Глава двенадцатая

1


Покой светлой зимней ночи, хранимый ангелами и сторожами, обрушили три скорбных удара большого колокола Успенского собора. Небеса услышали и рекли медное слово — грянул колокол Ивана Великого. Воздух затрепетал, устремился к земле, но, низвергаясь, не мог упасть, а всё летел, летел. И звук был как боль. Взрыднул, кратко, страшно, колокол Казанской церкви, охнула медь Василия Блаженного... И вот уже все сорок сороков стольной Москвы скорбели о почившем Тишайшем царе.

— Ваше величество! Великий государь! — Фёдор Алексеевич открыл глаза — Хитрово. И не дядька Иван, а Богдан Матвеевич. Зачем он здесь? Отвернулся, торопясь доглядеть сон. Снился золотой луг, на лугу сплошь — золотые пчёлы, у каждой капля мёда под брюшком. — Ваше величество! Великий государь!

Фёдор Алексеевич проснулся, сел.

— Смилуйся, одеваться изволь. Великий государь царь Алексей Михайлович, Царствие ему Небесное, ко Господу отошёл. Отныне — ты наше самодержец.

Богдан Матвеевич пал на колени, принялся отбивать поклоны.

Фёдор закрыл глаза. Свербящая нуда крутила ноги. К постели подошли Языков с Лихачёвым. Принесли большой наряд. Наряд этот под стать веригам.

Всё было его, а вот бармы — отцовские. Царство седлало нового коня, а конь-то, ещё не впряжённый в воз, обезножил.

Сон ушёл, но ни разум, ни сердце — не пробудились. Не чувствовал Фёдор горя, не чувствовал ужаса своего, хотя знал — отец на заклание его оставил.

Беззвучно постанывая от немочи, терпел нелепое ночное одевание. Батюшка говорил: терпение — дар царей.

— Я сказал, чтоб древнейший трон принесли. — Богдан Матвеевич как вьюнок вился. То оправлял бармы, то застёгивал пуговицу, лез рукой в сапожки, проверяя, свободно ли.

Фёдор благодарил глазами, но молчал.

Его посадили на стул, понесли в Грановитую палату. Здесь уже стоял белый, резанный из слоновой кости трон царя Иоанна Грозного, но говорили, сам Иоанн III на нём сиживал. Из Византии привезён — приданое царевны Софьи Палеолог.

Возле трона стоял белый костяной посох. В палате, кроме Богдана да Ивана Хитрово, были князья Долгорукие, отец и сын, и князья Одоевские, отец и сын, да ещё патриарх Иоаким с тремя монахами.

Иоаким благословил царственного отрока. Языков и Лихачёв помогли пересесть со стула на трон.

— Посох, великий государь, возьми! — подсказал князь Юрий Алексеевич и кликнул страже: — Двери открывайте!

Патриарх Иоаким, держа крест, стал рядом с троном. Чредой под присягу пошли ближние бояре, бояре, окольничие, думные дворяне, думные дьяки, а далее придворные чины: стольники, жильцы, офицеры-иноземцы из полков.

В Успенском соборе присягу москвичей принимали Никита Иванович и Яков Никитич Одоевские.

У Фёдора не было ни чувств, ни сил, ни воли. Он словно бы оставил немощное тело своё и смотрел сверху на озабоченные лица государственных мужей и со страхом — на отрока в чёрной собольей шапке, в золотой ризе. Лицо с кулачок, и на половину лица — глаза. Все видят, да ни на что не смотрят.

Дотерпел-таки присягу, поспал два часа, и снова облачили, усадили на стул, понесли.

Похороны в старые времена совершались уже на другой день.

Утром святейший Иоаким отпел усопшего. Но всё скорбное благолепие нарушил выходкой государев духовник протопоп Андрей, пытался выхватить у патриарха прощальную грамоту. Протопопа оттеснили, и святейший сам вложил грамоту в руки покойного.

Хоронили в десять часов.

Несли сень, расшитую золотыми и серебряными цветами, в жемчуге, с россыпью диамантов. Далее шли патриарх и духовенство с плачевным пением. Гроб в сани, сани на плечи. Крытый красным сукном, гроб изголовьем стоял на коленях одной из мамок государя.

За санями восемь бояр несли в креслах царя Фёдора Алексеевича. Подлокотники кресла были обтянуты чёрным сукном.

