поживу здесь, а осенью поеду в Москву. Буду, как прежде, служить Господу Богу и великому государю.

Вышла Енафа на крыльцо.

— Батюшка, я баню-то истопила.

— Ополоснёмся, — сказал Малах за себя и за внука.

— Сегодня у нас стерляди.

— Ушицы похлебаем, — согласился Малах.

— Бельё в предбаннике. Квас с анисом.

— Спасибо, Енафа, — прищурился. — От Саввы, что ли, вести?

— От Саввы. — Енафа опустила голову. — В Мурашкино зовёт.

Малах опустился на порог, рядом с Егором:

— С Богом! А Малашек?

— Малашек пусть у тебя пока, — трусливо сдалась Енафа.

— Ну и с Богом! С Богом! — протянул Малашеку руку. — Помоги подняться деду. Пошли в баню. Целый день умывались потом.

10


На Фоминой неделе, в начале апреля, в Боровскую тюрьму приехал от царя подьячий Тайного приказал Павел. Явился он как снег на макушку лета. Стрельцы-караульщики обедали. Сидели за столом, по-семейному. Кушали жареных гусей, крашеные яйца. Было и рыбное: белужья икра, щучьи молоки, судачок. Пили двойное вино, запивали мёдом. Всю эту благодать доставили ослушницам не только из Москвы, но и местные люди. Сестёр, упавших в боровскую яму с высот хрустальных, недосягаемых, жалели, а за дивную силу духа — любили.

Сиделицы, слава Богу, были в ту пору в своей темнице, в яме. Да яма-то вглубь всего на сажень, в верхней надземной части стража пробила четыре окна. Два на полдень, по одному на восход и на закат. Темница превратилась в светлицу. Воздуха обильно, земляного тяжкого духа как не бывало. Пол выстлан частью беличьим пологом, частью толстыми деревенскими дерюжками. Для сна — топчаны, тоже с подстилкой из белки да из заячьих шкурок. Не перина, но тепло и ласково. Перину боярыня-инокиня дома ещё отвергла. Грешнику сладко спать не приходится. Вспомнил своё бесстыдство, свои падения — не разлёживайся, вставай, молись, покуда время тебе отпущено. Был у сиделиц и ларь для съестных припасов, и сундук для нижнего да верхнего белья, для шуб на зиму. Были книги. Письма Аввакума если и прятались, так разве что на ночь — врасплох чтоб не застали.

Вот и теперь инокиня Феодора читала сострадалицам Евдокии-сестрице да Марии Герасимовне, да инокине Иустинье новёхонькое письмо пустозерского страдальца, батюшки Аввакума, адресованное нижегородцу Семёну Крашенинникову, ушедшему от никониянской блудницы в Олонецкий уезд, где в обители Живоначальные Троицы игумен Досифей постриг его в иноческий чин с именем Симеон.

Каждое письмо батьки протопопа, кому бы оно ни отправлялось из пустозерской ямы, многократно переписывалось, и текло слово правды по всей великой Руси, и ложь Алексеева царства не могла своими чёрными тынами преградить ему, светоносному, дороги в города, веси, в пустыни.

«Чадо богоприимче!» — поздравлял Аввакум духовного сына своего с отречением от сего мира. У Феодоры от первых же слов Аввакумовых перехватило горло.

— Ты что, матушка? — встревожилась Евдокия.

— Протопопа с протопопицей вспомнила. Да подаст им Господь сил! — Поднесла полоску письма к глазам: — «Разумевши ли кончину арапа оного, иже по вселенной и всеа русския державы летал, яко жюк мотыльный из говна прилетел и паки в кал залетел, — Паисей Александрийский епископ? Распял-де его Измаил на кресте, еже есть турской. Я помыслил: ино достойно и праведно!»

— Матушка! — воскликнула Иустинья. — Уж не о патриархе ли Паисии речь, прельстителе царя? Сказывали, за прельщение удостоился золотой шубы на соболях. Обоз добра увёз из Москвы. А помнишь антиохийского патриарха Макария? Он ведь и лицом-то был чёрен. Еретики! А всё ж батюшка Аввакум больно грозно бает о кресте. Крест — мука Христова.

