Глава пятая

1


Царица Наталья Кирилловна с царевной Татьяной Михайловной да с Авдотьей Григорьевной глядели из потайного окна в церкви Василия Блаженного на въезд великого посольства Польского царства.

Под послами Яном Гнинским и Павлом Бростовским кони были невиданно высокие, чёрные как воронье крыло. Сёдла рубинами полыхали, сами великие послы в жупанах дивного вишнёвого цвета, позументы в алмазной россыпи. Гусары, охранявшие послов, все на конях одной золотистой масти, жупаны словно в изморози от серебра. И каждый гусар — красавец.

Приезд послов для Терема — время радостных пересудов, для царя — забота и тревога. Послам угодить нужно, но упаси Бог достоинство собственное умалить, а впереди тяжкие переговоры. Поляки за Киевом приехали, подбородки кверху задирают, в глазах синяя дерзость. Худшая из дерзостей. Черноглазая — бешеная, видно, как кровь кипит. Здесь иное. Здесь — ты бесись, а на тебя поглядят.

Алексей Михайлович после совета с Думой назначил для ведения переговоров князей Долгоруких, ближнего боярина Юрия Алексеевича, боярина Дмитрия Алексеевича. Третьим — Артамон Матвеев, судья Посольского приказа.

Пока послы ждали приёма у царя, Артамон Сергеевич времени не терял. Врачу Лаврентию Блюментросту указал завести знакомство с врачом послов. К польскому толмачу подослал своего толмача из поляков. Краковский врач был еврей, Блюментрост купил у него лекарства и рецепты, щедро ссудил нового приятеля деньгами: в Москве уж больно рубины дешёвые, бирюза. Собольи да куньи шкурки — тоже загляденье.

Толмач, как вскоре обнаружилось, имел слабость до баб. Толстые щёки его тряслись, глаза цепенели при виде круглого зада. Гостя уважили. Устроили баню. Потереть спинку иноземному петуху, веничком опахнуть, похлестать явилась сначала одна лапушка, поменять веники пожаловала другая, кваску на камни кинуть — третья.

И когда на приёме в Грановитой палате Ян Гнинский, воевода Хельмина, соловьём заливался, сражая русских красноречием, Артамон Сергеевич, слушая со вниманием, думал, как выгоднее всего воспользоваться добытыми сведениями.

— Кто здравым оком и нетёмным разумом взвесит дела Божия, у Которого народы игрищем, вселенная и небеса яблоком, — витийствовал Ян Гнинский, — кто изочтет на востоке солнца — мидийское, ассирийское и персидское единоначальство, на полдень и запад греческое и римское величие, премудрость, силу и обилие Египта, рай обетованной земли, её богатства и утешения, и потом увидит эти страны в пепле, в крови, без имени, под игом неволи и, что всего хуже, без познания Божия, — тот должен признать, что Бог взамен всех этих народов возбудил, поставил и укрепил народы, находящиеся под владением Королевского и Вашего Царского Величества, дал Королевскому величеству от востока и полудня заступление, утверждающееся на крепком союзе с цесарским величеством и с целым домом австрийским, — велики владения их! До Африки и Сицилии расширяются, обнимают Америку, полную златом, и непобедимым скипетром защищают Европу.

Потоки словоизвержения для Артамона Сергеевича не могли размыть сути сказанного. Король Михаил Вишневецкий, избранный на престол бунтующей против магнатов шляхтой, не знал, куда голову преклонить. Франция от Польши отвернулась. Отвернулась и французская партия от короля — лучшие аристократические роды. А какая вина бедного Вишневецкого, если отрёкшийся от престола Ян Казимир, француз по крови, и тот не сумел склонить Францию к союзу. Польша — красавица, да вместо ожерелья в яхонтах носит на шее клубок змей. Татары и казаки бесчинствуют. Шведы на многие воеводства зарятся. Украина утеряна. С Россией нескончаемый делёж земель, людей. Гетман Дорошенко турецкому султану присягнул.

Король Михаил кинулся в объятия Австрии — то-то посол разглагольствует о величии цесаря, но Австрия вот-вот станет ещё одной добычей Порты. Союз с Австрией — неизбежная война. Стало быть, и союз с Польшей — для России война.

Ян Гнинский, не жалея словесной патоки, окунал в неё царя и Россию:

— Ваше царское величество заступаете Европу с другой стороны. В пределах владений Ваших родятся, растут, разливаются Дон, Двина и Волга. Ты побеждаешь диких наследников Батыя и Темир-Аксака и защищаешь Европу, зеницу Вселенной! Ты стремишься к стране, орошаемой Доном, дабы и там незнаемой части Вселенной наложить имя славянское...

«Ну а теперь пойдёт главная песенка!» — усмехнулся про себя Матвеев и не ошибся. Посол прорёк:

— Оба народа — польский и русский — Бог Превечный положил стеною христианства: какой же страшный отчёт дать должен перед небом тот, кто дерзнёт их ослаблять или делить несогласием или дружбою неискреннею.

После того как послы покинули Грановитую палату, Алексей Михайлович сказал Матвееву:

— О мире, вижу, всерьёз хлопочут.

— Мира хотят, но цену запросят непомерную.

— Киева не отдам.

Матвеев улыбнулся:

— Киев они будут просить для острастки, чтоб в других статьях мы поступились.

— Артамон, сам знаешь, крепко на тебя надеюсь.

Поцеловал, перекрестил.

Переговоры сразу пошли трудно.

Послы начали с жалобы на казаков, на гетмана Многогрешного: захвагили-де земли, отодвинули границу к реке Сож в Мстиславском воеводстве, в Кричевском повете.

Князь Юрий Алексеевич Долгорукий в украинских делах был несведущ, но улыбаться умел широко. Принимая жалобу, глядел на послов пожалуй что и влюблённо. Артамон Сергеевич подсказал ему шепотком:

— Гетману Многогрешному строго указано вернуть земли.

— О пограничных делах на реке Сож уж послано к гетману Демьяну Игнатовичу, — объявил Юрий Алексеевич полякам и возложил руку на жалобу, показывая, что вопрос исчерпан.

Артамон Сергеевич ждал вопроса о Киеве, но королевские комиссары не торопились козырять. Речь пошла об измене Речи Посполитой гетмана Петра Дорошенко. Ян Гнинский потребовал исполнения статьи Андрусовского договора о военной помощи: Дорошенко нападёт на королевские земли в союзе с татарами. Это уже не внутреннее дело короля, это нападение государства на государство, царь обязан из любви к королю и по договорной клятве учинить помощь ратными людьми.

Князь Долгорукий поглядел на сына, на Матвеева и попросил час времени для ответа. Русские послы удалились на совещание.

Для своих князь Юрий улыбок не припас, ещё и накинулся на Артамона Сергеевича:

— Прикажешь после каждого ихнего вопроса уходить с переговоров? Что вытворяет твой Дорошенко? Сколько у них там гетманов?

Отвечал Матвеев спокойно, глядя ближнему боярину в переносицу:

— Гетман Пётр Дорофеевич Дорошенко — прилуцкий полковник. Булаву ему поляки пожаловали. У нас в гетманах Демьян Игнатьевич, а есть ещё один — Мишка Ханенко. Этого тоже поляки поставили. Уманский полковник.

Князь Юрий Алексеевич побагровел. Лицо у него было мясистое, всё в этом лице смотрелось значительно. Нависающие на глаза брови. Тяжёлый лоб, прорезанный шестью морщинами. Веки князь держал полуприкрытыми, взглядом — одаривал.

Артамон Сергеевич внутренне сжался, готовясь сносить боярскую дурь, но князь сильно засопел и сказал:

— На вопросы, где я несведущ, отвечать будешь ты, Артамон Сергеевич. Что им про Дорошенко-то спеть такого, чтоб умылись?

— Поляки привыкли почитать себя за хозяев мира, — сказал Артамон Сергеевич.

Князь усмехнулся:

— Какие они хозяева? Нижние венцы их дома сгнили, крыша набок съехала. Мечутся между французами да австрияками, на себя не надеясь.

— Ты прав, князь, — согласился Матвеев. — Польшу нынче не бури, обычные ветерки колеблют. Я говорю о духе польском. Господа паны изготовились вопросами нас закидать. Нам надобно их вопросы им же и заворачивать.

— Добре! — решил великий посол. — Возвращаемся. Отвечать будешь сам.

«Да ведь он умный человек!» — обрадовался Артамон Сергеевич.

Перед поляками он начал разворачивать одну картину за другой.

— Всего лишь год тому на съездах послов было признано уместным: писать на Украину, звать выборных людей из духовенства и мирян, дабы видели, что великие посольства договариваются об успокоении наших христианских стран. Цель этих приглашений была самая простая: показать выборным, что никаких тайных козней не затевается против украинских городов и весей...

Нынче мы договариваемся с вами о братской дружбе между королём и великим государем, а в Москве теперь живёт посольство гетмана Демьяна Игнатовича: киевский полковник Константин Солонина с товарищами. Всё это люди честные и, смею заверить, разумные. С вашего бы изволения, господа великие послы, пригласить бы на сии наши съезды полковника и казаков. У вас много вопросов к северским казакам. Пусть они сами ответят за свои дела. И главное, пусть видят: великий государь не платит королю землями казаков, их судьбами, их жизнями. И король не платит великому государю уступками за счёт казацких вольностей, маетностей. — Артамон Сергеевич видел нетерпение в лицах Яна Гнинского и Павла Бростовского, а потому добавил: — Когда в Москве на посольском съезде подтверждался Андрусовский договор, выборных людей с Украины не было. И что же получили великий государь и его величество король? Один — измену Ивашки Брюховецкого, другой — мерзостный переход Петрушки Дорошенко под власть Магомета. Сколько невинной крови пролилось!

Князь Юрий Алексеевич, слушая Матвеева, одобрительно покачивал головою и просиял, видя, как завертелись польские комиссары.

Про казачью неучтивость лепетали. Опасались бесчестья королю, ибо украинские нравы непотребно грубые.

Юрий Алексеевич не утерпел:

— Зачем столько волнений! Бесчестья королевскому величеству не быть. Казаки в разговоры вступать не посмеют и даже сидеть не будут. Стоя нас выслушают. Как теперь стоят вот ваши и наши дворяне, наблюдая прения. Сколько помнится, в вашем Сенате прежде сидел киевский православный митрополит да два епископа. Все трое имели вольный голос.

Хельминский воевода Ян Гнинский тотчас отпарировал:

— Украинских народов по совету обоих государей невозможно призывать на посольский съезд. Украинские люди непостоянны, у них измена в крови. В рабской крови.

Снова вступил в прения Артамон Сергеевич:

— Дозвольте, господа! Совсем недавно коронный гетман Ян Собеский имел переговоры с казацкими старшинами. Волынский каштелян[17] Станислав Беневский, приезжавший послом к великому государю, месяц тому назад в Остроге учредил комиссию с украинскими полковниками.

Матвееву ответил Павел Бростовский:

— Для чего эти споры? При наших разговорах гетманским посланцам быть непристойно. На прошлой комиссии в Андрусове Дорошенко известил наших послов о своей покорности королю, изъяснялся в любви Речи Посполитой, а сам предался турецкому султану. Пускать послов гетмана Многогрешного на съезд опасно. Многогрешный имеет постоянную ссылку с Дорошенко... При украинцах мы не сможем говорить открыто.

И, беря верх над московскими послами, Ян Гнинский заключил:

— Разговоры наши длинные, время проволакивается, а дело не делается. Надобно, чтобы великий государь изволил учинить разрешение по статьям, имеющим государственную важность. Смысл наших съездов — подарить дружбу двум христианским народам, польскому и русскому.

На том заседание закончили, а следующее назначили на начало января.

2


Царевич Фёдор учил заданный ему урок. У Фёдора был свой стол, у наставника отца Симеона Полоцкого — свой. Премудрый Симеон писал новое сочинение. Исписанных листов — гора, но учитель говорил, что он только-только разогнался. Книгу свою старец Симеон назвал «Обед Духовный», а ещё собирался написать «Вечерю Духовную». Фёдор же одолевал новоизданное сочинение наставника «Венец веры кафолическия», увесистый том.

Тема нынешнего урока была увлекательной — строение небес.

Фёдор время от времени взглядывал на премудрого старца. Сокровеннейшие тайны сего мира были для него за обычай, как книги в сундуке: взял и достал. Ведал, в какой час дня совершилось Благовещение и в какой час ночи Рождество. Доподлинно знал причину, по которой Иисуса Христа прибили к кресту не тремя, а четырьмя гвоздями. У старца был ответ даже на такой вопрос: умел ли говорить Богомладенец в первый час Своего Рождения?

Учитель почувствовал на себе взгляды царственного отрока и отложил перо:

— Ты готов отвечать?

— Да, я готов, — сказал Фёдор, склонив голову набок, словно проверяя, те ли слова произнёс язык его.

— Тебя что-то смущает? — спросил Симеон.

— Не знаю... Учитель, а может язык говорить сам собой, без воли того... — Фёдор призадумался, — у кого во рту.

Симеон медленно поднял руку, коснулся нимба своих сияющих сединами волос.

— Мудрость человека распознаётся по его вопросам. Твой обнаруживает дивную пытливость разума... А по сему мы начнём читать книгу «Тайная тайных», сокровищницу знаний, необходимых государям... — Улыбнулся. — Но сначала урок. Итак, мой юный господин: небо. Что ты знаешь о небе?

Царевич вышел из-за стола. Бледное, голубоватое лицо, огромные глаза. Тростиночка, но в плечах широк. Спину держит прямо.