За царём ещё двое саней. В одних сидели царица Наталья Кирилловна и Авдотья Григорьевна. Вдова, изнемогшая от горя, клонила голову на грудь ближней своей боярыни. Эти сани тоже несли, а в следующих, запряжённых лошадьми, ехали шестеро дочерей Алексея Михайловича.

Последняя дорога минувшего царства выдалась недлинной — от Терема до Архангельского собора. Могилу царю приготовили рядом с могилой Алексея Алексеевича.

Погребение отца показалось Фёдору неумолимо быстротечным. Даже в гробе была ему опора, но гроб опустили, и страшно глаза поднять от земли: отныне он самый опекаемый, но и самый одинокий человек в России.

Фёдор не любил мачеху, но горе одно на всех. Когда вернулись в Терем, пришёл к вдове, посидеть, помолчать. И вдруг крик, ярость — протопоп Андрей взбеленился.

— Великий государь! Великая государыня, матушка! — кричал Андрей, брызжа слюной. — Горе мне, духовнику царскому! Горе и нестерпимая обида. Покойный Алексей Михайлович, голубь наш, ведь не получил прощения!

— Что за несусветное ты выдумал? — испугался Фёдор Алексеевич. — Духовник должен класть во гроб прощальную грамоту! Охальник патриарх грамоту у меня отнял, а немочь ангелу нашему, Алексею Михайловичу.

— Ох, Господи! Ох, Господи! — зарыдала царица, но протопоп не унимался.

— Дайте мне две тыщи войска! Пойду на патриарха-злодея — оружием его убью. А нет — так сами изведите супостата моего отравою или чем! Да я уже нанял пятьсот ратных людей — отмстить за государя.

Анна Петровна Хитрово кликнула стольников, смутьяна взяли под руки, увели.

— Началось, — сказала Наталья Кирилловна, промокая лицо ладонями. — Всякий при вдове нынче ругаться охоч.

— Не посмеют! — Фёдор насупил брови. — Покой царицы — покой царства.

— Государь мой! Фёдор Алексеевич! — прошептала Наталья Кирилловна. — Погляди, как на Петрушу зыркают, — волки.

— Пётр Алексеевич — мой крестник! — Царь поднял голос, и пожелтевшее от болезней отроческое лицо его зарумянилось.

После поминальной трапезы патриарх Иоаким позвал в Грановитую палату четверых ближних бояр: Юрия Алексеевича Долгорукого, Никиту Ивановича Одоевского, Богдана Матвеевича Хитрово и Артамона Сергеевича Матвеева.

— Усопший государь в духовной завещал вам четверым быть возле великого государя ради отроческой младости его.

Хитрово тотчас сказал:

— Боярина Ивана Михайловича Милославского надобно из Казани вернуть. Иван Михайлович — дядя самодержцу.

Первое дело правители решили скоро и согласно — все прежние начальники остаются на своих местах, только князь Юрий Алексеевич Долгорукий берёт себе Стрелецкий приказ, а сын его боярин Михаил Юрьевич — Рейтарский.

Вернувшись из Кремля, Артамон Сергеевич лёг на постель в одежде лицом вниз и плакал, как малое, несправедливо высеченное дитя.

Авдотья Григорьевна не решалась войти к мужу. Артамон Сергеевич заснул и услышал:

— Страданиями очистишь душу свою.

2


Тридцать первого января резидентов иноземных государств пригласили в Посольский приказ. Прошёл слух: сберегателем посольских дел назначен князь Волынский, человек ничтожный, рвущийся к высоким чинам, родня Милославских.

Высоких гостей заставили ждать. Наконец двери кабинета сберегателя открылись, и к резидентам вышел Артамон Сергеевич Матвеев.

Лицо румяное, карие глаза умные, глянул и увидел, кто ждал его падения. Ровным, бесстрастным голосом объявил:

— Двадцать девятого января ко Господу отошёл самодержец всея России и многих царств и земель великий государь Алексей Михайлович.

И на тебе! Слёзы покатились из глаз неудержимые. Артамон Сергеевич, одолевая слабость, потянул в себя воздух, но воздух ожёг ему лёгкие — перехватило горло.

Но это был всё тот же Матвеев, держащий узду державного коня.

— На престол взошёл великий государь Фёдор Алексеевич! — сказал звонко, радостно, упираясь взглядом в ненавидящие глаза датского посланника Монса Гея. Этого пьяницу перед Рождеством провезли по Москве в открытых санях ногами вверх — до бесчувствия напился. То был ему урок за вздорные донесения датскому королю о Московии, о боярах. К тому же пьянство Монса Гея было не только безобразным, но и опасным для жизни добрых людей. Томасу Кельдерману голову шандалом пробил, Петру Марселису в пьяном угаре разрезал рюмкой горло.