— Басни! — мрачно откликнулась Феодора. — Султан турецкий ободрал патриархов, как липку, а на крест? Зачем ему убивать пчёл, коли мёд носят?.. Письмо слушайте! Отворите уши глаголам, разящим, яко молнии: «Пьяна кровьми святых, на красном звере ездит, рассвирепев, имущи чашу злату в руце своей, полну мерзости, и скверн любодеяния ея, сиречь из трёх перстов подносит хотящим прянова пьянова пития и без ума всех творит, испивших из кукиша десныя руки. Ей, Бога свидетеля сему поставляю, всяк, крестивыйся тремя персты, изумлён бывает. Аще некогда и пятию персты начнёт знаменоватися, а без покаяния чистого не может на первое достояние приити. Тяжела-су присыпка та пившему чашу сию, треперстную блядь!»

Глаза у слушательниц блестели. Как батька сказануть умеет! От его слов по щекам слёзы катятся.

Много чего писано было, и до главного дошло. Читала Феодора:

— «Ну, вот, дожили, дал Бог, до краю. Не кручиньтеся, наши православные християня! Право, будет конец, скоро будет. Ей, не замедлит. Потерпите, сидя в темницах тех... А мучитель ревёт в жупеле[44] огня. На-вось тебе столовые, долгие и безконечные пироги, и меды сладкие, и водка процеженая, с зелёным вином! А есть ли под тобою, Максимиян, перина пуховая и возглавие?»

— Да это же про Алексея! — воскликнула Евдокия.

— «А как там срать тово ходишь, спальники-робята подтирают ли гузно то у тебя в жупеле том огненном? Сказал мне Дух Святый, нет-де там уж у вас робят тех, все здесь остались, да уж-де ты и не серешь кушенья тово, намале самого кушают черви, великого государя. Бедной, бедной, безумное царишко! Что ты над собою сделал! Ну, где ныне светлоблещающиися ризы и уряжение коней? Где златоверхие полаты? Где строение сел любимых? Где сады и преграды? Где багряноносная порфира и венец царской, бисером и камением драгим устроен? Где жезл и меч, им же содержал царствия державу? Где светлообразные рынды, яко ангели, пред тобою оруженосцы попархивали в блещащихся ризах? Где все затеи и заводы пустошнаго сего века, о них же упражнялся невостягновенно[45], оставя Бога и яко идолом бездушным служаше? Сего ради и сам отриновен еси от Лица Господня во ад кромешной. Ну, сквозь землю пропадай, блядин сын! Полно християн тех мучить, давно тебя ждёт матица огня[46]!» —

Инокиня Феодора отложила письмо, поднялась, перекрестилась на икону Богоматери. — Да будет так, как сказал Аввакум.

— Собраться бы нам скопом да взять под руки его, под белые, царя-изверга, и в сруб, какой нам уготовил! — закричала Иустинья, крестясь и кланяясь. — Сама бы смолье для него собрала, своею бы рукой огонь запалила.

— Разбушевались?!

Слово грянуло как выстрел в грудь.

Не услышали шагов, не почувствовали спиной, что не одни, что чужой в их горестном доме.

Подьячий, молодой, статный, сидел на верхней ступеньке и улыбался. Сказал Иустинье:

— Сама себя ввергла в место, уготованное зломыслием твоим великому свету нашему, государю Алексею Михайловичу.

На боярыню даже не посмотрел, будто её слов не слышал.

Обернулся, свистнул, как разбойник. Объявились приставы, все не знакомые, не боровские. С ними стрельцы — тоже чужие.

Подхватили сундук с рухлядью, унесли, унесли ларь. Содрали подстилки, с пола, с лавок.

Подьячий обошёл «темницу», поснимал иконы. Феодора кинулась было отнять намоленную свою, чудотворную Одигитрию, но где старице сладить с войском. Не толкали, но загородили стрельцы начальника. Билась как птица, крылышки расшибала.

Подьячий смеялся.

Феодора охнула, села на землю, зарыдала.

— Не плачь! Не убивайся! — кинулась утешать сестру Евдокия. — Сам Христос с нами и есть и будет!

Подьячий, уходя, оглядел тюремную келейку. Лицо так и перекосило. Закричал на приставов:

— А книги? Книги оставили!

Забрали и книги, выхватили у Марии Герасимовны письмо Аввакума Симеону, она его в рукав схоронила, но подьячий был куда как глазаст. Пообещал:

— За чтение сей мерзости богохульной, за поругание великого государя — светлица ваша обернётся тьмой.