— Небес трое, учитель. Эмпирейское, видимое человеком, кристалл, скорость движения которого неизречённа. Другая часть небес — твердь, имеющая две сферы. На высшей — недвижимые звёзды, а по низшей ходят планеты. Низшее небо имеет семь кругов по числу планет. Планеты именуются: Крон, Дей, Ар, Солнце, Афродита, Ермий, Луна.

— Верно! Верно!

— Высота же неба такова: от земли до тверди восемьдесят тысяч миль. От верха земли до эмпирейского неба — даль умом неохватная. Если скакать на лошади со скоростью восемьдесят миль в час, а такое немыслимо, понадобилось бы пятьдесят тысяч лет, чтобы доехать до драгоценнейшего кристалла, сие смертным не дано.

— Опиши суть звёзд, — попросил Симеон.

— Звёзды веществом чисты, образом круглы, количеством велики, явлением малы, качеством светлы, дольних вещей родительны. Всё зловоние земное, весь дух тлена звёздами очищается. Малейшая звезда больше земли в восемьдесят раз, солнце превосходит землю величиною в сто шестьдесят шесть раз, а луна в тридцать раз меньше. Земля, данная Творцом для жизни людей, кругла, холодна, черна, ибо в ней заключён ад.

— А по какой причине происходят землетрясения?

— Земля сотрясается от терзания духов, заключённых в недра.

— Ты не сказал ещё, какова скорость солнца.

— Всякий час солнце пролетает семь тысяч сто шестьдесят миль, а миля — два часа пешей ходьбы.

— Превосходно! — Симеон смотрел на Фёдора благодарно. — Превосходно. А посему приступим к чтению книги «Тайная тайных». Но не утомился ли ты?

— Нет, учитель. Врач утром сказал: мне можно выходить на воздух, горло моё снова чисто. Я сегодня хочу посмотреть коня. Мне его польские послы подарили.

— Я знаю, какая для тебя радость — лошади. Но продолжим познание премудростей мира сего. Садись и слушай. Я прочитаю тебе начало книги. На сегодня этого будет довольно. Ты славно потрудился!

Симеон достал из сундука завёрнутую в голубой шёлк книгу. Но переплёт её был обычный, кожаный. Читал учитель стоя.

— Сказал Патрикий-переводчик: «Господь да направит тебя, царь благоверный, и укрепит тебя, чтобы ты хранил закон и оберегал народ и сказанное в главах этих». — Симеон поднял глаза на ученика. — Слов в книгах множество, но драгоценна суть. Внимай, улавливай, и да откроется тебе сокровенное, вечное. Цари поставляются Богом не ради того, чтобы показать людям, каков высший почёт на белом свете. Бог ставит царей для оберегания народа от напастей, для служения законам, без которых разумная жизнь немыслима. Аристотель из-за старости своей не мог сопровождать в войнах царственного ученика. Александр же, благодарный учителю, возвёл его в правители ради его правомудрия и премудрости Божественной, за что философа причисляют к пророкам, хотя он не был послан Богом и не был законодателем. Найдено в книгах эллинских, что Господь сказал ему: «Ты скорее можешь быть назван ангелом, чем называться только умудрённым в премудростях бесчисленных». И разнятся сообщения о смерти его: иные говорят, что он вознёсся, подобно Илье, на колесницах, другие же говорят, что он умер, как и все смертные. Он научил мудрости своей Александра, который владел всей вселенной, пройдя её вдоль и поперёк. И стали повиноваться ему все арабы и фряги.

Симеон закрыл книгу, завернул её в шёлк, спрятал в сундук, сундук запер на замок.

— Вот с этим и отпускаю тебя к твоим коням, — и вдруг сдвинул брови: — Что же ты не потребовал от меня ответа на свой вопрос? Я уклонился от толкования, а ты не настоял, и в знаниях твоих теперь — пробел... Увы! Язык может произносить слова и целые речи не подвластно разуму говорящего, но в следующих случаях. Во-первых, во сне, во-вторых, в бреду, когда человек болен или получил жестокие раны, в-третьих — при несчастном умопомешательстве. Однако бывает: человек здрав, бодрствует, но, занятый глубокой мыслью, движется, ест, пьёт и даже говорит как бы не помня себя. Такое разъединение с миром и с собой — редкость для людей обычных, но за обычай между мудрецами. Иное дело — сокрытие истины. Человек может думать одно, а говорить другое. Правду знает для себя, а для ушей других — поставляет ложь.

— Но разве такого не бывает: человек думает плохо, очень плохо, а говорит всё-таки о хорошем! — воскликнул Фёдор.

— Сие возможно. Так поступают чистые сердцем люди. Злое они оставляют для себя, чтобы потом молиться Богу и плакать о душе.

3


У царевича Фёдора, у сестры его царевны Софьи и у тёток их, царевен Ирины Михайловны да Татьяны Михайловны, завелась тайна: готовились к «пещному действу» в Теремной домовой церкви.

В моленной зажигали все лампады, множество свечей. Трое отроков, не поклонившихся статуе вавилонского царя Навуходоносора, Анания, Азария и Мисаил, ввергнутые в пламя пещи, ходили между огней с ангелом, охладившим пламя, и пели торжественную песнь Богу.

Племянника Фёдора Татьяна-Михайловна, устроительница затеи, выбрала на роль Анании, и не потому, что он царевич, но ради голоса. В хрустальном горлышке Фёдора, на верхах, появлялись трогательные взбулькиванья, как пузырьки в ключе, и до того это брало за душу — невозможно слёзы не уронить. Другие два отрока, Незговор, сын стрельца, Саввунька, сын дьякона, тоже были голосисты, да без изюминки.

День пророка Аггея выдался морозным, Саввуньку привели прямо с горок, накатался до реву — ноги спару сошлись[18]. Пока дьяконов сын держал ноги в холодной воде, пока оттаивал помаленьку, его место заняла Софья. Софье шёл пятнадцатый год, она была высокая, в поясе — оса, но руки имела толстые, плечи круглые и лицом была — полная луна.

— Благословен Ты, Господи Боже, отцов наших, хвально и прославлено имя Твоё вовеки, — пропел Фёдор, и Софья, исполнявшая за Саввуньку роль Азарии, подхватила:

— Ибо праведен Ты во всём, что соделал с нами, и все дела Твои истинны и пути Твои правы, и все суды Твои истинны.

У Софьи голос был низкий, но весёлый. Хорошо получилось.

Появился Саввунька. Софья, вздохнув, уступила ему место, но набралась храбрости, спросила тёток:

— А может, мне можно?

— Батюшка рассердится. Разве что мачеху твою попросить, Наталью Кирилловну...

— Ну уж нет! — вспыхнула Софья.

«Пещное действо» свершалось в канун Рождества. Алексей Михайлович с Натальей Кирилловной обедню стояли в домовой церкви. Увидавши Фёдора среди отроков, певших «пещное действо», государь сделал было решительное движение, но укротил себя. Татьяна Михайловна исподтишка следила за братом и видела, как досадливое недоумение сменилось удовольствием, а когда Анания — Фёдор — пропел свою часть славословия Господня, прослезился. Ах, как ликовал голос царевича!

— Благословите, солнце и луна, Господа, пойте и превозносите Его вовеки. Благословите, звёзды небесные, Господа, пойте и превозносите Его вовеки. Благословите, всякий дождь и роса, Господа, пойте и превозносите Его вовеки...

После службы Алексей Михайлович подарил Незговору и Саввуньке по штуке сукна и по два рубля серебром, а сыну своему посребренные доспехи да седло с саадаком:

Святки — праздник разверзшихся небес. В Святки Бог слышит русского человека. Русский человек на небо в эти дни и ночи глядит больше, чем за весь год. Солнце покажется — радость, надежда на скорую весну, луна душу переворачивает, а на звёзды русский человек смотрит как на деток.

Наталья Кирилловна мечтательницей не была, и государь, развлекая супругу, устроил на Святки шутейное торжество карлов. К царёвым и царицыным приехали в гости карлы Артамона Сергеевича, две супружеские пары: Захарка с Нунехией и Ванька Соловцов с Фервуфой. Имена карлицам дала Авдотья Григорьевна, когда их перекрещивали. Обе были немками — подарок Артамону Сергеевичу от магдебургских купцов.

Нунехия — ум имеющая — была и впрямь сметливая, прикидывалась простушкою, но всегда и во всём оказывалась правой, как, собственно, и святая Нунехия. Брошенная язычниками в море, дева пошла по нему, аки посуху, подобно самому Иисусу Христу. Святая Фервуфа покорила дивной красотой весь двор персидского царя. Карлица тоже была и телом, и личиком — само совершенство, глаз не оторвёшь, а росту Бог не дал — аршин с вершком.

Дворцовые карлы и карлицы одеты были пестро, иные носили колпаки с бубенцами. Гости же явились как важные персоны. Захарка с Ванькой в париках, в немецких генеральских мундирах со звёздами на лентах, их дамы в белоснежных платьях, на обручах, парики — хоть зажмурься, камни в перстнях отнюдь не фальшивые, жемчуга на шейках карлиц — гурмыжские.

Наталья Кирилловна ахнула от восторга.

Дворцовые карлы и карлицы принялись кривляться, безобразничать, гости смотрели на всё это безмолвно, с каменными лицами, а когда пришёл их черёд, Захарка и Ванька поставили для своих дам стулья, а Нунехия с Фервуфой взяли лютни, заиграли, запели. Голоса у них были как паутинка, ветра дуновение. Приходилось вслушиваться. Потом Нунехия играла, а Фервуфа кружилась, как ожившая куколка.

— Будто сплю! — говорила Наталья Кирилловна, сияя глазами.

— Вот что, Артамон! — сказал Алексей Михайлович. — Театр надо заводить. У многих государей есть театры.

— Есть у меня на примете человек. Прикажи послать его в немецкие города за мастерами комедии играть.

— Слышь, Наталья Кирилловна, — шепнул Алексей Михайлович на ушко супруге. — Театр с тобой заведём! Рада ли?

— Рада. Сие для взыграния чувств, для флюидов.

— Флюидов?! — Неведомое учёное слово в устах юной царицы растрогало великого государя.

А карлы между тем за пиршественный стол усаживались. Любимец Алексея Михайловича Зоил выпил чашу за здравие государя и государыни. И все эти маленькие люди осушили кубки и чары до дна. Тотчас выпили здравицу за царевича Фёдора, потом за царевича Ивана, за царевен, за царских гостей. И стол сделался пьян. Карлы совали друг другу в рот сладкие куски, иные уже валились головами в блюда, а кто и под стол.

Алексей Михайлович насмеялся и уже готов был окончить потеху, но тут у Захарки объявились гусли. Заиграл карла с переливами, возрокотал струнами басовитыми, запел с хрипотцой и отнюдь не пискляво. Слова песни были на удивление:


Жил-был государь-царь,

Алексей сударь Михайлович московский,

И выходит от ранней заутрени христосской,

И ставится на Лобное место,

И на все стороны государь поклонился,

И проговорил надёжа государь-царь:

«Ай же вы, князья и бояре!

Пособите государю думу думать,

Думу думать, а и не продумать бы,

Что наступил король литовский,

Наступает-то на город на Смоленец».


Старшие бояре принялись уговаривать царя отдать город без боя, без крови. Смоленец-де строение не московско — литовско, силы для обороны нет никакой, но меньшой боярин речь повёл иную: Смоленец строение не литовско, а московско, силы — сорок тысяч, казна бессчётная, постоять надо за родной город. Этого смельчака и послал царь воеводой постоять за русскую правду.

Захарка пел, Алексей Михайлович, вспомня вдруг молодые свои годы, затуманился, голову на руки положил. А песня-то и кончилась.

— Ах, утешил! — Царь расцеловал Артамона Сергеевича. — А карле твоему — шубу золотую. Всем твоим шутам по рублю, по камке, мои-то вон напились, и вся потеха.

У Артамона Сергеевича своё было на уме.

— Государь, не сердись, дозволь о деле сказать — уж такое спешное.

— Спешное?

— Дозволь отправить без мешканья к гетману Демьяну Игнатовичу в Бутурлин полуголову Танеева. Приезд польских послов переполошил казаков. Боюсь, гетман, хоть он и так Многогрешный, ещё один грех на душу возьмёт. От Григория Неелова присылка была: Демьян всё время пьяный, к своим людям жесток, Неелову грозит, а на трезвую голову тишком с Дорошенко сносится. Втемяшилось Демьяну в голову: полковника Солонину Москва-де собирается в гетманы ставить.

Алексей Михайлович посмотрел на Артамона ласково:

— Ты у меня и в час потехи о государских делах страждешь. Делай как тебе надобно. Знаю — сие на пользу царству. — Взял за руку, отвёл к иконам. — Присоветуй, Артамон! Никон письмо прислал: ноги пухнут, рука отнялась, слава Богу, левая. В четырёх стенах заперт. Но ведь сам знаешь каков! Дай ему свободу — великую кутерьму поднимет, глазом не моргнёшь — подомнёт под себя воеводу, игумнов... А за что миловать-то? За шашни с вором Стенькой? Отчего не повязал казаков, кои приходили к нему, на Волгу звали?..

— Прости меня, государь! Перед ворами с саблями да с пистолетами не токмо монах, но и воевода оробеет, коли в дом вопрутся. Иной, смерти боясь, сделал бы так, как ему велено было, хоть и ложно, согласился бы ехать, а святейший — отказал.

— Ишь ты, как повернул! — Алексей Михайлович бровями повёл свирепо, но воли гневу не дал.

Артамон Сергеевич выждал, не скажет ли что государь.