— Кого же теперь назначат великих посольских дел сберегателем? — Моне Гей спросил громко, весело поглядывая на послов.

— Назначили ближнего боярина Матвеева. Все соглашения прежние в силе, всё остаётся как было. Трудитесь, господа, во благо дружбы между нашими великими государями.

Артамон Сергеевич говорил уверенно, а у самого под ложечкой ныло.

Гром взрокотал уже на следующий день, 1 февраля. Анна Петровна Хитрово, крайчая Натальи Кирилловны, уж такая угодница, знавшая наперёд все желания царицы, лаяла свою повелительницу, как провинившуюся служанку:

— Неча в теремах тебе рассиживаться! Имея совесть, сама бы съехала с царского двора прочь. Натерпелись от твоей дури сиротушки царевичи и царевны. Уж как только не глумилась над Фёдором-то Алексеевичем! Своего пучеглазого Петрушку на трон пыжилась усадить. Бог всё видит!

— Анна Петровна! Анна Петровна! — Наталья Кирилловна собиралась с Петром выйти в сад, стояла, держа царевича за руку, а теперь и загораживала от нестерпимой лжи и ненависти.

— Всё знаю! Сговорились со своим Артамошкой уходить Фёдора Алексеевича. Не вышло?

Подхватя Петра, Наталья Кирилловна кинулась в спальню. В шубе, в валенках — кровинушку свою на постель. Сама как наседка, а всей защиты — икона Богоматери, сняла со стены и загородилась, словно бы щитом. Но никто не шёл.

В сад выйти страшно, оставаться страшно. Слуг — ветром сдуло.

Пётр, сидевший мешком на постели, сказал:

— Жарко. Пошли на горку.

— Пошли! — решилась Наталья Кирилловна. — Что будет, то будет.

А было вот что. Артамона Сергеевича в тот день, когда люди приготовляют себя к Сретению, отставили от Аптекарского приказа. Приехал лекарство за государем допивать, а его в царские комнаты не пустили.

Фёдору было худо, вокруг болящего суетились царевны-сёстры, царевны-тётки. Верховодила государыня Ирина Михайловна. Заказала молебен патриарху. Святейший приехал, отслужил.

Кинулись искать праведников. Вспомнили о старце Иларионе, игумене Флорищевой Успенской пустыни, что во Владимирской земле. Алексей Михайлович несколько раз призывал к себе подвижника. Молитвы старца исцеляли тело и душу. В Москву игумен не поехал, но обещал молиться сорок дней и ночей.

Фёдор Алексеевич, видя возле себя истомлённые заботой лица, да все бабьи, — осерчал.

— На ком царство? — спросил он, вперяя глаза в Ирину Михайловну. — Царство, спрашиваю, на ком?!

— На князе Юрии Алексеевиче да на князе Никите Ивановиче, — ответила тётка.

— А кто царь в России нынче, не слыхала? — И кликнул комнатных своих: — Языков! Лихачёв! Одеваться.

— Великий государь, смилуйся! — пала на колени Ирина Михайловна. — Поправься да и царствуй всем нам на радость.

— Одеваться! — нахмурил чистый свой лобик Фёдор Алексеевич.

Его облачили. Прибежал Богдан Матвеевич Хитрово — Анна Петровна за ним служку сгоняла.

— Великий государь, какие будут повеления?

— Позовите князя Долгорукого да князя Одоевского... Где дьяки?

На царя-мальчика слуги поглядывали украдкой и с любопытством. Четырнадцать лет — птенец. Едва живой, а топорщит пёрышки.

Явились князья, с ними думный дьяк Дементий Минич Башмаков.

— Заседает ли нынче Дума? — спросил царь.

— Нет, государь, — ответил князь Никита Иванович.

— Разве в царстве нашем дел убыло?

— Дел, государь, не убыло.

— Вот и напишите указ моего царского величества. Всем боярам, окольничим и думным дьякам приезжать к нам на Верх, в Думу и по всяким делам и в первом часу дня, а выезжали чтоб не как придётся — в шестом часу. Вечером приезд в первом часу ночи, отъезд в седьмом. Людям нужны управа и милость.