Прежние тюремщики допрошены были с великим пристрастием — и стрельцы, и сотники. Все палачи узнали: кто приезжал, чего привозил. Сотника Медведевского кнутом били. В рядовые был учинён, тотчас и увезли.

Потом уж переменённые стражи сказали: «В Белгород, на засечную черту служить послан».

Узнали соузницы и о себе: копают им новую яму. Бездну. Патриарх Иоаким строгости наводит. Каков был Иоаким в архимандритах, сестрицы помнили.

— Не оставит он нас, — сказала Феодора, — не оставит, пока не умучит до смерти.

— На детей хоть бы разочек взглянуть, — откликнулась Евдокия.

— Бог милостив! Сладчайший Исус Христос не допустит, чтоб таких ангелиц, как вы, умучивали! — Мария Герасимовна не теряла своей природной весёлости.

Иное сидение пошло. Ни людей, ни писем. Еда стала скудной. Да ведь худа без добра не бывает: молились сладко. Тюрьма их пению внимала, не одни они томились в боровском застенке.

11


Учителем при Андрее Артамоновиче Матвееве, после убытия в Китай Спафария, был теперь Иван Подборский, родом белорус, знавший и латынь, и греческий, и польский с немецким.

Подборского Артамон Сергеевич взял сыну в учителя ещё при Спафарии. Спафарий часто требовался Посольскому приказу, и тогда к Андрею приезжал ласковый, дотошный Подборский. От ученика вроде бы и не требовал ничего, но добивался, чтобы всякий урок был усвоен накрепко, на всю жизнь. Тогда только и двигался далее.

Артамон Сергеевич в учительские дела не вмешивался. Знал грех за собой: не был основательным в знаниях, а потому многое упускал из виду. Многое!

Подбирать артистов из детей мещан Андрей Артамонович ездил в Мещанскую слободу, где отец нашёл пустующие хоромы под школу. Приём вели Волошенинов, бакалавр, Андрей Артамонович и его домашний учитель Иван Подборский. Для испытания избрали возгласы из двадцать восьмого псалма: «Принесёте Господови славу и честь. Принесёте Господови славу имени Его. Поклонитеся Господови во дворе святем Его. Глас Господень на водах, Бог славы возгреме. Господь на водах многих. Глас Господень в велилепоте. Глас Господень сокрушающаго кедры, и сотрыет Господь кедры ливанския».

Волошенинов вызывал испытуемых и приказывал читать псалом: кто успел выучить — наизусть, кто умел читать — по книге. Волю — годен не годен — объявлял Андрей Артамонович... И бакалавр, и учитель были довольны выбором юного судьи. Волновала чрезмерная строгость. Получилось так, что из ста человек были приняты сорок, а нужно семьдесят. Оставшихся слушали в другой раз. Волошенинов сказал испытуемым:

— Будьте смелее, читайте псалом во весь голос, от всего сердца вашего. Слово «принесёте» равно смыслом «воздайте». Вопите за весь род человеческий, как сам псалмопевец царь Давид. Славьте Бога за всякое деяние Его! За само дыхание ваше. Славьте Бога, и Господь не оставит вас.

Дело и впрямь пошло лучше, а потом уж так хорошо, что Андрей Артамонович отсеял только пятнадать человек. На помощь пришёл Иван Подборский. Всех прошедших испытание подвергли ещё одному отбору, жребием. Клали в мешочек две жемчужины, Андрей Артамонович с ворота своего отодрал, — белую и чёрную. Кто достал чёрную — пошёл вон.

Школе в Мещанской слободе царь указал разучить три комедии: Темир-Аксакову, Иосифову, Егорьеву.

Для Артамона Сергеевича первая служба его сына была в великую радость. Потёк отпрыск рода Матвеевых по древу, на котором вместо сучьев — чины, вместо листьев — успехи.

Хлопотное дело театр. Для Адамовой комедии нужно было устроить шесть деревьев с яблоками. Для Егорьевой соорудить змея.

Выбрав день посвободнее, поехал Артамон Сергеевич в Преображенское, поглядеть, как уложили изразцы на печь. Приказал затопить, удостовериться накрепко, не дымит ли, нет ли угару. Пришлось ждать, когда дрова прогорят, а тут царь пожаловал. Налегке, всего с сотней жильцов. Осмотрел перестроенную палату, полюбовался печью.

— Зимой зелёные изразцы в радость. Прямо-таки весной припахивает!