— Выговор за беседы с воровскими казаками сделать надобно. Строгих слов можно не жалеть, пусть виноватым себя почувствует.

— Хоть в чём-то! — вставил Алексей Михайлович.

— А послабление тоже не грех дозволить.

— Вот и я так думаю! — быстро сказал государь. — Чтоб не возомнил чего, от уз освобождать его надо помалу. Поп у него одряхлел, другого прислать. Дозволить из дому выходить, а потом ездить... Людям дать волю посещать старца. Он ведь у нас великий врачеватель, иных, сказывают, до смерти уврачевал.

4


На Антония Великого гонимому старцу Никону приснился пророческий сон. Вот явилась ему женщина в нимбе. В кромешной тьме указала дорогу. Разглядел: дорога прямая, белая, а чуть в стороне тропинка. Поколебался, но пошёл тропинкой. Видит — стол. На правой стороне его саккос, на котором жемчуг пудами, его митра, кубки золотые... Золото снится к добру. Никон уж и шагнул было вправо, да голову налево повернул. А на левой стороне того стола — крючья пыточные, кнут, батоги, цепь. Каждое звено по фунту. Замерла душа. Поглядел, где она, в нимбе-то? Стоит, в воздухе стоит. Осенило:

— А ведь ты есть великомученица Настасья. — Отшатнулся от золота, пошёл налево, принять орудия пыток. Вспотел от ужаса. Тут и сон долой; исподнее уж такое мокрое, будто в купель окунали.

Ни слуг, ни келейника. Постанывая от немощи, стянул с себя рубаху, нашёл ряску, переоделся. И вдруг почувствовал: пальцы левой руки живы, теплы. Не смея поднять руку, чуть-чуть согнул в локте. Получилось! Хотел возблагодарить Настасью Узоразрешительницу и заснул. Спал и улыбался.

Пробудился, помолился. Стал ждать попа Варлаама, но вместо немощного батьки явился дюжий стрелецкий голова Илларион Лопухин, а с ним подьячий приказа Тайных дел Артемий Степанов. Первые же слова московских посланцев как обухом.

— Ты говорил приставу Шайсупову, — начал допрос Лопухин, — о приходе к тебе при Наумове донских казаков. Объяви, кто в Вологде хотел начать кровопролитие. Ты это знаешь!

— Напраслина! — закричал Никон.

— Вор Илюшка шёл из Галича близко от твоих мест. Не к тебе ли метил? — задал свой вопрос подьячий Артемий.

— Не знаю Илюшки!

— Тогда старца вспомни, какого посылал в Симбирск к Стеньке Разину.

— Оговор!

— Оговор, говоришь? — Глазищи Лопухин уставил, как кот на мышь. — Отчего же тогда вор Стенька в расспросе на пытках и с огня показал: был у него от тебя старец, под Симбирском был. Через этого старца ты звал Стеньку идти Волгою вверх, а сам обещал навстречу поспешить. Тебе-де от бояр тошно, переводят государевы семена: царевичей Алексея да Симеона уморили. А для похода есть у тебя наготове на Белоозере пять тысяч с оружием.

— Какие тысячи?! — Усталость объяла Никона. — Мои тысячи — я с отсохшей рукой да слепой поп Варлаам. А война наша — с сатаной. Молимся, сколь в нас силы есть.

— Все твои пророчества о смуте, какие ты выдавал за Божие тебе извещение, — сказал подьячий, — ты имел не от Господа Бога, а от воровских людей.

— Возвели святейшего во лжеца, исполнили службу. Чью службу-то?! — Никон осенил себя крестным знамением.

— Ты не святейший! — рявкнул Лопухин.— Ты — простой инок. Почему ты не схватил казаков, какие были у тебя?

— Потому что они люди ратные, а я простой монах. Где мои патриаршьи дети боярские? Где вратники с пушками?! Казаки, какие были здесь, ушли в Невель. Обороняться от них — в монастыре сил не было.

Лопухин переменил разговор:

— Ты жалуешься великому государю: поп у тебя стар, слеп. Назови, кого тебе надобно. Пришлют.

— Позвать ко мне — в тюрьму человека засадить. Избави Бог! Пусть едет тот, кто сам в неволю хочет.

— Твоя неволя многим на зависть. — Подьячий государева Тайного приказа усмехнулся нехорошо, но на том допрос был закончен. Ушли.

День минул, другой, неделя... Следователи не показываются. Слепенький поп Варлаам, пугливая птаха, осмелел спросить монахов, что затевают царёвы посланцы — оказалось, отбыли. Ещё неделя миновала — пристав Шайсупов явился. Весёлый, пахнущий морозом.

— Отчего, старче Никон, дома сидишь? Солнышко, снега искрами горят.

— Неволить — ладно, я — невольник, но как ты смеешь измываться надо мною, государевым узником? — Святейший поднялся во всю свою громаду на пристава, а тот всё шутки шутит:

— Помилуй! Какие издёвки?! Гуляй себе хоть целый день, токмо на ночь спать возвращайся. Разве московские люди про сию милость тебе не объявили?

— Вон! — Никон сказал это голоса не напрягая, но у Шайсупова сердце в брюхо провалилось — рабское отродье. — Ко мне чтобы ни ногою, и на глаза чтобы не попадался. Не то!..

Поглядел как на пустое место, ноги в валенки, руки в шубу, шапку — на уши, рукавицы тоже не забыл взять и двинулся. Приставу почудилось, сквозь него прошёл, будто он, дворянин Шайсупов, и впрямь пусто место. Амброю опахнул, от шубы, что ли?

Солнце стояло за облаком, облако ярое, небо весны — голубее не бывает, на деревах иней, снег под ногой — поёт. Песни — взвизги дикие, но столько в них радости, что жить бы, как Бог живёт.

Никон чувствовал: морозец так и гонит со щёк его мерзкую вонючую немочь неволи. Хотелось упасть крестом, на снег-то, на искры-то алмазные, пред синеву, пред облака текущие, пред очи Божии!

На тропе среди деревьев увидел монаха. Шёл от хозяйственных амбаров к братскому корпусу. Что-то забытое, но знакомое пригрезилось в фигуре. Никон сошёл с прочищенной дорожки и не утонул в снегу. Наст был крепок, скрипы его ласковые, завораживающие.

Святейший подошёл к дубу. Снял рукавицу, дотронулся до коры. Хотелось уловить тепло, но дерево было холодное. Тут и вспомнилось!

В такую же вот зиму — но где, где?! — подошёл к нему монах, на колени опустился, пощады просил. К монаху кинулись патриаршие боярские дети, да настроение было хорошее. Выслушал просителя. А дело оказалось непростое. Монах ездил в Мангазею, для монастыря собирал милостыню. С немалой собольей казной возвращался да по дороге завернул в родную деревеньку. Увы! Привёл Бог явиться к отцову очагу сразу же после вихря. Тот вихрь раскатил деревню по брёвнышку, всю живность побил: коров, лошадей, овечек с поросятами, ни курицы, ни петуха, ни утки с гусем. Страх, но и чудо. Людей миловал, ни старого, ни малого не прибрал. И, видя, что отцу, матери, братьям, сёстрам, невесткам с детишками и всем прочим семействам деревеньки грозит неминучая голодная и холодная смерть, отдал монах казну деревенской общине. Соболей хватило не токмо избы поставить, но и лошадей купить, коровок, овечек... Вернулся в монастырь крестьянский благодетель без копеечки за душою. Игумен велел его кнутом бить, посадил в темницу, приказал голодом уморить.

Бог не оставил. Удалось сбежать, и просил монашек у святейшего справедливого суда. И суд был короток: схватить, на цепь!

— Неужто сгноил человека за Божеское дело?! — вслух сказалось. Взмолился: «Господи, как же я об этом иноке и не вспомнил-то ни разу! Господи! Ах, если бы Ты спас того бессребреника от грозного игумена, от меня, лютого!» — Безумный аз, церквями от Божия гнева откупался!

5


Переговоры с великими послами Речи Посполитой затягивались. Панским требованиям конца не было: вернуть Велиж, вернуть Себеж и Невель. Вернуть мощи, образа, утварь киевских костёлов, воеводские бумаги. Вернуть попавших в плен шляхтичей и других воинских людей. Жителям римской веры в землях, отошедших к Москве по Андрусовскому договору, разрешить допускать в свои дома капелланов. Требовали помощи военной силой против турок. Требовали назвать срок передачи Киева...

Глава русского посольства боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий прикидывался простаком.

— Уступи вам Киев, а тут турки! С турками Дорошенко, татаре. Вопрутся в Украину — пиши пропало! Украина станет Турцией.

Артамон Сергеевич Матвеев в споры не встревал, зато радостно приветствовал любое совпадение во взглядах, потихоньку выстраивал будущий договор, статья прикладывалась к статье:

Великие государи обязуются исполнять нерушимо андрусовские и московские постановления без всякого умаления и противного толкования.

Невозможность исполнения некоторых статей, как то: удержание Москвою Киева, вспоможение друг другу войсками — уладить на комиссии в июне 1674 года.

При наступлении турок на Речь Посполитую царь шлёт королю на помощь калмыцкие, ногайские и другие орды сухим путём, а морем — донских казаков, а также отдаёт указ Запорожью, чтоб тамошние казаки скорее выходили в море возможно большею силой своих чаек.

Людям католической веры, живущим в стороне папского величества, дозволяется ездить на богослужения в ближайшие костёлы за рубежом. Русским людям стороны королевской быть вольными в вере греческой.

Части Святого Древа, взятые в Люблине, мощи святого Калистрата, золото, серебро, утварь, колокола кафедры смоленской — сколько можно найти — возвращаются польской стороне.

Для Артамона Сергеевича договариваться с великим посольством короля было куда проще, нежели умиротворять гетмана Многогрешного.

Стрелецкий голова Александр Тихонович Танеев вернулся из Батурина от Демьяна Игнатовича в большом недоумении.

— Меня гетман выслушал и отвечал вежливо, — рассказывал Танеев, — но Григорию Неелову, который при гетмане от его царского величества, спьяна грубит, то и дело за саблю хватается: государь-де с королём замирился, Киев и всё казачество уступил полякам. Нам, казакам, у короля в подданстве никогда не быть. Киев, Печерский монастырь, города казацкие — головы положим, не отдадим.

— Пьянство Демьяна Игнатовича весьма опасно, — согласился Артамон Сергеевич.

— Ужас! — подхватил Танеев. — Переяславского полковника Райчу, залив глаза винищем, саблей посёк. Судью Ивана Домонтова пинками угощал, зарубил бы, да саблю у гетмана Неелов отнял, руки себе порезал. Да и на трезвую голову тоже хорош. Стародубского полковника Рословченка в тюрьму посадил. Стародум отдал своему брату, Савве Шумейке... От государевой грамоты, какую я ему привёз, Демьян Игнатович маленько присмирел. Устроили банкет у полковника Райчи, гетман приходил мириться, но в речах всё то же, кричал старшине: «Видите, какая мне милость от великого Белого царя? Полковника Григория Неелова с полком прислал, в полку тысяча ружей. Я до вас ещё доберусь!»

— А что же старшина?

— От старшины говорил обозный Пётр Забела, государю человек верный. Слова его доподлинно передаю: «Если бы не царская милость да не раденье батьки нашего, добродея, неотступного просителя государской милости ко всей Украине Артамона Сергеевича Матвеева, если бы хотя мало присылка Танеева запоздала, то быть бы на Украине большим бедам... Теперь всё у нас пошло хорошо, по-прежнему...»

— По-прежнему! — усмехнулся Артамон Сергеевич. — Я вчера переводчика Кольчицкого к гетману отправил с государевой грамотой. Снова бесится. Кто-то слухи на Украине пускает: полковник Солонина-де воротится из Москвы гетманом.

— Слухи такие есть, — подтвердил Танеев. — Ржевский Иван Иванович позвал у себя в Нежине полковника Гвинтовку на обед, а тот на дыбы: «Как к вам идти? Какие вы добрые люди, когда такое непостоянство? Киев полякам уступили, гетмана переменяете».

— Что нам ждать от Демьяна Игнатовича вскоре? — спросил Артамон Сергеевич, разглядывая шитый золотом образ Спаса, подарок от обозного Забелы.

— Он себя сам ярит! — сказал Танеев. — Не то, так другое.

— Измена будет? — прямо спросил Артамон Сергеевич.

— Оговорить не смею. Но полковники все друг с другом сносятся, договариваются стоять за Киев, если царь вернёт город королю. В полках готовятся к Киеву идти.

— Без перемены гетмана, думаешь, не обойтись?

— Про то не знаю! — испугался Танеев. — Менять гетманов — государево дело.

Артамон Сергеевич сдвинул красивые свои брови.

— Вовремя не подсказать государю — грех. Мыс тобой, за шкуру свою опасаясь, промедлим — и вот она, война. Смелее надо думать. На то мы и думные! А за службу спасибо, пусть на малое время, но отодвинул беду от Малороссии. В первый же приём будешь у царской руки.

Артамон Сергеевич отпустил Танеева, позвал Спафария. Встретил, как доброго друга.

— Николай Гаврилович, знаю, сколь знаменателен и умственно изощрён твой новый труд. Государь ждёт его со смиренным терпением, а нас ждёт любезная Авдотья Григорьевна. Приготовляла нынче изрядный обед. И сынишка мой, Андрейка, замирая сердцем, у окошек торчит, приход учителя своего высматривает.

Спафарий поклонился:

— Хороший обед всегда шёл философам впрок. Мне, Артамон Сергеевич, встреча с учеником не только желанна, но и любопытна. Не терпится узнать, какое будущее рождает для себя великая Россия.