— Великий государь! — поклонился огромный Башмаков. — Как быть с приказом Тайных дел?

Царевич вспыхнул: зарумянилось лицо, заалели кончики ушей. Фёдор знал: приказ Тайных дел хозяйственный, но в нём были тайные надсмотрщики за всеми другими приказами.

— Упразднить.

Повисло молчание. Богдан Матвеевич первым спохватился:

— Заготовим указ, ваше величество. Упраздним. А как быть с царицыной обслугой? Уж больно много народу при великой государыне Наталье Кирилловне. Приезжие боярыни, стольники, стряпчие.

— Не убавлять ни единого человека! — Фёдор Алексеевич нагнул голову — бычок упрямый.

— Будет исполнено, великий государь! — расцвёл Богдан Матвеевич, словно иного и не желал услышать.

— Искал ли кто моей царской милости? — спросил вдруг Фёдор, обращаясь к Никите Ивановичу Одоевскому.

— С Неглинной погорельцы челом били. По полтине на семейство дадено.

— Сколько домов сгорело?

— Три дотла. Ещё у двух — кровли.

— Дома дотла, и — по полтине? Нищих, что ли, у нас мало?

— Москва горит часто. Уж как-нибудь выкрутятся.

— Поставить всем трём — каменные дома.

Бояре изумились, но никто царю не возразил.

Фёдор Алексеевич был доволен собой: помог людям в несчастье. Но здоровья доброе дело не прибавило. Отпустив бояр, снова лёг в постель. Всё казалось зыбким: стены, потолок, пол. Царевен, окруживших постель, словно бы перекашивало, вились, как водоросли в речке.

Доктора приносили лекарства, остатки допивали сами, но улучшения не было. К Фёдору подступилась Софья:

— Ответчика нет за твоё здоровье, государь. Назначь в судьи Аптекарского приказа любезного тебе боярина.

— Разве что Никиту Ивановича? — посоветовался Фёдор.

— Вот и славно! Старейший боярин, нам родня. Артамон Сергеевич избаловал врачей. Иные в друзьях у него. Как им доверять? Пусть Никита Иванович сыщет наилучшего доктора! — И, нагнувшись, шепнула: — Змея Наталья Кирилловна порчу на тебя наслала. Она — больше некому!

В тот же день, 8 февраля, князь Одоевский получил в управление Аптекарский приказ.

Но лечение шло по-старому. Боярин приходил то с Яганом Костериусом, то с Лаврентием Блюментростом, приводил Стефана Фангуданова, Ягана фон Розенбурга, Даниила фон Гадена. Допивал за царём лекарства, а болящему становилось хуже, боли в ногах сна лишили.

Минуло ещё четыре дня. Фёдор Алексеевич лежал пластом. Подступили к Никите Ивановичу тётки государевы — Ирина, Анна, Татьяна, с ними сёстры — Софья, Марфа, Феодосия.

— Спаси наше солнышко, Никита Иванович! — расплакалась царевна Софья. — Ежели нет среди докторов стоящего, скорее выписывай из-за моря умельца из умельцев. Сколько бы ни запросил — зови.

Никита Иванович и сам был в тревоге. Приглашал к себе докторов, аптекарей, спрашивал, какая немочь грызёт великого государя.

Доктора говорили уклончиво, но все сходились на одном: надобно осмотреть болящего подробно — без такого осмотра истину установить невозможно.

Собралась Боярская дума, записали: смотреть докторам великого государя Фёдора Алексеевича в присутствии патриарха Иоакима и бояр.

Осмотр назначили на 14 февраля, но доктора сказали: для пользы дела и назавтра следует повторить консилиум.

Два дня царский Дворец жил тише воды, ниже травы.

Пятнадцатого, после повторного осмотра царя, доктора и аптекари сошлись в Столовой палате и в присутствии патриарха и бояр говорили о болезни и как её лечить. Но прежде им пришлось ответить на вопрос: не от порчи ли напущенной занемог великий государь?

— Не от порчи, — твёрдо, по-русски сказал Яган Костериус, — от природной цинги.

А дальше перешёл на латынь. Переводил его слова Левонтий Гроц.

— Зимой лекарства давать и принимать пристойно лёгкие. А как Бог даст вешнее время, способней лекарства принимать зело, потому что травы из земли проникают и корни прозябают и лучшую мочь имеют. Ножки великому государю — мазать мазью, накладывать пластырь. Вода тонка и противного знака не имеет.