Настроение у Алексея Михайловича было радостное. Взял Матвеева под локоть, подвёл к окну:

— Наталья Кирилловна о здравии твоём велела спросить.

— Моё здоровье — медвежье. О ней, о пресветлой нашей голубице, всем народом молимся. Да пошлёт ей Господь дитя пресветлое царству Русскому на радость.

— Здоровья Господь даёт великой государыне. Спросить тебя хочу.

Артамон Сергеевич обеспокоился: лицо у царя смущённое.

— Великий государь, все комедии будут разучены к сроку, какой укажешь.

— До поста Рождественского надо успеть! Как всегда, — глянул на Артамона и опять смутился. — Скажи, ты когда-нибудь жил в радость самому себе?

— Государь, я — слуга. Слуга о себе вспоминает, когда Бога просит помиловать за грехи.

— А царь не слуга? Слуга Господу, слуга роду своему, царству. Сколько подданных — столько и забот у царя.

— Воистину так, государь! Сколько помню тебя, всегда в заботах. О нашем же хлебе насущном!

— А давай хоть полдня для себя поживём! Чего бы ты хотел?

— В детстве пряников, какие на твой стол подавали.

— Разве я не делился?

— Хотелось чтоб много! — засмеялся Артамон Сергеевич.

— Будут тебе пряники. А мне бы пескарей наловить да вьюнов, да чтоб, как крестьянские ребята, — руками, корзиной!

— А я бы верши поставил в протоку.

— Ну а царственного-то, боярского? О чём мужики да бабы сказки сказывают. Чего пожелаем?

— На соболях разве поваляться?

— В жемчуге, в злате, в яхонтах выкупаемся. Вот чего!

Сказано — сделано. Речка близко. Взяли корзину. Жильцам приказали ближе чем на сто шагов не подходить.

Речка и сама была как вьюн. Дно песчаное, шириной в сажень, в иных местах омуточки. Где по пояс, где и с головой. Разулись, разделись. Остались в исподниках.

Алексей Михайлович опустил ноги в воду, блаженствовал.

— Артамон, гляди! — Вокруг царских ножек суетились пескариные стайки, любопытствовали. — Камень видишь? У того берега, снизу зеленью оброс? Ну-ка, ну-ка!

И, стараясь не плескать водой, пошёл к камню. Нагнулся, опустил в воду руки, повёл-повёл. И вытаращил глаза.

— Артамошка! — Артамон Сергеевич кинулся в воду. — Стой! Не... не... не... спугни. О-хо-хо-хо-хо! Кааалючий!.. Артамон, Артамон! Я его, я его... Артамоша! — И вытащил из-под камня окуня.

Засеменил к берегу, кинул в траву. Окунь был с ладонь. Полосатый. Полоса золотая, полоса сине-зелёная. Алексей Михайлович морщился, посасывал ладонь.

— Уколол стервец!..

— Давай корзиной, государь.

— Я корзину буду ставить, а ты загоняй.

Выбрали зелёную косу водорослей. Царь осторожно опустил корзину, затаился, Артамон же, бухая ногами, шлёпая о воду ладонями, погнал рыбу в западню. Тоже пришёл в азарт.

— Поднимай! — закричал на царя. — Срыву бери! Да выше, выше! Уйдёт!

Вытащили корзину на берег.

На дне в травке извивалось четыре вьюна, подскакивала добрая пригоршня серебристых пескариков.

Алексей Михайлович улыбался.

— Не ударили в грязь лицом. С уловом, Артамон Сергеевич... Знал бы ты, как я завидовал в детстве крестьянской ребятне!.. — Глаза зажмурил. Не поднимая век, сказал: — Бывало, кричал Господу: «Что же Ты, Всеблагой, не родил мужиком?»

— Мужиком?! — удивился Артамон Сергеевич.

— В царях страшно! — поозирался. — О царской доле никто не ведает, кроме царей. Цари тоже под Богом. Кому есть доля, кому нет её. Ну ладно, пошли на соболях валяться.

Вернулись в жилой терем, мокрые, весёлые. Переоделись в лучшее платье. Накидали на пол шуб, завалились.

— Знаешь, — сказал Алексей Михайлович, — был бы я не царь, а так, человек. Я Аввакума не стал бы в пустозерской яме держать. Дал бы ему приход на его родине, в Нижегородчине. И пусть бы его рыки свои пускал на баб да на малых робят. Эх, Артамон! Царь себе не волен. Ты это знал?