— Сколь помню, писаньице своё, Николай Гаврилович, ты сотворяешь ради научения отроков великим премудростям мира. О свободных художествах, об оракулах.

— Ситце, ситце, так, так! — улыбнулся Спафарий. — Но оракул — другое. Оракул, а по-православному предречение — особая книга. А сия «Хрисмологион». Мыслю написать три трактата. Первый на половину исполнен. Это перевод с греческой книги, но с моими толкованиями. Во втором хочу изложить историю Османского султаната. Откуда взялись османы, почему овладели святым Константинополем, сколь долго продлится их могущество. Третий трактат самый важный. Там будут история государей и предречения о Московском царстве... Книгу сию, смею надеяться, с пользою для ума прочтут и отроки, и мужи... Что же до другого сочинения, о свободных художествах, мню сыскать в России сподвижников Божиих, делателей красоты. Художества — работники её. Я пишу о девяти Мусах: Клио, Калиопии, Ерато, Фалин, Мельпомене, Терпсихоре, Евтерпии, Полиминии, Урании. Также и о седьми свободных художествах: грамматике, риторике, диалектике, арифметике, мусике, геометрии, астрологии. А тут уж не обойтись без служительных художеств: землеорании, лове, воинстве, ковании, рудометстве, ткании, кораблеплавании.

— Выходит, книга твоя, Николай Гаврилович, есть наука жизни! — удивился Артамон Сергеевич.

— Ситце, ситце! О познании Божества, доступном человеку.

— Едемте, Николай Гаврилович, как бы не осердить нам Авдотью Григорьевну. Заждавшиеся блюда теряют половину вкуса. Правда, бобровых хвостов, столь обожаемых поляками, не обещаю! — И вдруг подмигнул совсем приятельски: — Зато мёд у меня припасён старее московских дубов. Выпьешь — и все пращуры за твоим столом. Они у нас не оракулы — зато заступники. По доброй древней мудрости: предки у Бога в руках.

Поспешили к карете, помчались, и Артамон Сергеевич, показывая на ребят, играющих в снежки, обронил:

— Николай Гаврилович, нет ли у тебя в Порте доброго человека, чтоб знать нам доподлинно о султана Магомета затеях?

Спафарий ответил подумавши, но спокойно:

— Я служил в Константинополе у валашского господаря Георгия Гики. Моим другом был великий драгоман Порты Панагиот, немало есть и других сведущих людей. Мне пришлось бежать из города, когда пошла война между Польшей и османами: мой государь изменил султану. Семь лет минуло! — Вздохнул, но сказал твёрдо: — Доброго человека я знаю.

6


В прощёный день Масленицы Енафа нароняла в блины горючих слёз. Блины удались пышные, золотые. Малах с Малашеком макали блины в сметану, на Енафу поглядывали весело, любя.

— Ах, родные вы мои! — простонала Енафа. Сняла последний блин, наскребла с дежи ошмёточек — блинок для домового — и, поставив ухват на место, оделась, обулась, поклонилась иконам, поклонилась батюшке, расцеловала Малашека, котомку за плечи, два узла в руки.

— Ну, пошла! Батюшка, береги внука! Малашек, миленький, за дедом присматривай, не вели ему тяжёлое ворочать.

— Ты что, не емши?! В этакий путь! — рассердился Малах. — Всполошная, посидеть перед дорогой ей недосуг!

Енафа собиралась к Савве, в острог, на неделе семь раз. Сходила с Малашеком в лес, к сестре Настёне, заодно показала Малашеку потаённое место, где зарыли клад птицы-люди, у которых Иова — старший его брат — в царях.

Послушалась Енафа батюшку, села на лавку. Благословил её Малах. Тут и завыла, бедная, улицей бежала не оглядываясь.

С монастырским обозом в Москву ушла. Дорога получалась с большим крюком, но из Москвы всякое место на Руси видней и ближе. Хотелось Енафе разузнать про Пустозерский острог, найти людей для совета, может, кому-то услужить, чтоб на чужой стороне приветили.

Остановилась у сестры Маняши. Дом — полная чаша. Три мужика в доме, и все трое — мастера Оружейной царской палаты. На братьев уповала Енафа поискать людей для Пустозерска полезных.

Егор рассказал, как они с Саввой по Волге разбойников возили.

Стали думать, кому в ножки кинуться.

— Я для царицы икону Настасьи Узоразрешительницы пишу, — признался Егор, — но бить ей челом о разинском бунтовщике — боязно, хуже сделаешь. Царь к бунтовщикам зело жесток. Соловецкий монастырь непокорен, царь боится, как бы другие северные монастыри да остроги не отпали.

— Расскажу-ка я о Саввиной беде Ирине Михайловне! — решил Федот. — Она мне икону Оранской Божией Матери дала, оклад сделать. Сколько проистекло чудес от иконы, столько бы жемчужин гурмыжских посадить в гнезда.

— Ох, смотри! — испугалась Маняша. — Царевна Ирина Михайловна добролюбивая, но вся в братца. Сегодня голубка, а завтра — дикий вепрь.

— Ты уж скажешь! — улыбнулся Федот.

Оставшись с глазу на глаз с сестрицею, Енафа спросила:

— Что же ты не переженишь добрых молодцев? Али в Москве невест мало?

Маняша повздыхала, но призналась:

— Свахи толпами хаживали. Егору приглянулась было дочка каретника, Федоту — купеческая дочь, да у Господа Бога Свой промысел. Царь с царицею обещали Егору с Федоткой деревеньку подарить. Коли награда выгорит — будут дворяне. Среди дворян придётся родню искать.

— Мой Савва тоже о дворянстве возмечтал, — горько усмехнулась Енафа. — Господь его и вразумил. Матерь Богородица, увижу ли я, горемыка, мужа моего?

Поход в Пустозерск казался всё ещё небылью, но стольный народ быстрый. Уже на следующий день Федот отвёл свою старшую сестрицу в Терем.

Царевна Ирина Михайловна встретила Енафу, поспешавшую к мужу в тюрьму, ласково, ещё и волновалась.

— Муж и жена после венчания — один человек. Благословляю тебя, а помочь не умею. Государь нынче мало кого милует. Но, сама знаешь, добрым путём Бог правит. Письмо к воеводе найдём кому написать.

Енафа упала царевне в ноги, но Ирина Михайловна подняла её, усадила пред очи свои:

— Денег на твой подъем у меня нет. Всё на милостыню раздала. Вот тебе золотой крестик да камка. За такую камку два воза хлеба купишь. А денежек поищи у боярыни Морозовой. Она в цепях, но пока что богата. Отнесёшь ей вот это письмо да скажешь, что в Пустозерск едешь. Наградит. Если спросит, чья рука, не подложное ли письмо, отвечай прямо: царевна Ирина сама список сей учинила. Писаньице, яко огонь, ты его под грудь положи, от греха. Боярыне в руки отдай. Тебя к ней проведут... Я теперь помолюсь, а ты прочитай письмо. Грамоту знаешь?

— Знаю, матушка-царевна!

Поглядела Енафа в писаньице, рука твёрдая, буквы стоят не тесно.

«Свет государыня, всегосподованная дево Ирина Михайловна! — читала Енафа, а сама ужасалась: завлекли тайной, как горшком накрыли. — Что аз, грубый, хощу пред тобою реши? Вем, яко мудра еси, дево, сосуд Божий избранный, благослови поговорить. Ты у нас по царе над царством со игуменом Христом, игумения».

— Догадалась, чьё писаньице? — спросила Ирина Михайловна.

— Прости, матушка-государыня. Не ведаю.

— Пустозерский сиделец сие глаголит.

— Всё равно не ведаю... Не серчай на меня, дуру, Бога ради.

— Протопоп Аввакум писал. Слышала о батьке?

— Слышала. Я и в Григорове бывала, на его родине.

— Сподобилась. Ну, читай, читай.

Дальше протопоп писал о Флоренском соборе, о сонмище жидовском, о Бахмете турском, что взял Царьград. «Блюдусь и трепещу, — предупреждал царевну батька Аввакум. — Та же собака заглядывает и в нашу бедную Россию... Преудобренная невесто Христова, не лучши ли со Христом помиритца и взыскать старая вера, еже дед и отец твои держали, а новую блядь в гной спрятать...»

И долго поминал Никона и просил умолять царя дать с никонианами суд праведный, «да известна будет вера наша христианская и их никониянская... Пускай оне с лукавым духом, а мы, християне, со Христом Исусом. Нам они, поганцы, в товарищи не надобны».

За такое письмо и на костёр поставят — царь поганцем назван.

Ирина Михайловна следила за лицом Енафы.

— Тебе страшно?

— Страшно, — призналась Енафа.

Царевна улыбнулась:

— А в Пустозерск ей не страшно. Вот как на Руси мужей любят. Не робей, голубушка, Бог не оставит тебя.

И Бог не оставил. Часу не минуло — очутилась Енафа в палате перед боярыней Морозовой.

Боярыня была на цепи, не хуже дворовой собаки. Цепь ворохом. Скованы ноги, цепь на шее, на руках тоже цепи, но благородные, тоненькие, пересыпчатые.

Федосья Прокопьевна приняла письмо, прочитала, подняла глаза на Енафу:

— Каждое слово — как Божия звезда. Ты у царевны служишь?

— Нет, боярыня-государыня! Теперь и не знаю, кто я такая. Имела корабли, дом, мельницу — теперь нет ничего. В Пустозерск иду, к мужу-сидельцу.

— Коли Бог даст тебе или мужу твоему повидать батюшку Аввакума, передайте ему от меня последнюю милостыню, а словами: в великой-де радости пребывает инокиня Феодора, славит Господа за Павловы юзы. Сподобилась веры истинной ради. Милостыню примешь от слуги моего, от Ивана. Вратнику скажешь: от Феодоры притекла, а Ивану зачин псалма: «Спаси мя, Господи, яко оскуде преподобный, яко умалишися истины от сынов человеческих». Половина милостыни — тебе на дорогу, на корм, другая половина — батюшке Аввакуму. Прощай.

Енафа поклонилась, пошла к двери, но цепи вдруг зазвенели, боярыня поднялась:

— Скажи Ивану, слуге моему, чтоб дал милостыню и для Марковны, батькиной жены, для детишек, старшие-то у них тоже в землю закопаны.

Подошла, приникла головой Енафе на плечо.

— Скажи батюшке... Скажи батюшке... Спроси, неужто Россия удостоилась римского гонения... Неужто всем верным в святцах быть?

И уж так глядела, словно поселяла свет души своей в душу странницы.

Со стучащим сердцем выскочила Енафа от боярыни — супротивницы царя. Долго ли до беды?

На заднем крыльце никого не было, И вдруг из-за угла вышел стрелец с бородою как смоль и без тулупа, а пускал её к боярыне в тулупе и вроде белобрысый...

Енафа по ступеням вниз да и хлопнулась задом на ледяной шишак. Мелькнуло в голове: «Господи, не дай пропасть!»

Стрелец подбежал, помог подняться. Спросил:

— Не расшиблась, матушка?

— Жива, слава Богу! — выдавила из себя Енафа.

Шажок сделала к воротам и умерла со страха. Потом ещё шажок, засеменила, засеменила, ожидая, что догонят, схватят.

Обошлось! По Арбату неслась себя не помня. Дома, в сенцах, отдышалась, чтоб Маняшу не напугать, сказала сестрице певуче:

— Мороз-то забавы свои на деревах поразвесил, купола и те в инее, — и на лавку плюхнулась: задницу больно, а смешно.

Боярыне Федосье Прокопьевне тоже испытаньице было послано: Енафа в одну дверь, а в другую — на тебе — митрополит Рязанский Илларион. Письмо Аввакума на столе, глаза слепит белизною.

Владыка с мороза румяный, взорами ласковый, сказал нарочито весело:

— С радостью к тебе, Федосья Прокопьевна!

— Домой, что ли, отпустишь? — усмехнулась боярыня.

— Всё в твоей воле. Соединись со своим государем — и слава дома твоего воссияет ярче прежнего. Пока же велено служанок прислать к твоей милости. Сегодня сказано — сегодня исполнится.

— Будет кому цепи мои носить! Отчего такая милость? Али в чём ослабла?

— Нет, матушка-боярыня! Ты стоишь крепко. Уж так крепко, что государю на тебя смотреть больно. Вот и пожалел.

— Выходит, и мне надобно податливей быть. Так ли, батюшка?

— Можешь и владыкою меня назвать, — улыбнулся Илларион.

— Упаси Боже! Ты для меня — отступник.

— Отступник, говоришь? Мой род, а я шесть колен знаю, — священники. Что со стороны отца, что со стороны матушки.

— Им слава и сады райские! А вот тебя иная награда ждёт. — И топнула ножкой, показывая — где.

Илларион сел у края стола, отодвинул письмо Аввакума:

— Не страшно ли тебе, матушка? Твои узы — не смирение, но гордыня. Ещё какая гордыня! Под стать сатанинской. В псалме о таких, как ты, сказано: «Рече бо в сердце своём: не подвижуся от рода в род без зла».

— Обо мне ли сие сказано, о вас ли, искоренителях правды. Я — птица, а вы — те, кто натянули лук, наложили стрелу на туло и готовы стрелять во мраке в правых сердцем.

— Что нам спорить, матушка? — Илларион печально развёл руками. — Спор — пещь, каждый кидает камешки, вздымая пламя... Истина любит смирение. Сколько бы доброго сделала ты, великая боярыня, живя в миру. Была бы как житница, кормила бы любезных тебе птиц, со всей Москвы, со всего белого света. А теперь ты сама птица, одна из многих тысяч.