Доктор Лаврентий Блюментрост, друг Матвеева, сказал коротко:

— Великий государь Фёдор Алексеевич болен цингой. Лечить болезнь надобно исподволь, а не скорым временем.

Стефан Фангуданов, тоже домашний человек Матвеева, о болезни говорил обстоятельнее других:

— Царю Фёдору Алексеевичу для здоровья следует сидеть в сухой ванне. Утроба у великого государя здорова. В почках болезни нет, желчь имеется в доброй свободе. В жилах бессилье от циножной крови с соляной мокротою, от той соли болезнь летит в суставы и сушит жилы. Та соль чинит воскишение крови и до зубов восходит. Лечить болезнь нужно постоянно, но не скоро, чтобы великий государь не обессилел.

Аптекарь Яган Гуттер Менсх советовал лечить цингу. Не признаки её, а откуда произошла: печень, стомах, селезёнку.

Доктора и аптекари фон Розенбург, фон Аден, Грамон, Михаил Цвинга, Симон Зомер, Крестьян Эглер — распознали в болезни всё ту же цингу и были согласны: лечение необходимо длительное.

Фёдор Алексеевич, ожидая врачебного приговора, личико делал строгое, но в сердце у него была тоска. Палата разрисована травами, цветы так и тянутся, и у царя-отрока дрожали губы. Ему казалось, он уже в могиле и цветы и буйные травы на его кладбищенском холмике.

Допустили к болящему старца Симеона Полоцкого. Учитель принёс свёрнутую в колесо берёзовую ленту.

— Знаешь, государь, что это такое?

— Не знаю.

— Пастуший рожок. — Симеон вытянул ленту в трубу, а в узкое место вставил дудочку из бузины. — Подуй.

Фёдор Алексеевич подул, и по спальне прокатился счастливый голосок рожка.

— Шёл базаром — вот и купил, — сказал Симеон.

Царь ещё разок гуднул и покосился на травы с цветами: без него весной рожки загудут.

— Я после себя брата Петра в царях оставлю. — Поглядел на учителя строго, гневно: не возражай!

— Я только что встретил доктора Блюментроста. Сказал, что твоя болезнь, нудящая тело, не смертельная. — Глаза у Симеона были честные. — Великий государь, дозволь слово молвить.

— Говори. — У Фёдора от затаённой радости глаза щипало.

— Ты, великий государь, нужен людям. Кинулись в ноги мне несколько человек на Ивановской площади: умоли-де самодержца суд судить.

— Какой суд? — не понял Фёдор Алексеевич.

— В том-то и беда. Людей без суда под замком держат, у кого — отца семейства, у кого — жену, иные в безвестности по полугоду сидят, иные по году.

— Так всех же выпустили! Батюшка Алексей Михайлович пожаловал.

— Этих не выпустили. Суда над ними не было.

Фёдор приложился к дудочке, гуднул, гуднул и выгудел Богдана Матвеевича Хитрово — аж взмок, как бежал.

— Свет наш несравненный, что стряслось?

— Гужу.

— Диво ты наше дивное! Я ведь с радостью — твоя болезнь не страшная. Скорым обычаем её не вылечишь, но весною будешь как маков цвет.

И тут в государеву опочивальню вошёл князь Никита Иванович Одоевский, а за ним Яган фон Розенбург, Лаврентий Блюментрост, аптекарь Крестьян Эглер, а далее толпой бояре.

— Великий государь, — глаза у Никиты Ивановича светились ласково, — всё слава Богу. Потерпеть придётся, но молитвами Пресвятой Богородицы забудешь о немочах. Доктора мазь составили, пластырь у них тоже готов, а покуда лекарство прими.

Лечился Фёдор Алексеевич с удовольствием. Когда врачи отошли от постели, сказал:

— Покуда вы, бояре, на глазах у меня, хочу дать указ. Дума не разъехалась по домам?

— Все на местах, великий государь! — радостно объявил Хитрово. — Все семьдесят.

— Вот пусть и дадут тотчас ход моему царскому слову. Повелеваю ныне и впредь решать дела всех, подвергнутых предварительному заключению в Разбойном приказе, без промедления. Колодников, на ком нет вины, а коли есть, так невеликая, не страшная, освобождать без всякого задержания. Если же судьи быстро дела решить затрудняются — докладывать о том мне, великому государю.

Богдан Матвеевич, слушая запальчивый указ юного царя, покряхтывал: всю чиновную братию против себя настроит. Скорые суды лишат подьячих и дьяков лакомого куска — на взятках ведь терема строятся.