— Догадывался. У самодержца под рукою царства, племена... Сама жизнь.

— Народ слабого царя чует, как чует лошадь неумелого седока. Ни уздой не уймёшь, ни плетью, если норовом тебя переноровит.

— Государь, а как быть... — Матвеев замялся. — Хочу сказать... Здоровьишко у его высочества, у Фёдора Алексеевича, совсем ведь никуда.

— Здоровьишко, — повторил царь. Молчание затянулось. — Сегодня, Артамон, мы — рабы желаний. Не забивай мне голову... Пора в жемчуге купаться.

Сели в карету, шестёрка коней как снег. Помчались. Прибыли в Кремль. Заскрипели, заскрежетали ключи в трёхпудовых замках. В сундук с жемчугом садились по очереди.

Брали пригоршнями самоцветы, пересыпали с ладони на ладонь.

— Имея имеешь ли? — усмехнулся Алексей Михайлович. — Моё? Но ни ума не прибудет от сокровищ, ни счастья. Все кладовые бы отдал за жизнь сына моего, за голубя Алексея Алексеевича. Дать некому. Не пожалел бы всего этого и ради здоровья Феди. Царство надо передавать в крепкие руки... Батюшка мой полной мерой испытал, что это такое — быть телком, пусть и золотым, да на боярской привязи. Да и сам я хватил такого же лиха, Артамон! Не то что сказать, дохнуть лишний раз было страшно. Царский дар — терпеть и ждать. Другого царю и не надобно — терпеть и ждать. — Взял Артамона Сергеевича за руку. — Пошли к святыням. Сию привилегию почитаю выше всего другого.

И стояли они перед Ризою Пресвятой Богородицы. Лицо Алексея Михайловича показалось маленьким, детским.

— Артамоша! — шёпотом сказал. — Ты только представь. Охвати разумом-то! Господь России даровал хранить сие сокровище. Целуй.

Приложились.

— А теперь пора бы отобедать! — Алексей Михайлович возложил длань на живот. — Не хочется мне в Столовую палату. Поехали в Измайлово, там как раз и верши поставим.

Поехали тайно, без слуг, на дрожках. Лошадью правил Артамон Сергеевич, но под Измайловом царь сказал:

— Поправил в своё удовольствие, теперь моя очередь.

И повернул на едва приметную колею. Ехали среди полей.

— Горох! — обрадовался Артамон Сергеевич.

— Горох!

Сошли с дрожек и давай лакомиться. Стручки молодые, но горошины уже кругленькие.

Вдруг скачут, кричат.

Артамон Сергеевич загородил государя, а это измайловские сторожа. Увидели великого хозяина — с коней долой, ниц упали.

— Хорошо бережёте поля. Спасибо за службу, — сказал Алексей Михайлович.

— Рады стараться, ваше величество! — гаркнули сторожа, да так, что небеса вздрогнули.

Поехали на пруды. Царь ворчал:

— Всыпать бы дармоедам! Мыс тобой успели до отвала наесться. Ну да уж день такой, грех сердиться.

В протоке из пруда в пруд поставили две верши. С разной приманкой. Через полчаса проверили. В одной шесть карасей. Все как на подбор, с лапоть. В другой много, но мелочь. Отпустили.

— С уловом, Артамон! — сказал царь. — На уху поймали.

Костер невидимые слуги разложили в дубраве. Рыба почищена, в котёл положена. Ключ из-под белого камня, струйка воды едва лепечет, лепет детский, счастливый. Дубы могучие, не шелохнутся. Костер с водой речи повёл. У костра они огненные, то пыхнёт, то угольком раскалённым пальнёт...

Коренья у дуба как по заказу — два седалища.

Солнце с высоких небес сошло, а уходить не торопится, позволяет зверям и людям взгрустнуть о белом свете.

Молчали.

— Ну, Артамон, хорошо ублажать себя день-деньской?

— Раз в жизни хорошо!

— Раз в жизни хорошо, — согласился царь и вздохнул: покойники сыновья встали перед глазами: Алексей, Симеон, крошечка Дмитрий...

— А бывает ли в жизни день, когда счастье у человека безупречное, полное?

— Дня такого невозможно и помыслить, — сказал Артамон Сергеевич. — Но жизнь, по воле Господа, по молитвам святых отцов, по милости царя, — сбывается.

Алексей Михайлович улыбнулся.