— Устала я нынче, зовущий себя владыкою! — сказала вдруг Федосья Прокопьевна, взяла со стола письмо, сложила, отодвинула подальше от Иллариона, словно бы всё не думавши. — Шёл бы ты к себе, помолиться хочу.

Вместе с Федосьей Прокопьевной молились и слуги её.

7


Долго набиралась храбрости Енафа — пойти к боярыне Морозовой в дом её. В Пыточную башню не угодить бы. Соглядатаи кругом боярского двора хороводы водят.

Пришла спозаранок, когда дворня спешит к заутрене... Юркнула в ворота, шепнула сторожам, кто ей надобен. Провели Енафу в дом управляющего Ивана. Она ему условленное: «Спаси мя, Господи, яко оскуде...»

Иван поклонился:

— Говори, что приказано госпожой рабу и слуге.

Выслушал распоряжения, призадумался. У супруги, круглозадой, востроносой бабёнки, улыбчатые глазки стали злы.

Наконец Иван тряхнул головой и сказал:

— Чует моё сердце, станет наша полная чаша пуста, всё прахом пойдёт... Дам тебе пятьдесят рублей. А другая милостыня будет — двенадцать рублей.

Открыл ларец, разложил деньги по кошелькам и опять призадумался.

— Как бы за тобой не увязались, голубушка. Прикажу санки тебе дать. Ты у дома-то своего не выходи. Соскочи в каком-либо проулочке проходном. Бережёного Бог бережёт.

...Добралась Енафа домой быстро, соглядатаи если и гнались за резвыми санками, так упустили. А уже через неделю с обозом холмогорских купцов отправилась Енафа в дальний путь. Ехала не тайно, явно, с царской грамотой к пустозерскому воеводе Григорию Михайловичу Неелову. Грамоту из рук в руки дал ей сам Артамон Сергеевич Матвеев, у себя дома принял.

— За тебя просил милосердный ангельской души человек! — Вельможа смотрел на Енафу с любопытством. — Какая вина твоего мужа перед великим государем? Отчего не боишься по своей воле в тюрьму поспешать?

Енафа опустилась на колени:

— Перед царём мой Савва виновен, перед Богом чист. Пришли в дом наш, в Мурашкине, казаки, взяли Савву, велели на наших кораблях их людей возить. Не покорись — убили бы, и самого, и меня с сынишкой... Большой-то корабль у нас всей Волге на зависть, на нём Савва вселенских патриархов из Астрахани доставлял.

— При случае скажу словечко государю, — пообещал Артамон Сергеевич. — Не боишься стужи да тьмы? В северных странах зимою тьма стоит не токмо ночью, но и днём.

— Люди-то живут. И сидельцы, и государевы сторожа.

— Велика Русская земля, — согласился Артамон Сергеевич. — Я бы и сам не прочь поглядеть на дивные сияния. Сказывают, Господь в той стране на небесах огнём пишет! — улыбнулся. — Добрых жён родит наш народ. У распопа Лазаря жена живёт в Пустозерске, у Андрюшки Самойлова, благовещенского сторожа. Ладно, с Богом! — И вручил грамоту на казённое кормление — грош на день.

Тут вышла из своих покоев Авдотья Григорьевна, поднесла храброй женщине пимы из нерпы.

Поклонилась Енафа вельможным супругу и супруге, сказала, роняя благодарные слёзы:

— Бог даст, отдарю.

Вернулась домой с крыльями за спиною. Помолиться перед дорогой пошли с Маняшей в Алексеевский монастырь, в храм Воздвижения Креста Господня. Поставили свечи перед Тихвинскою иконою Божьей Матери, перед Казанскою, Грузинскою, перед Целительницею.

Когда выходили из храма, одарила Енафа нищенку денежкой, нищенка сказала:

— Сестрицы святителя Алексия, Евпраксинья да Иулиания, помолятся о тебе. Сестрицы основали сию обитель. Держи в сердце храм Креста, и они будут с тобою рядом.

Тут появились монахини, несли на рогоже женщину. Лицо у женщины было мёртвое, но глаза жили, искали. Остановились на Енафе.

— Сестрица боярыни Морозовой! — шепнула Маняша.

Евдокия вдруг указала инокиням на Енафу:

— Поднесите меня к ней. Хочу коснуться платья её.

Енафа опомниться не успела, как белая рука дотянулась до кончиков пальцев её правой руки. Искра проскочила.

Процессия тотчас вошла в храм, а нищенка сказала:

— Вон ты чего сподобилась! Господь тебя ведёт.

А Енафа на руку смотрела: больно искра-то стрельнула.

...И вот — прощай Москва! Обоз медленно тянулся к заставе под заупокойные удары колоколов. Вратники сказали:

— Патриарх помер. Иоасаф.

Все перекрестились. Чернец, ехавший с обозом, положил три земных поклона.

— Нынче великомученик Фёдор Тирон. Семнадцатое февраля. Преставление патриарха Ермогена.

— Выходит, день-то нынешний несчастный для матушки-России, — сказал возница Енафы.

— У Бога нет несчастных дней! — сурово нахмурился монах. — Бог во все дни милостив к роду человеческому. Нам бы Его так любить, как Он нас любит.

Екнувшее сердце Енафы озарилось надеждой. Лошадка трусила веселёхонько, дорога текла. Солнце стояло за облаками, но мир был розовый, и в голове сложились слова: «От смерти уехала, впереди жизнь».

8


В эти скорбные дни смерти, похорон, печали по великому святителю земли Русской Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин готовился умереть для мира и воскреснуть в ангельском образе.

Для спасения души государев канцлер избрал самое строгое братство на Псковской земле — Крыпецкую обитель. Её поставил в двадцати пяти вёрстах от Пскова на берегу безымянного озера инок Савва, родом серб, пришедший на Русскую землю с Афона.

Утомлённый долгим стоянием в храме, Афанасий Лаврентьевич лежал на лавке и с обидным недоумением слушал, как пылают натруженные ноги. В голове, в сердце пустота. И в храме было то же. Песнопения пролетали мимо ушей, мыслишка же была одна — скоро ли окончится бесконечная служба.

За стеною звонко тюкали топоры: бельцы сруб ставят. Избушка получится небольшая, но ладная.

Захотелось на солнце, к свету. Увы! Небо вот уж с месяц белёсое, снег не идёт, а вроде бы висит во влажном воздухе. Летом здесь, должно быть, комарье, болота кругом.

Инок Савва, ища уединения, ушёл с речки Толвы из Спасо-Елиазаровской обители сюда: бездонными трясинами отгородился от людей.

«Как же он-то здесь жил, насельник благословенного Афона? Там — одно синее море у ног, другое над головой! Свет, благодатное тепло, благоухание цветущих дерев... Турки изгнали из рая. Господь Бог наслал турок за грехи, как саранчу. Мировое зло гнездилось в Вавилоне испокон веку, а в новые времена — даже подумать страшно — в святом Константинополе. Преподобный Савва бежал с Афона в 1453 году, когда Константинополь бросил золотой венец Византии под ноги осману, и уже в 55-м была возжена Господу Богу сия святая свеча. Савва сначала на Снетной горе в Богородичной обители подвизался, потом в монастыре преподобного Ефросина. Выходит, здешняя обитель — наследница Афона».

Мысли перетекли на недавнее, всё ещё не отжитое в сердце. Закипели обиды. Алексей Михайлович нашёл себе покладистого служаку — Артамошку Матвеева. Ни единого человека нет при царе, кто бы видел дальше собственного носа. Да и носы-то у всех — репкой!

Ненавистен был Афанасий Лаврентьевич для всей тупорожей оравы — псковского замеса, вольнолюбие в крови, немецкая учтивость. За королевского угодника слыл.

Сердце, распирая грудь, давило на рёбра, но как оставить мысль недодуманной, хотя уж сто раз всё это в мозгах проверчено и по полкам расставлено.

«За Киев ухватились, павший в царские ручонки, как нечаянное яблоко. Казакам рады-радёшеньки! А ведь подлейшее племя, измена для казаков как чох, не наздравствуешься. Невдомёк: принявши казаков, получили границу с османами — а это война на века. Османы пожиратели земель. Сербию прибрали, Болгарию, Валахию, Молдавию. Польшу трясут, как яблоню. Австрия — нынче есть, а завтра в Вене вместо цесаря, выкинув из дворца столы, сядет на пол, цветные подушки под боки — какой-нибудь паша».

Гнев перечеркнул высокий лоб яростной морщиной.

Неужто непонятно? Для турок распри христианских государей — пожива. Лопают Европу, как пирог. Афанасий Лаврентьевич не нравится? Но куда денетесь от правды? Лекарство от турецкой напасти одно: соединить христианские силы, метлой вымести заразу не токмо из европейских стран, но и Византию освободить из-под ига. Египет! Сирию! Господи, Святую землю! Место Магомету в пустынях аравийских.

За такой поворот так ли уж дорого Киевом поступиться? Того и Господь хочет, ибо не даёт победы над погаными христианскому воинству. Надо же понимать Божий Промысел».

В келию вошёл старец Езекия, Афанасий Лаврентьевич был отдан ему в послушание.

— Изнемог? — В голосе старца гроза и громы, но личико умилительное, глаза как незабудки. Вот росточком не удался, за стол сядет — одна голова наружу. Маленькие люди — властолюбивы.

Афанасий Лаврентьевич покорно поднялся.

— Ступай в дровяной сарай, отпили пенёк, чтоб мне за столом сидеть повыше.

Послушание не больно лепое, но хочешь быть монахом, умей подчиняться. Пошёл, отпилил аршинный пень, принёс в келию.

— До чего же ты глупый! — закричал старец. — Это же сосна. Смола будет выступать. Берёзовый пень сыщи али липовый.

Пришлось снова идти, просить инока-дровосека помочь распилить берёзовый кряж. Пенёк оказался тяжеленный, еле донёс. А у Езекии новая прихоть. Достал из шкафчика кусок сала, положил на стол моток ниток.

— Нанижи кусочки сала, по лесу на кустах развесь. Синичкам голодно, а сальце они любят.

Глянул Афанасий Лаврентьевич на своего наставника, но стерпел. Сел нанизывать на нити кусочки сала. Езекия же, улёгшись на лавке, принялся рассказывать о своей обители — голос добродушный, басовитый. А ведь с полчеловека!

— У нас многое построено попечением князя Ярослава Васильевича Оболенского. Сё был добрый псковский князь. Мы ведь своим княжеством жили.

Афанасий Лаврентьевич усмехнулся.

— Умником себя почитаешь? — В голосе наставника слышалась уж такая простодушная жалость, стыдно стало. И дальше без укора говорил, горестно: — Ты всё пыхаешь. Я-де над многими людьми поставлен был, царство по моему слову жило... А всё равно ведь дурак. Дурь-то у тебя на роже, как печать. Во всей вселенной готов свои установления утвердить, а о себе, о душе, оскорблённой гордыней, недосуг попечься. Постригут тебя со дня на день, но иноком ты не скоро станешь.

— Прости, старче! — Афанасий Лаврентьевич опустился на колени перед наставником.

— Бог простит, — сказал Езекия печально. — Ложись, скоро уж на работы...

— О князе ты говорил.

— О князе. Жену он к нам привёз. Еле дышала. А князя даже в ворота не пускают. Он на дыбы, велел было воинам ворота топорами рубить, но тут вышел к нему игумен Кассиан, поклонился: «Старец, грешный Савва, повелел сказать мне тебе, князю, — не вступай в обитель с княгиней. У нас здесь правило: жён в обитель не допускать. Если преступишь отеческую заповедь, княгиня не получит исцеления».

Князь смирился, прощения попросил. Тогда сам преподобный вышел к нему за ворота, отслужил молебен, княгине-то и получшало. Домой воротилась в полном здравии. Ярослав Васильевич на радостях плотину нам соорудил — монастырь-то вёснами подтапливало. Добрую плотину, на три версты, а по ней дорога. Молитва преподобного крепкая. Крепче стен каменных. Когда Стефан Баторий приходил, поляки трижды пытались зажечь обитель, да ничего у них не вышло. Иноки во Псков ушли, никого не было в пустыньке-то нашей, а полякам, слышь, чудилось великое многолюдье! И шумы, и воинские клики. Мы преподобным зело сильны.

Езекия умолк, и Афанасий Лаврентьевич услышал: спит. Сон старца был воробьиный, а тут как раз позвонили, позвали к трудам.

Езекия поднялся бодрый, отдохнувший.

— Преподобный отче учил нас: «Возлюби благого Господа не звуками токмо, не одеждою нашею будем показывать любовь к Нему, а делами. Дела-то иноческие — любовь друг к другу, слёзы, пост, воздержание, жизнь по подобию древних святых отцов. Коли назвал великого подвижника отцом, так будь ему истинным сыном».

Послушание Афанасию Лаврентьевичу игумен назначил в пекарне: просеивать муку, разбирать пшено для каши, камешки отделять, зёрна лебеды... Трудился с охотою, но о предстоящей службе думал со страхом: неужто опять будет в тяготу?

Положил голову на руки и увидел возле себя высокого старца с круглой, густой бородою, белой, как пена. Старец сказал ласково: «Избу тебе строят. А храм-то у нас во имя Иоанна Богослова. Держи это в сердце».

Афанасий Лаврентьевич сильно вздрогнул — испугался, что заснул, но слова старца звучали в ушах явственно, и старца этого он знал по иконе над ракой: преподобный Савва Крыпецкий.