— Отпускаю вас, господа, к делам, — сказал Фёдор и, уловив в лице Богдана Матвеевича скрытую улыбочку, сдвинул брови. — А ко мне тотчас пришлите великих посольских дел оберегателя боярина Артамона Сергеевича.

Как было не подложить свинью Царскому другу! Сообщили, что царь зовёт, но часа через два.

— Я приказывал быть тотчас! — крикнул Фёдор Алексеевич.

Он сидел в постели, опираясь спиной на высокие розовые подушки. В руках держал большой серебряный глобус.

Артамон Сергеевич трижды поклонился, касаясь рукой пола.

— Великий государь, мне твоё повеление передали полчаса тому назад... Сокрушаюсь, что огорчил твоё царское величество. Нынешний день нам всем в радость — наслышаны, хвори вашего величества ослабли и отступают.

— А как твоё здравие, Артамон Сергеевич?

Такой вопрос награда, затрепетала надежда в сердце.

— Здоровья Бог даёт. Тружусь во славу царствия вашего величества.

— Какие же у нас посольские вести?

Ещё две недели тому назад он, Матвеев, был самым нужным человеком Верху! Посмотрел на стоящих возле постели князя Василия Васильевича Голицына, на Языкова с Лихачёвым, на Родиона Матвеевича Стрешнева. Вот кто нынче нужные люди. Сказал:

— По указу покойного государя Алексея Михайловича, Царствие ему Небесное, веду переговоры с голландским посланником Кроном Кланком. Он прибыл за десять дней до преставления великого государя.

— Голландское государство, помню, как-то длинно зовётся? — Лицо у Фёдора Алексеевича было покойное, доброжелательное.

— Длинно, ваше царское величество: Их Высокомочные Господа Штаты Генерал славных единовладетельствующих вольных Соединённых Нидерландов.

— Посол Кланк, мне доносили, строптивость выказал?

— Не хотел въезжать: господину Кланку показалось, что ему почести меньшие, нежели прежнему послу Борелю. Всё обошлось, великий государь. Прислали Кланку царскую карету. В карете дали первое место — спиной к лошадям. Стрельцов нагнали десять тысяч со знамёнами, с пушками, музыка играла. Ублажили.

— А какие посол подарки явил? Я ведь болел.

— Девять лошадей серой масти. Карету с шестью лошадьми. Двадцать четыре фляги рейвейну, сукна двадцать кусков, двадцать четыре серебряные тарелки, шесть блюд, солонку серебряную. Хрустальную посуду, семь сундуков с благовониями. У них же корабли по всему белому свету плавают.

— Хорошие подарки, — одобрил царь. — Встану, погляжу лошадей. Серые-то, должно быть, арабские... А нищих не забывают кормить?

Вопрос был нежданный, взгляд цепкий.

— Великий государь, как ты указал, бедным людям на поминовение души твоего царственного батюшки Алексея Михайловича роздано двенадцать тысяч талеров, в пересчёте — двадцать четыре тысячи рублей. Нищих кормят и будут кормить шесть недель.

— Мне говорили, ты слуга добрый. От твоих стараний большая прибыль казне.

— Денежный двор, великий государь, стоял заброшенный со времён Медного бунта. По моему челобитью твой батюшка великий государь Алексей Михайлович указал завести заново денежное дело. Всякую ходячую монету собирали, перечеканивали, и нынче от той перечеканки в казне сто восемьдесят тысяч рублей. И дозволь, великий государь, известить тебя о серебряных дел мастере Ножевникове. Ранее была ему дана привилегия искать золотую, серебряную и медную руду в северных дальних краях. Искал пять лет — не нашёл, и великий государь Алексей Михайлович пожаловал его и дозволил искать руду на Волге, на Каме, на Оке. Подтвердишь ли ты, ваше величество, старую привилегию Ножевникова? Приезжал он ко мне в приказ, челом бил.

— В руках-то великая надобность! — Фёдор Алексеевич глянул на Стрешнева. — Мы, царское величество, дозволяем Ножевникову искать руды... Я доволен твоей службой, Артамон Сергеевич! — Поднял глобус. — Тут вся земля. Посланник датского короля подарил. Был у меня.

«Наговорил небось с три короба», — подумал Матвеев, но вслух сказал:

— Господин Моне Гей — человек вздорный, пьяница и вор. Учинил драку с Петром Марселисом; добрый твой слуга, великий государь, умер от раны. Мы ожидаем скорейшего отзыва Монса Гея.