— Да ты оглянись! — сказал ему Матвеев. — Разве твоё царствие не есть милость Господня?

— Не сглазь! — испугался Алексей Михайлович.

— Ну а чего бы ты ещё хотел для царства, для народа православного? — заупрямился Артамон Сергеевич.

— Хотел бы, чтоб не кляли меня... Ты забыл, видать, о гарях-то? Я, Артамон, всё помню. О Павле Коломенском, о Никоне, об Аввакуме, о Федосье Прокопьевне...

— Святейший Иоаким строгости наводит.

— Как без строгостей? Они же, супротивники мои, даже тюрьму в рассадник распри превратили!.. Давай про другое. О себе скажи. Ты-то у меня доволен?

— Государь, я же говорю тебе: жизнь сбылась.

— Ишь расхрабрился. Я о счастье с детства боюсь поминать вслух. Ну а чего бы ты ещё хотел, чтоб по-твоему-то было?

— Сделать так, чтоб Украину тихой называли. Какие там вишни, Алексей! Среди необозримого дола — морщинка, вёрст на тридцать! Сплошь черешня! Как зацветёт, как соловьи засвищут!

— Сады на тридцать вёрст?!

— Само собой растёт. На Украине земля работящая, и народ под стать земле. Хаты выбелят, двери суриком накрасят. Солома сверху золотая. А возле хат опять-таки сады и тополя, с прижатыми к стволу ветками. Зелёные свечи! Народ все красивый, а уж песенный, нашему не уступят.

— Ну уж! — засмеялся царь. — У нас помрёт человек — поют, родится — поют, в поле, где от работы кости трещат, — поют! Русский народ песней жив не меньше, чем хлебом. Я об этой тайне ведаю... Ах, Артамон! Замирить Украину, и у нас люди бы сытей жили. А то ведь война да война. С мужика шкуры обдираем, а он как луковица перед лютой зимой — чего-нибудь да остаётся для дранья.

Запахло рыбой.

Поели.

— Ну, ещё чего? — спросил царь. — Чем себя не потешили?

— Лечь бы в лодку — и пусть плывёт куда плывётся. А ты лежишь — в небо смотришь.

— А что?!

И карета принесла их на реку. Сели в лодку, выложенную коврами. Толкнулись, поплыли, глядя на берега, а потом и завалились.

И уснули.

Пробудились — Бог ты мой! Мрак, дождь. И огни во мраке мечутся. Сокольники с факелами.

— Великий государь, ты здесь?

— Здесь, — ответил царь. — Поспать не дали! — бурчал Алексей Михайлович, но был доволен: не потеряли царя.

12


Ближний боярин князь Никита Иванович Одоевский пришёл с утрени, чувствуя в душе обновление, в теле прилив сил. Был день памяти пророка Елисея — лето в полной красе.

Князь вот уже вторую неделю жил в любимом своём Выхине. Хаживал на лесные поляны смотреть цветение колокольчиков. Колокольчики здесь росли небывалые, с грушу.

В колокольчики князь любил окунуться, как в реку. Глянет туда-сюда: не видит ли кто старческой причуды, да и завалится, не хуже медведя.

Колокольчики обступят, будто рассматривают чудака. Никита Иванович глаза зажмурит, дыхание притаит: не зазвонят ли? С детства чаял уловить синие звоны.

Он и теперь, выйдя на вырубку — здесь дубы когда-то стояли, — глядел на озерцо любимых цветов и ждал. Ему всегда верилось: цветы помнят его и приготовляют чудо. Бывало, в полное безветрие осина затрепещет листьями, отсвет пойдёт от берёз. И мало ли чего ещё. Сова на голову в детстве села. Подкатил под ноги лисёнок. Шёл дождь, щёлкая каплями по листьям деревьев и ни капли не роняя на цветы.

Никита Иванович по привычке оглянулся и лёг. И вздремнул. Проснулся от копошения. Привскочил. Батюшки! Крот под самой головой землю взрыхлил. Чем не чудо?

Глянул на солнце. Вроде бы на том же месте. Куриный был сон, а крот успел.

Парило. Никита Иванович даже порадовался, что надо ехать в Москву, ветерком в дороге обдует. Поездка была важная, с патриархом Иоакимом назначена встреча. Разговор предстоял тонкий, да тяжёлый. Хотел князь просить за Федосью Прокопьевну Морозову, за княгиню Евдокию. Кому как не первому боярину о боярской чести порадеть? Подержали взаперти, в яме тюремной, ну и довольно! Упрямятся — так ведь кровь-то у сестриц голубая, не холопская. С глаз государевых убрать можно и без тюрьмы. В России до окраинных земель годами нужно ехать.