Двадцать первого февраля 1672 года бывшего вершителя судеб государственных постригли в иноческий образ.

— Ей-богу содействующу! — давал обеты Афанасий Лаврентьевич о девстве, о добровольной нищете, об отречении от собственной воли.

И на мгновение всего потряс ужас душу его: он, Афонька, опочкинский дворянишка, по своему разумению внушал царю посылать войска на одни царства и мириться с другими, перекраивал границы, переиначивал судьбы народов, ни разу не задумавшись, а какова Божья воля, отвечают ли Сей Воле его деяния?

Подавленный нежданной мыслью, услышал не ушами, краем сознания новое имя своё: Антоний.

И стал прошлый, отжитый мир — суетой.

9


Артамону Сергеевичу б душе думать было некогда. Снова спешно отправлял в Батурин к гетману Многогрешному стрелецкого голову Танеева. Генеральный судья Иван Самойлович прислал со странником-иноком донесение: «Демьян Игнатович похвалялся перед старшиною: соберёт-де вскоре тысяч шесть конных казаков и грянет на великороссийские города». И ещё говорил: «Шести тысяч мне хватит, хан будет в помощь по весне, как трава пойдёт. Уж ухвачу тогда Артамона за волосы и знаю, что с ним сделаю». Генеральный писарь[19] прибавлял: слова эти пьяные, но у гетмана Дорошенко с Демьяном идёт сватовство. Дочь Петра Дорофеевича сговорена за племянника Многогрешного, за Мишку Зиновьева. Нынче Демьян Игнатович турецкого султана нахваливает, не стыдится спрашивать старшин, под кем лучше, под Москвою или под Стамбулом.

— Менять надо безумца! — говорил Артамон Сергеевич Танееву. — Беды натворит. Но смотри, сам об этом разговоров не затевай. Пусть тебе скажут. Упаси Бог нашими стрельцами гетмана пленить. Это помни накрепко! Казаки ставили, казаки пусть и свалят сгнивший столб.

Грамоту Танеев повёз успокоительную: переговоры с поляками-де прошли благополучно, Киев остался за Москвой.

Танеев ускакал, а к Артамону Сергеевичу приехали нежинский протопоп Симеон Адамович да есаул Павел Грибович — ходатаи гетмана. Плакались: Демьяну Игнатовичу от царских воевод никакого вспоможения. Польский полковник Пиво опустошает хутора вокруг Киева, похитил шестерых человек: то ли убил, то ли в Крым продал, но киевский воевода князь Козловский на просьбу о помощи ответил отказом: «Царское величество не велит поляков задирать».

Было письмо и от самого Демьяна Игнатовича. Крепко гневался, что королевские комиссары не допустили казаков быть на посольских съездах: «Время господам ляхам перестать с нами так обращаться: мы с таким же ружьём, с такими же саблями и на таких же конях сидим, как и они. Пусть знают: ещё не засохла кровь на саблях, которые освободили нас от холопства, от тяжкой неволи. Молим царское величество, чтобы господа ляхи не смели больше называть нас своими холопами».

Протопопа с есаулом отпустили из Москвы в начале марта, а 16-го перед Артамоном Сергеевичем стоял гонец из Путивля: генеральный писарь Карп Мокриевич, полковники переяславский Райча да стародубский Рословченко везут к государю скованного по рукам по ногам изменника гетмана Многогрешного. Схвачен 13 марта обозным Петром Забелой со товарищи.

Артамон Сергеевич без всякого промедления распорядился отправить по городам Малороссии явных и тайных людей проведывать, что говорят казаки, мещане, люди иноческого образа, чернь об аресте гетмана и чего теперь чаять от Малороссии, будут ли люди верны великому государю по-прежнему.

Доклад о малороссийских делах Алексей Михайлович слушал вместе с наследником. Личико у Фёдора Алексеевича было бледное, на висках синие жилочки. Нижнюю губку закусил от напряжения, глазки таращит, вникает.

Артамон Сергеевич улыбнулся и краем глаза увидел: щёчки царевича вспыхнули.

«Обиделся, что ли? — удивился Артамон Сергеевич. — Тонкая душа».

И позабыл о мимолётной досаде царственного отрока. Дела накатывали лавиной. Опережая свергнутого гетмана, пошли прибывать доносы. Первый от нежинского протопопа. Задержанный в Севске Симеон Адамович, узнавши об аресте Многогрешного, сделал признания: Демьян Игнатович приказывал ему, протопопу, доведываться в Москве подлинно, отдаёт ли царь полякам Малороссию и Киев. Окажись слух правдой, гетман собирался идти занять Гомель. Грозил осадить Чернигов, а потом и Калугу. Послал шесть тысяч талеров запорожским казакам, чтоб были с ним заодно. И ещё говорил: «Брюховецкий за правду сгинул, и я за правду сгину».

Гонец, привёзший этот донос, сообщил: протопоп едет к Москве, собирается бить челом государю, чтоб дозволил остаться в России, — в Нежине убьют.

Очень обрадовался Артамон Сергеевич, когда получил малое писаньице от генерального судьи Ивана Самойловича: «Слова недостойные, кои из уст бывшего гетмана Демьяна исходили против высокого престола его царского величества».

А далее по пунктам. Говорил Демьян Игнатович старшине, будто присылал государь к нему капитана с известием: тебе, гетман, в царских слободах приготовлено пятьсот дворов крестьянских, за это выдай нам всю старшину украинскую. Петру Забеле говорил: «На Москву надеяться нечего. Надо нам о другом государе хлопотать, пока не поздно». Андрею Мурашке, взяв с него клятву, сказал: «Увидишь мою саблю в крови московской, я их и за столицу загоню, только вы смотрите не отступайтесь от меня». Полковнику Райче кричал совсем немыслимое: «У меня есть указ самого царя — рубить Москву». И ещё говорил: «Турецкий султан запретил польскому королю называться целым королём, а дал ему имя — королик. Московского же царя султан уважает, как чёрного татарина».

Вести из украинских городов приходили добрые: казаки, мещане, монахи, чернь за гетмана не вступятся. Всяких сословий люди в один голос говорят: ни при каком гетмане не бывал народ в таком порабощении у старшины, как при Многогрешном. Простые казаки признавались: не будь в городах государевых ратных людей, давно бы побили всю старшину.

Двадцать восьмого марта, в день прибытия в Москву, встретились Демьян Игнатович с Артамоном Сергеевичем... в Пыточной башне.

И хоть обещал грозный атаман «ухватить Артамона за волосы», дрогнуло сердце у Матвеева: страшно, когда человек, имевший великую власть, впадает в бесславие.

— Вот ведь как! — развёл руками Артамон Сергеевич. — Вот ведь как! Угораздило тебя, Демьян Игнатович, чалму примерять!

— Брешут! — крикнул гетман, взмахивая руками, — забрякали цепи, громыхнула колода. — Поганцы, Артамон Сергеевич, сговорились против меня. Забела, Мокриевич, Самойлович... Хотели насмерть убить. Вон рука-то, видишь?

Кисть левой руки у гетмана была тряпицей обмотана.

— Не о том ты говоришь, — покачал головой Матвеев. — Каяться тебе надо. Плакать, каяться, о пощаде царя молить. О своих изменах ты уж столько наговорил — не вывернешься.

— Чист я перед великим государем! — Цепи снова забрякали, колода об пол застукала.

— Освободите ноги человеку! — рассердился вдруг Артамон Сергеевич.

Пыточные мастера — раз-два — расковали, убрали колоду.

— Спасибо тебе, Артамон Сергеевич! Все пятки посбивал! — Вдруг поклонился. — Доложи государю! Я перед ним всю мою душу выверну.

— Говори мне. Твои слова перевирать надобности не вижу.

— Что тебе говорить? Ты сам всё знаешь. Я хотел Киев для великого государя сохранить, Малороссию, казаков. Собирался в Киев идти, преподобным отцам Антонию и Феодосию помолиться.

— Сдаётся мне, Демьян Игнатович, нечего тебе сказать великому государю и мне нечего. — Матвеев повернулся к подьячему: — Позови Карпа Ивановича.

Подьячий привёл генерального писаря. Артамон Сергеевич спросил:

— Карп Иванович, верно ли, что гетман хотел идти на богомолье?

— На измену он хотел идти, — ответил Мокриевич. — Собирался взять с собой нас, старшин: меня, судью, обозного. Григория Неелова также. За городом повязал бы всех — и к татарам: с Дорошенкой о том у него была ссылка.

— Как у тебя язык-то не зачервивит?! — крикнул гетман.

— О своём языке лучше бы подумал. — И, отвернувшись от гетмана, писарь стал говорить Артамону Сергеевичу: — У него полк стоял в Ичне наготове да ещё Волошская хоругвь в Ольшовке. Сбор полкам назначен был в Лубнах... Мы, зная об измене, сказали о том Неелову. Неелов и сам не чаял доброго от Демьяна. Демьян в глаза ему обещал отсечь голову с бородой... Тринадцатого марта мы ночью расставили стрельцов великого государя вокруг гетманского двора, вошли потихоньку в хоромы. Райча дверь в спальню открыл, спрашивает, где гетман. Демьян вскочил, кинулся саблю искать, мы его за руки, отвели в дом Неелова. Демьян увидел ружьё, кинулся нас пострелять, да я этого не допустил, из пистолета пальнул.

— Так ли было дело? — спросил гетмана Артамон Сергеевич.

Многогрешный молчал.

— Тебя одна правда может избавить от худшего.

— Всё это — брехня! Вот начну говорить про их измены, тогда поглядим, кто святее.

— Демьян Игнатович, а что ты нам скажешь про сотника Григория Карповича, коего посылал ты к митрополиту Иосифу Тукальскому?

— Посылал его проводить посланца митрополита, а вернее, святой образ. Ради исцеления недугов привозил ко мне тот образ из Канева казак Семён Тихий.

— Хорошо, что не забыл ни Карповича, ни Семёна Тихого. — Артамон Сергеевич положил перед собою лист и прочитал: — «Митрополит, поцеловавши икону, спросил Семёна: «Что там доброго учинили?» — «За чем был послан, всё исполнил вашими молитвами», — отвечал Семён. Тут Иосиф подошёл ко мне и, взявши за пуговицы, сказал: «Давно бы так, господин сотник, надобно было поступить вашему гетману. Сами знаете: при ком хан, тот и господин. У султана столько силы, что и Кракову, и Москве даст себя знать. Но только им на нас не придётся наступать. Своих городов не оборонят. Великий у них переполох будет, когда узнают, что наши гетманы в неразрывном приятстве пребывают...» Всё это, Демьян Игнатович, написано рукой сотника Григория Карповича.

— Теперь всякий рад меня утопить, — буркнул гетман.

Артамон Сергеевич поднялся:

— Хотел по душам с тобою поговорить. Не получилось. Что ж, будешь отвечать боярскому суду, коль Матвеев тебе не дорог... Одного — за волосы, другому — голову с бородой прочь... Уж очень ты храбрый на слово, Демьян Игнатович! Прощай.

Поник гетман, понял: мог бы себе помочь, упустил птицу, а она сама в руки шла.

10


Великая государыня Наталья Кирилловна слушала сказки. На неё напал стих плакать без причины, а уж на восьмом месяце! Алексей Михайлович всполошился. Приказал карлам и бахарям развеселить царицу. Карлы покуролесили, покуролесили, да все орут, кривляются. У Натальи Кирилловны слёзки так и брызнули из глаз, закрыла лицо руками, простонала:

— Видеть этого не могу!

Карлов как ветром сдуло. Принялись бахари царицу тешить...

Начал один сказывать про Ивана Коровьего сына, а Наталья Кирилловна говорит:

— Зачем мне коровий сын? Хочу царю царевича родить, коли Бог будет милостив ко мне. Говорите покороче да повеселее.

Стал другой бахарь сказывать:

— Жил-был старик со старухой. Была у них кошечка-судомоечка, собачка-пустолаечка, овечка — Богу свечка да корова — мычать здорова. Пришёл волк из лесу, говорит: «Старик, отдавай старуху!» Старику жалко родимой жены, отдал кошечку-судомоечку, а волку кошка на один глоток. Опять кричит: «Отдай старуху!» Старик отдал собачку-пустолаечку. Собака волку на один зубок. Завыл пуще прежнего: «Отдавай, старик, старуху!» Выставил бедняга волку овечку — Богу свечку. Овечка волку лакомство. Облизнулся и давай хвостом по двери дубасить. Делать нечего. Отдал старик волку корову — мычать здорову. А старушку себе оставил. Стали они жить да быть и теперь живут, хлеб жуют.

Вздохнула царица:

— Конец хороший, да какое ж веселье, коли волк старика со старухою совсем разорил?

Тут выступил вперёд бахарь-хохол.

— Меня выслушай, государыня самодержица. Бижить мужик, а навстрич йому иде москаль. Мужик и пыта у москаля: «Москалю, москалю! Чи не находив ты торбынкы, а в торбынци выторопок?» — «Што?» — спрашивает москаль. — «Чи не находив ты торобынкы, а в торбынци выторопок да дви паляныци?» — «Нет, — говорит москаль. — Я нашёл мешок, а в мешке — заяц да две лепёшки. Твоё?» — «Ни, — кае мужик, — сё не моё!»

Наталья Кирилловна улыбнулась:

— Ещё расскажи, только по-русски.

— Могу и по-русски. Поехал мужик в извоз, а жена пошла его провожать. Прошла с версту и заплакала. «Не плачь, жена, я скоро приеду». — «Да разве я о том плачу? У меня ноги озябли».

Засмеялась Наталья Кирилловна.