Фёдор Алексеевич согласно кивал.

«Кто же за меня доброе слово замолвил?» — думал Матвеев, кланяясь государю. И увидел: Иван Максимович Языков улыбнулся.

3


На огненных рябинах пировали румяные снегири.

Зима удалась пышная. Морозы стояли умеренные, и старец Никон, прогуливаясь по монастырской стене, чувствовал себя бодро.

Последняя присылка от Алексея Михайловича, от царицы, от царевичей была щедрая. Бог даст, кто-нибудь надоумит Алексеюшку перевести страдальца в Воскресенский монастырь.

Любуясь снегирями, Никон краем глаза видел спешивших к нему людей. Знать, из Москвы, коли так суетятся. Повернулся и увидел Илариона Лопухина.

Иларион поклонился в пояс:

— Святейший, горе! Самодержец российский великий государь царь Алексей Михайлович на Игнатия Богоносца, двадцать девятого января, мирно почил, отошла светлая душа его в Царствие Небесное.

Никон оглох на единый миг. На него смотрели, ему что-то говорили, а он видел лишь губ шевеление.

Перекрестился, пошёл по стене, смотрел, как снегири роняют в снег алые ягоды.

Поспешил в келию, но забыл зачем. Сидел, подперев голову рукой, глядя в стол.

Иларион Лопухин вместе с игуменом, с Мардарием снова подступились к старцу.

— Великий государь Алексей Михайлович перед кончиной просил твоё святейшество дать ему, царю и самодержцу, письменное прощение.

Никон шевельнулся, поглядел в глаза Илариону, встал:

— Воля Господня да будет! Ежели государь здесь, на земле, перед смертию не успел получить прощения с нами, то мы будем судиться с ним во второе Страшное Пришествие Господне. — Сказал и сел.

В глазах Илариона пыхнул ужас.

Никон снова поднялся, поглаживая ладонью спину.

— По заповеди Христовой я его прощаю, и Бог его простит. А на письме прощения не дам, ибо при жизни своей он не освободил нас из заключения.

Все стояли, не зная, как и быть. Никон вдруг потянулся рукою к шкафчику, открыл, достал стопку и сулею с вином. Налил, выпил. Отёр пальцем усы.

Иларион, игумен, Мардарий пошли из келии. На пороге остановились поклониться. Никон наливал другую стопку. И вдруг заорал, тараща глаза:

— Прощения он захотел! — Хватил стопку до дна.

В Москве царь Фёдор Алексеевич выслушал гордый ответ Никона смиренно. Однако 29 марта в Ферапонтов монастырь на смену князю Шайсупову приехал пристав Иван Ододуров.

Запретил Никону и его старцам свободно покидать келии. Запретил и к ним в келии ходить.

Возобновилось следствие по старым делам. Пошли изветы. Тогда и Никон подал извет. На слугу своего Игнатия Башковского да на дворовую женщину Киликейку.

Москва долго терпит, да решает быстро.

В Духов день, 15 мая, церковный Собор в присутствии воспрявшего от болезней царя Фёдора Алексеевича сначала осудил протопопа Андрея Савинова — духовника Алексея Михайловича, а потом и Никона. Протопопа за многие неправды лишили сана, сослали на исправление в северный Кожеозерский монастырь.

Бывший патриарх Никон уличён был письменными доносами и доносчиками явными в непристойной монаху гордыне, в злых выходках против святейшего Иоакима.

Царь Фёдор Алексеевич с постановлениями Собора согласился, и в Ферапонтов монастырь думный дворянин Иван Афанасьевич Желябужский да архимандрит Павел повезли государев указ.

Указ гласил: перевести старца Никона из Ферапонтовой обители в Кирилло-Белозерский монастырь, в церкви ему стоять с молчанием, кресты его снять, надпись срезать, лишить чернил и бумаги. Все лекарства сжечь. Попа Варлаама и дьякона Мардария отвезти в Крестный монастырь на остров Кий.

Слушал Никон Желябужского со вздохами, отвечал спокойно. Все наветы отвёл, напраслину разоблачил. Одно признал: Иоакима в молитвах не поминает.

— Вологодский архиепископ Симон писал в монастырь, чтоб Бога за него молили, за владыку, ибо от патриарха учинилось много зла. Я своим попам молить Бога за Иоакима не запрещаю, а сам не молюсь, вижу, как он гонит меня в пустыне моей, губит немилосердно.