Было чем и польстить святейшему. Кто готовил царский указ о таможенном допросе иноземцев: какой-де веры, не едут ли свою насаждать? Князь Одоевский. Кто настоял на том, чтоб выслать из Москвы иезуитов? Опять-таки князь Одоевский. Иезуиты успели несколько школ пооткрывать в Москве, учили грамоте, философии и, должно быть, своей науке, иезуитской, — азам вселенской лжи.

Подышавши лесом, Никита Иванович вернулся в дом. Управляющий доложил:

— Лошади, как приказано, заложены.

— Заложены, так и я готов!

Надел богатую ферязь, расшитые жемчугом сапоги, боярскую шапку.

Поехали. Шестёркой, в лучшей карете, со стёклами на дверцах. На козлах два кучера, на запятках двое стражей, на передних двух лошадях молодые ребята, из конюшенной служки.

Управляющий, провожая, хмурился:

— Не быть бы грозе!

— Парит, — согласился Никита Иванович. — К ночи, должно быть, грянет. Небо-то ясное.

С собой в карету боярин не взял никого, подумать хотел. Иоаким — человек с норовом. Не Никон, но тоже — столп. Тяжесть руки его, крестом обременённой, уже многие на себе испытали. У Никиты Ивановича про запас был козырёк приготовлен. Великий государь братьев боярыни да княгини — ослушниц — пожаловал: Фёдора Соковнина — в Чугуев, Алексея — в Острогожск. Патриарх, должно быть, усмехнётся: если сие пожалования, то что — ссылка? И сядет на крючок: быть на воеводстве — великая милость, служба царю и отечеству. А Соковнины не боярского рода, чтобы сидеть в Астрахани али в Казани.

Никита Иванович, правду сказать, поёживался от своей затеи. Куда лезешь, князь? По царскому хладу соскучился? Ввергал себя в опасное заступничество не ради глупых баб, хотел обелить само имя князей Одоевских. Сын Яков, крутой на расправу, был ведь на пытках боярыни Федосьи Прокопьевны. Служба царская, царь такие службы помнит, но ведь и народ помнит.

От пасмурных мыслей и в природе потемнело. Глянул боярин в окошко — тучи валят из-за леса, как из вулкана. На картинах этакое видел. Половина неба черным-черна, уже блистали молнии, хотя грома не слышно было. Никита Иванович открыл дверцу, крикнул кучерам:

— Гоните!

Свистнули кнуты, князя прижало, но убыло тьмы. Выкатили на ровное место, в поле, и тут их догнала и накрыла лиловая туча. Молнии падали, как стрелы, громы разносили мир вдребезги, и Никите Ивановичу чудилось — голова у него от каждого удара лопается. Загудело, зашипело — ливень!

— Стойте! — закричал князь кучерам. — Стойте! Убьёт. Ребятам верховым покричите, пусть в карету идут.

Ребята прибежали. Уже вымокшие, но радовались, имея над головой спасительную крышу.

Вдруг слева — да ведь из земли! — выросло ярое, развесистое дерево. Хрястнуло так, будто карету пополам разломило. Ребята крестились, Никита Иванович тоже достал крест с груди, поцеловал. И — пламя в лицо!

Тьма, покой. Но кто-то тряс за плечи, кто-то бил по щекам. И — радостный вопль:

— Жив! Жив!

— Жив, — согласился Никита Иванович, — а кто не жив?

— Кучера, — ответили ему.

Открыл глаза, поднялся. Верха в карете как не бывало и дверей как не бывало. Деревянные резные стойки дымились.

— Где ребята? — спросил Никита Иванович.

— Мы их наземь положили, прикопали. Вроде дышат, но оба без памяти.

— А что же... дождя-то нет?! — удивился Никита Иванович.

— Маленько каплет.

— Поехали, — приказал князь.

— Вроде и не на чём, — сказали ему.

— Ну а кони-то... целы?

— Целы.

— Посадите меня на лошадь.

— В Выхино?

— Москва ближе. В Москву!

А гроза и в Москве наделала переполоху. У царицы начались схватки. Доктора всё своё умение явили: спасли плод.

Загрузка...