— Хотела вас всех прочь гнать, да про жён-то вроде весело. Расскажите мне такую сказку, чтобы в ней и правда была, и поучение, и чтоб изюминка.

— Про жён так про жён! — никому не уступает места бахарь-хохол. — Слушай, матушка-государыня. Два купца, два брата молочных, собралась на ярмарку к Макарию. Попрощались с жёнами, поехали. В дороге и раздумались. «Убивалась моя жена перед разлукою, — сказал один купец. — Уж так слезами заливалась. Должно быть, крепко меня любит». — «А моя, — говорит другой, — слезинки не уронила. Какое плакать — смеялась!» Тут и говорит первый: «Давай воротимся да и поглядим, как жёны по нам тужат». Сказано — сделано. Воротились к ночи, в город вошли пеши. Подкрались к хоромам купца, по которому жена горько слёзы лила, глядят: а у купчихи любовник. Подносит она чару милому дружку и говорит: «Пей! Теперя я вся твоя!» А полюбовник смеётся: «Так уж и вся! Что-нибудь есть и мужнино». Купчиха оборотилась к окошку задом и говорит: «Мужнего во мне — одна жопа. Вот ему!» Пошли купцы, братья молочные, к хоромам, где жена смеялась, провожая супруга. Глядят: стоит купчиха на коленях перед иконами, молится: «Подаждь, Господи, моему сожителю доброго возвращения». Кому что на роду написано. Вернулись купцы к своим обозам, поехали торговать. Товар продали с прибылью, пора домой. Купец, у которого жена Богу о нём молилась, купил для гостинца самую дорогую парчу на шубу. А брат его горемычный тоже парчи купил, пол-аршина. Приехали, одарили жён. Та, что молилась, расцвела пуще прежнего, а та, что с любовником миловалась, — пожелтела от злости: «Ты что мне лоскут купил? Куда его прилепить?» — «Да на жопу, — говорит купец. — Моя только жопа, я свою часть и снарядил. Носи на здоровье».

В глазах у Натальи Кирилловны огоньки вспыхнули.

— Весёлая сказка, мудрая. С изюминкой. То, что я слушаю этакое, ладно. А вот моему дитю про бабьи измены в ушки — дело негожее. За труды всем по чаре мёду, а за непристойности тоже всем по дюжине батогов.

Узнавши, что карлов царица прогнала прочь, а бахарей выпорола, Алексей Михайлович стал спрашивать Наталью Кирилловну, как развлечь её.

— На Масленицу Орфея танцевали. Музыка как сладость, танцы стройные, да ведь и невиданные.

— Милая, теперь Великий пост! — развёл руками государь. — Согрешил бы, да царёвы грехи на всю Русь аукаются. Но обещаю тебе — завести при дворе театр, чтоб не хуже, чем у других царей. Слово моё верно и крепко!

Царица благодарно приникла к супругу головкою. Призналась:

— Ребёночек ножками толкается. Должно быть, не терпится на свет Божий. Вот во мне и неспокойствие. Сама не знаю, чего хочу. Иной раз — на драку бы какую поглядела, да чтоб до крови морды били. Знать, воина тебе рожу.

Алексей Михайлович призадумался.

— Нынче врага Божьего да и моего казнить будут. Соловецкий дьячок, ходил по весям, подбивал людей идти на Соловки, противу царских воевод за старую веру стоять. Тёмные люди: не понимают — обряд не вера. Обо мне говорят со злобой, царству желают зла. Впрочем, тебе негоже смотреть на такую страсть.

— Гоже! Гоже! — Царица сжала руку Алексею Михайловичу. — Искорени врагов ради спокойствия дома нашего, ради крошечки нашей!

Положила руки на большой живот, понянчила своего царёнка. Тотчас и отправились в храм Василия Блаженного, к потайному оконцу.

Плаха была поставлена возле Лобного места. Сбежался народ на погляд. Казнили Ивана Захарова, соловецкого заступника.

Казнь сотворили простёхонько. Прочитали указ. Сняли с отца дьякона шубу его рыжую, под руки — и на плаху. Дьякон вскочил было, поднял руку, являя народу двоеперстие. Повалили, палач топором махнул. Кровь хлынула как из трубы. Тут Наталья Кирилловна и закатила глазки. Алексей Михайлович кинулся тормошить родненькую, водой спрыснул. Очнулась.

— Что с тобою, милая?

А Наталья Кирилловна улыбается.

— Не пугайся. Ребёночек больно сильно встрепенулся. Будто на ножки вскочил.

— Так сама-то ничего?

— Да ничего.

А с Алексея Михайловича пот так и капает.

— Угораздило меня показывать тебе кровищу.

— Я — царица, — сказала супругу Наталья Кирилловна. — Я во всех делах твоих с тобою. И ребёночек наш — в помощники тебе просится.

На площади палач показывал народу отсечённую голову, всё ещё живую, бабы выли, толпа растекалась.

11


Голова гетмана Демьяна Игнатовича Многогрешного тоже едва держалась на плечах. Для Артамона Сергеевича прежний казачий начальник стал прошлым. Нужно было искать нового, да чтоб потом не каяться.

К старшине в Батурин поехал подьячий Посольского приказа с милостивым словом, доносил с дороги: «Казаки просят прислать в Малороссию царских воевод, гетманЗ им не надо, уговаривают и старшину под корень вывести. От гетмана да от старшин — царю измена, народу разорение».

Пожелания мудрые, да неисполнимые. Всякий хутор за оружие возьмётся, маетности для полковников, для сотников дороже самой жизни. А вот кого в гетманы ставить? Выбор невелик.

Уже доносили: казаки не прочь выкрикнуть Ивана Серко, хотя он нынче в стане Ханенко, гетмана королевской милости. Солонина? Он полковник киевский, с митрополитом Иосифом Тукальским в приятстве. Дать булаву Солонине — обидеть преданных великому государю Райчу, Рословца. Генеральный писарь? Но Мокриевич — тот же Многогрешный. Многие подлости нашёптывал гетману на ушко, а потом разом и открестился от всех тайных затей.

Остаётся Самойлович. Генеральный судья. На такую должность неподкупных казаков избирают.

Не торопился Артамон Сергеевич с решительным словом к царю идти. Дело Многогрешного ещё не кончено.

Четырнадцатого апреля, в тёплый, щедрый на солнце день гетмана привезли в Посольский приказ. Артамон Сергеевич давал понять ответчику: он всё ещё важная персона, государственная. От государственной мудрости зависит и дальнейшая судьба: что наговорит, то и получит.

Спрашивать гетмана явились Юрий Алексеевич Долгорукий, Яков Никитич Одоевский, с десяток бояр, думные дворяне, дьяки.

Артамон Сергеевич в своём приказе впервые увидел, как он мал в царстве Русском.

Князь Юрий Алексеевич спросил гетмана сразу о главном: зачем изменил, кто был в советчиках?

Демьян Игнатович при виде столь сильных людей волновался, отвечал срыву:

— Не изменял великому государю! Как вам поклясться в том? Чьим именем? У вас нет мне веры. Я же вижу!

— Для чего ты, гетман, полковников, преданных царю, с мест прогонял, братьев своих ставил? — спросил Яков Никитич.

— Переменял полковников по совету старшин. Я верно служил пресветлому государю! Я — слуга ему!

— Какой ты слуга — неслух, — осадил гетмана Иван Чаадаев. — Зачем границы по реке Сож нарушал? Зачем собирался захватить Гомель?

— Во время войны из Гомеля на нас беда накатывала. Если будет война с поляками и если Гомель будет взят на имя великого государя — царскому войску и казакам крепость сия станет добрым обережением. О Гомель расшибутся многие военные напасти. Царскую выгоду я держал в уме, не свою.

Артамон Сергеевич был доволен. Гетман держался. В Малороссии должны видеть: Матвеев даже виноватых перед царём в беде не оставляет. Сказал:

— Мысли у Демьяна Игнатовича для государства полезные, но самовольство его — та же измена. Но ведь не исполненная! Мы не Божий суд, чтобы казнить за помыслы.

Князь Яков Никитич бровью дёрнул: куда это Матвеев клонит?

— А скажи-ка, называющий себя царским слугою, — князь сделал долгую паузу, — скажи-ка ты нам, зачем ты государеву посланцу говорил, стращая: «Царь Киев и города Малороссии не саблей взял — поддались мы добровольно для единой православной веры. А теперь Войско Запорожское стало великому самодержцу не надобно. Ну а коли так, пусть выводит своих воевод из наших городов, сыщем себе другого государя»?

— Никогда такого не говорил! — грянул во всю свою мощь Многогрешный.

И тут в палату ввели стрелецкого голову Танеева. У Танеева был в руках статейный список, зачитал о всех неистовствах гетмана.

Демьян Игнатович убыл в росте:

— Я говорил писарю Карпу иное: «Вот обрадовал нас великий государь своей державной грамотой насчёт Киева». А писарь мне сказал: «Не всему верь, держи свой разум. Брюховецкому тоже грамоты слали, а после того князь Даниил Степанович Великого-Гагин пришёл с войском да и побил Золотарёнка, Самка, Силича. Тут я и начал быть в сомнении. От царских войск страх на меня нападал. В сём виноват перед великим государем, а изменять — никогда!

Князь Юрий Алексеевич улыбнулся гетману:

— Что же ты о речах писаря не объявил старшине, всему Войску? Государю почему не отписал?.. Ты что, сам не знаешь, князь Великого-Гагин Золотарёнка и Самка пальцем не тронул. Войско царское пришло на раду, чтоб вы друг друга не побили. Каждый хутор своего гетмана хотел.

— Я человек неграмотный, — объявил вдруг Многогрешный. — К царю не писал спроста. Писарь сказал, я поверил.

Князь Яков Никитич поискал глазами нежинского протопопа Симеона Адамовича, поспел в Москву расторопный батюшка к разбирательству гетманского дела:

— Скажи, протопоп, гетману то, что своими ушами от него же и слышал.

Симеон встал, перекрестился, поклонился суду, на гетмана глядел участливо.

— Винился бы ты, Демьян Игнатович! Великий государь милостив. Знай себе выкручиваешься. Когда ты меня в Москву посылал, что я тебе говорил? И до этого не однажды: «Держись царской милости. Помни судьбину Брюховецкого. Измена — это как пропасть, шагнул — и погиб». А что ты мне отвечал на это: «Поспешай в Москву, там тебя и посадят».

Гетман встал на колени перед боярами:

— Неистовые мои речи сказаны все в пьяном беспамятстве.

— Если бы ты об измене не сговаривался, — сказал Юрий Алексеевич, — то все грамоты Дорошенко государю бы отсылал.

— Я приказывал отсылать! — встрепенулся гетман. — Писарь не отсылал, а я про то не ведал.

Тонул Многогрешный, пузыри пускал. Артамон Сергеевич поспешил на помощь:

— В Киевобратском монастыре взят переодетый в монаха брат гетмана, Василий. Его везут в Москву. Давайте допросим Василия Игнатовича и решим судьбу обоих.

— Что ж? Отложим приговор, — согласился Юрий Алексеевич, — но гетман во всём запирается. Его нужно в башне допросить.

Кинулся гетман глазами к благодетелю Артамону Сергеевичу, а тот отвернулся.

Дважды был у пытки гетман Многогрешный. Дважды получил по девятнадцати ударов кнута. При нём пытали полковника Матвея Гвинтовку, клали его руку в хомут. Гвинтовка пытку перенёс, не поклепал ни гетмана, ни себя. Многогрешный показал: на словах об измене среди своих болтал, но с Дорошенко про военные походы не ссылался.

Покоробил Артамона Сергеевича рассказ гетмана о брате Василии. В приезд патриарха Паисия бил Васька челом святейшему, заодно и архиепископу Лазарю Барановичу разрешить от грехов за убийство жены да о дозволении другую за себя взять.

Прощение Васька получил за большую милостыню, а Лазарю да Тукальскому пришлось ему послать по доброму коню. Митрополит запросил и с гетмана посулы: требовал дани с киевских церквей в свою пользу.

— Я отказал, — говорил Многогрешный.

12


В доме Артамона Сергеевича приготовлялся праздничный стол. Изощрённо лакомый, ибо постный, иноческий. Устраивала пиршество повариха Керкира в память о господах своих — о Борисе Ивановиче Морозове да об Анне Ильиничне, супруге его, царицыной сестре.

Все припасы Керкира купила на свои деньги, гостей пожелала видеть знатных у Бога.

— Благодетель Борис Иванович, — говорила она, — любил позвать за свой боярский стол людей самых учёных, самых мудрых. И не для того, чтобы умом перед другими похвастать. Слушал смиренно, в споры не вступал, но уж коли его спрашивали, говорил, не гнушался. Позови, государь, мудрецов, мы с Авдотьей Григорьевной за дверьми сидя послушаем их речи, а ты уж попотчуй братию по-хозяйски.

— Кого же ты позвать велишь? — спросил Артамон Сергеевич. Затея ему нравилась, но вот кто у Керкиры в мудрецах?

— Перво-наперво учителя света нашего Андрея Артамоновича.

— Спафарий. Раз! — загнул палец Артамон Сергеевич.

— Учителя царевича, отца Симеона.

— Симеон Полоцкий. Два!

— Учителя всего Московского царства отца Епифания. Он в архиерейском дому живёт, в Крутицах.

— Славинецкий. Три! — Артамон Сергеевич развеселился. — Ну, дражайшая Керкира, есть ещё мудрецы в Москве?

— Мудрецов много, да все в бегах... А ты позови-ка ещё владыку Паисия. Много бед натворил. Иудей. Всё царство перемутил, но учен, аки змей-искуситель...

— О Лигариде, что ли, говоришь? Зачем на сердечном пиру ненавистный тебе человек?

— Послушать. Чем же он всех обошёл? И других послушать. Что ему скажут, достойны ли славы своей.

Артамон Сергеевич был в изумлении.

— Ай да стряпуха! Дивное дело придумала. Ты — загадка наша и Божие нам дарование. Будь по-твоему.

День назначили ничем не приметный. Спафарий приехал давать очередной урок Андрею Артамоновичу. Быстрая память отрока поражала наставника: буквы запомнил в первое же занятие, латинской цифирью овладел с лёгкостью. Спафарий загружал теперь голову ученика латинской мудростью, приобщая заодно к речи и к начертанию слов.

— Ин мáгно мáгни капиунтур флюминэ писцес, — повторял за Спафарием Андрей Артамонович. — В большой реке большая рыба ловится.

— Иниквиссимам пáцем юстйссимо бáллё антэфэро. Самый несправедливый мир я предпочитаю самой справедливой войне.

Артамон Сергеевич, съездивший на пару часов в приказ, воротился в большой радости. Черниговский полковник Иван Лысенко привёз грамоту: круг, собравшийся в Батурине на Светлой неделе, приговорил — раде быть в Конотопе, чтобы князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому идти с товарищи было недалеко. Пусть князь оборонит верных великому государю людей от своевольников. Решено также для спокойствия Малороссии простых казаков Войска Запорожского на раду не звать. Чем больше толп, тем неотвратимее смуты. Бунтари уже зашевелились. Кальницкий полковник Иван Серко явился в Полтаву, да только мутить казаков ему не дали. Полковник Жученко схватил задиру, прислал в Батурин. На раде будут старшина, полковники, сотники. Избрание гетмана произойдёт законно и спокойно.

Артамон Сергеевич спросил разрешения побыть на уроке, и Спафарий с удовольствием сделал Андрею Артамоновичу краткий экзамен. Отрок написал латинскими буквами нынешний год по европейскому счету — МДСIХХII — и продекламировал три фразы:

— Фóртэс фáртуна áдьюват. (Храбрым судьба помогает.) Ин дубио áбстинэ. (При сомнении воздерживайся). Ора эт лябора. (Молись и трудись).

— Господи! — Артамон Сергеевич поцеловал сына в голову. — Сколько поколений миновало на земле со дня Творения. Сколько мудрости изречено. Не в одежды бы нам голорожденным облекаться с младенчества — в истины Господни, в откровения пророков, светочей.

Спафарий улыбнулся:

— Должно быть, Господу интересно, чтоб каждое поколение показало Ему своё сердце, свой разум. Мэмэнто квод эс хóмо. Помни, что ты человек. Вот первейшая заповедь мудрецов для всего мира.

Беседа увлекла Артамона Сергеевича, но тут пожаловали гости: митрополит Газский Паисий Лигарид, иеромонах, справщик царской типографии Епифаний Славинецкий да инок, учитель царских детей Симеон Полоцкий.

Гости приглашены были за стол. Трое московских старожилов встретились наконец со Спафарием, о котором были наслышаны. Настроение у всех поднялось в предвкушении не столько яств, сколько беседы.

Владыка Паисий прочитал молитву, благословил пищу, сели.

Пошло знакомство.

Отец Епифаний за двадцать три года московской жизни издал множество книг, важных для Церкви. «Служебник» со своим предисловием, «Часослов», две «Триоди», постную и цветную, «Следованную псалтирь», «Ирмолог», «Общую Менею», «Новую Скрижаль», переведённую с греческого, с приложением истории исправления книг в России. Перевод «Поучения Отцов Церкви» по указу патриарха Никона Епифаний читал на богослужениях. Говорил он и собственные проповеди. Из переводных книг учёного иеромонаха полезными для мужей государственных были «Правила св. Апостол», «Собрание церковных правил и византийских гражданских законов», «Правила Вселенских и Поместных соборов», «Номоканон патриарха Фотия»...

Все эти труды перечислил для Спафария отец Симеон, надеясь, что Епифаний ответит любезностью, назовёт его книги. Но Епифаний кушал сёмушку, а Спафарий спросил не о сочинениях Симеона, а всё того же Епифания:

— В какие выси, отец, вы теперь возноситесь?

Епифаний просиял искренне и простодушно:

— Вот слово золотое! По-другому не скажешь — возношусь, позабывши смирение. В 63-м году Божей милостью издали мы в Чудовской типографии острожскую Библию. Надо было бы заново перевод сделать, но великий государь не посмел оспаривать владык, единых в мысли, что у греков благочестие повредилось. Поправили в острожском издании явные несуразности и напечатали. Было, скажем: «Изъядоша седмь крав» вместо «изыдоша». Библию хочу перевести. Сил у меня немного, воли ни государевой, ни патриаршей на перевод нет, на свой страх тружусь помаленьку. Да ещё лексиконы время от времени принимаюсь составлять. Один греко-славянский — латинский, другой — церковный. Грехи! Слов-то многие батюшки не понимают. Переиначивают, — повздыхал и преклонил голову. — А ваша милость какими трудами занята?

— Мои писания вполне земные. — Спафарий говорил Епифанию, но взглядывал на Лигарида, впрочем не забывая улыбнуться Симеону. — Вместе с подьячим Петром Долгово пишем. Русской речью я ещё не овладел. Составили «Корень великих государей царей и великих князей российских», проще сказать — «Титулярник», «Книгу об избрании и венчании на царство царя Михаила Фёдоровича», готовим к печатанью «Хрисмологион». Начаты «Книга избранная вкратце о девяти мусах и о седмих свободных художествах», «Книга о сивиллах».

Владыку Паисия Лигарида встревожили мимолётные взгляды Спафария, спросил по-гречески:

— Мы что же, встречались ранее?

— Встречались, в польских пределах.

Пунцовые розы расцвели на белых щеках газского митрополита: в Польше он бывал и служил, но в костёлах. Сказал, изобразив небрежность на лице:

— Есть немало людей, весьма похожих друг на друга, однако даже не родственников.

Отец Симеон успел уже обидеться, ибо о его трудах пока ещё не вспомнили, разговором обходят:

— Будем вести беседу по-русски, по-славянски, уважая хозяина нашего.

— О нет! — возразил Артамон Сергеевич. — Мне было бы интереснее слышать настоящие учёные речи. Говорите на латыни, мне же передавайте суть рассуждений.

— Привыкла ли твоя милость к России? — спросил Лигарид Спафария уже латинской речью.

— Холодно, — ответил Спафарий. — На моей родине в начале мая всё в цвету, уже есть плоды, а здесь — листья на деревьях только-только распускаются. Вчера — Афанасий Великий, а в воздухе снежок порхает. Холодно.

— Как это просто сказать: холодно, тепло, жарко! — воскликнул Лигарид, он, как лиса, заметающая за собой следы хвостом, кинулся мудрованиями отводить Спафария от воспоминаний прошлого. — Но что это такое, холод? В чём суть теплоты?

— Движение творит теплоту, — сказал Спафарий. При движении дерево и железо не только согреваются, но и огонь изводят.

Симеон Полоцкий, поглядывая с тонкою улыбкою то на Артамона Сергеевича, то на Спафария, возразил сначала латынью, а потом по-русски:

— Огонь производится не движением, но сопротивлением единого другому. Сия суть от четырёх стихий. Того ради имут огонь в себе.

— Железо холодное. — Спафарий уже понял: учёные мужи хотят убедиться, достоин ли он права почитаться равным среди них. — Возможно ли огню пребывать в холоде?

— В железе преобладает хладная стихия, — сказал Симеон, — вот и объяви нам, как содержится огнь в железе.

— Делом.

— Как это делом? Почему нож, лежащий перед тобою на убрусе, не сожжёт убруса?

Спафарий улыбнулся, но молчал.

— Не делом огонь есть в железе, — веско разъяснил Епифаний. — Ни! Но множеством или силою, а потому огонь можно извести притрением, а также ударением. Поговорим лучше о важнейшем. Читаем во святом Евангелии яко суть свидетельствующим на Небеси: Отец, Слово и Дух Святый. Отец есть Бог, Слово есть Бог, Дух Святый есть Бог. Убо три суть Бози?

— Три суть Лица, — сказал Спафарий. — Лица, а не три Бога.

— Бог Отец родил Бога Сына, иного от Себя. Выходит, иного Бога?

— Родил иное Лицо, а не иного Бога.

Епифаний напирал:

— Аще роди не инаго Бога, убо роди инаго не Бога.

Замкнулось лицо Спафария, сказал сухо, строго:

— Опровергнуть силлогизм философски я могу, но здесь нужно владеть полнотой богословского знания.

Лигарид пришёл на помощь московскому неофиту:

— Что вы испытываете господина Николая Спафария богословски? Прежде спросите, когда он слушал богословие?

— Я не богослов, но говорить о богословских материях могу! — Спафария задело уязвляющее великодушие владыки. Обратился, однако, к Епифанию: — Я отвечаю по моим силам, но отвечайте тогда и на мои вопросы. Что есть ангел, какое имеет служение?

Епифаний ответил:

— Ангелы, сотворённые Богом высшия человека, бесплотные, духовные существа, одарённые высшим разумом, свободною волею, всегда предстоящия пред престолом Божим, служащия Ему и прославляющий Его и посылаемый в служение спасению человеков.

— Святой Дионисий пишет: четыре высших чина предстоят Господу. Апостол же Павел говорит, что все ангельские силы служат Творцу. Нет ли здесь противоречия?

— Все ангельские чины суть служащие, — ответил Епифаний. — Едино служат, но вышнии служат нижних просвещающе.

— Нижние служат по чину, — сказал Лигарид, — а высшие паче чина.

В наступление снова пошёл Симеон Полоцкий:

— Уж коли про ангелов речь, скажи нам, господин, как ангелы между собой речи ведут, коли они бесплотны?

— Благодатию Божиею.

— Но что знаменует «благодать Божия»?

Спафарий молчал. Симеон сам ответил, выговаривая слова напористо, наставнически:

— Ангелы глаголят благодатию Божиею, ибо всегда благодать имут. У ангелов нет тайн друг от друга, ибо вси всегда во благодати суть.

— Какое нечаянное у нас состязание вышло!.. — сказал Лигарид.

— Нечаянное, но приятнейшее, — просиял Симеон.

— Приятнейшая нечаянная смерть, — обронил Спафарий устало.

Между Полоцким и Лигаридом вдруг вспыхнул спор о различии разума духовного и письменного. Спафарий выступил примирителем:

— Не всё может человек знать.

Разговор перекинулся на латинские термины в богословии.

— Я греческое слушал богословие, не латинское, — отбивался от Полоцкого Спафарий. — Не знаю латинских терминов.

— Что глаголеши, господине Николае! — добродушно ужаснулся Лигарид. — Едина есть богословия, греком и латином.

Тут принесли на огромном подносе осётра, обложенного икрою и молоками.

— Отведайте, господа, моей терновочки! — предложил Артамон Сергеевич, приканчивая учёный спор. Он немножко страдал за Спафария: заклевали, совсем заклевали.

Вино было дивное, всех помирило, разъезжались с неохотою.

Артамон Сергеевич задержал Спафария:

— Мне показалось, Лигариду вроде бы не по себе стало, когда речь о Польше зашла?

Спафарий опустил голову:

— Не знаю, как и сказать. Дело давнее, быльём поросло.

— Ты всё-таки скажи. Мы — Посольский приказ, для нас дороже всего государево имя, как бы ему прорухи какой не было.

— В мою бытность в Кракове владыка Паисий Лигарид служил в костёле.

Артамон Сергеевич посмотрел на ладони свои и щёлкнул так, словно комара прибил.

— Слухи о том были. Но ведь услужить умел! Вовремя! Без него ну никак нельзя было обойтись. Выпьем, Николай, терновочки!

Выпили. Артамон Сергеевич глаза прижмурил:

— Хороша!

— Хороша, — согласился Спафарий. — Будто лето в себя вливаешь.

— Давай ещё, Николаша: я за тебя в споре стоял. Ты честный говорун. Не крутишься ужом.

Проводив последнего гостя, Артамон Сергеевич позвал к столу супругу и Керкиру.

— Говорили учёные мужи много, но кушали прилежно. Все блюда ополовинили, а то и подчистили, — и засмеялся. — Добрая была твоя затея, Керкира! На славу попотчевала. Вот только тебе прибыль невелика. По-латински лопотали. Мне иное Епифаний хоть растолковывал.

И вдруг Керкира сказала:

— Нулля эст хóмини кáуза философáнди, ниси ут бéатус сит. Боярин Борис Иванович зело любил науки. Он и к Анне Ильиничне приставил было учителя. Она-то на память жаловалась, а меня Господь памятью не обделил. Не всё и теперь позабыла.

— Так ты поняла разговоры?

— Поняла... Борис-то Иванович, правду сказать, иные мудрости уважал. Эти всё про тайны Бога, а Борис Иванович хотел знать сокровенное о земле, о светилах, о минувших временах, о будущих.

— А что ты сказала-то?

— Нет причины философствовать без пользы для человека. Наши-то гости об истине забыли, себя друг другу показывали.

— Керкира! — Глаза у Артамона Сергеевича сияли. — Ну-ка ещё чего-нибудь сказани!

— Нóсце тэ ипсум. Сие по-нашему: «Познай самого себя».

— Вот это да! Вот это по-учёному! — хохотал Артамон Сергеевич. — Ну и бабы у нас!

Загрузка...