Постановления Собора и царский указ Никону зачитывали в храме в присутствии монастырской братии.

Желябужский и архимандрит Павел смиренно просили старца, чтобы он, покорясь Собору, молил Бога за святейшего патриарха Иоакима, увещевали непристойных слов не испускать.

Никон всё это стерпел, но как пошёл из храма, так и возгремел во всеуслышание:

— Стану Бога молить за великого государя, за вселенских патриархов, а за московского — шиш! Да и патриархом-то его, хоть клещами из меня рвите, — не назову.

Бешеным изюбрем реви — дела не поправишь: привольное житье в Ферапонтове кончилось. В который раз низвергли низвергнутого.

Всего на трёх подводах везли старца в Кириллов. С Никоном ехали трое служек, повар, келейник.

Первую пещерку на берегу Сиверского озера бывший архимандрит московского Симонова монастыря старец Кирилл выкопал в 1397 году.

Никону предоставили не пещерку, а две келии. Между келиями тёплые сени, в сенях четыре чулана с чердаками. Позади сеней ещё одни — холодные, в них ещё два чулана да две тёплые вышки. В холодных сенях шесть окон. В келиях — восемь.

Привезли Никона в Кириллов монастырь 4 июня. Ветер дул ледяной, после обеда снег повалил. Пришлось затопить печь, а она угарная.

Никон перебрался в каморку на вышке, печь приказал разломать и переложить.

Здесь, на вышке, навестил его архимандрит Павел. Пришёл за благословением на дорогу, а заодно попытать счастья: уговорить, чтоб оставил вражду к патриарху.

Лицо у Никона было измождённое, плечи опущены, в голосе невыплаканные слёзы.

— Когда мне допрос учинили, зачем я в Воскресенский монастырь отошёл самовольством, государь Алексей Михайлович говорил, что за смирение в патриархах можно быть — Иоакиму. Был бы святейший Иоаким и вправду смиренным, явил бы милость ко мне, не велел бы меня напрасной смерти предать. Здесь, в Кириллове, вижу, теснотой хотят свести Никона в могилу. А я за него Бога молить обещаюсь. И патриархом называть обещаюсь. — Слёзы так и покатились по щекам прежде такого грозного, такого великого старца. — Бью челом святейшему Иоакиму и государю пресветлому, пусть не забирают у меня попа Варлаама да диакона Мардария. Большего не прошу.

Кончилась шумная жизнь. Не стало забот о строительстве, о хозяйстве. Оставалось молиться да перебирать в памяти пережитое.

Поверил наконец — будущего для него у Бога нет. Даже челобитной теперь не напишешь: ни чернил, ни бумаги. И чтобы не изводить себя напрасным гневом — его и обрушить не на кого, взялся мастерить кресло, а на спинке, по верхней кайме, — резные письмена, те же, что на крестах писал.

4


Фёдор Алексеевич поправился к Пасхе. Пасха в 1676 году пришлась на 26 марта — отдание праздника Благовещения.

Всю Светлую неделю юный государь принимал поздравления и сам поздравлял. В воскресенье у него были патриарх, бояре, окольничьи, думные дворяне, думные дьяки. В понедельник — стольники, во вторник — жильцы, дворяне иногородние, в среду — дети боярские и Аптекарский приказ — доктора, лекари, аптекари, в четверг — подьячие, в пятницу — дворовые слуги, в субботу — люди разных чинов и купечество. Всё это множество народу допускалось к целованию руки, и каждого Фёдор Алексеевич дарил цветным яичком.

За красное яичко стал приятелем всех нижних чинов, всей Москве — свой человек.

Милославские, Хитрово, Долгорукие сговаривались, как отставить от дел Нарышкиных, Матвеева, а Фёдор Алексеевич, презирая дворцовые шушуканья, радовался здоровью и царствовал как умел.

Звал в стольный град мастеров каменных дел, собирался строить новый дворец, новую Оружейную палату — это в Кремле, а в городе — храм в Котельниках, ворота для Алексеевского монастыря, колокольню в Измайлове, дома погорельцам.

Не мешая властвовать князю Юрию Алексеевичу Долгорукому, Богдану Матвеевичу Хитрово, ввёл в Думу близкого себе человека. 4 мая боярство было сказано князю Василию Васильевичу Голицыну.

Наперёд особых служб для Голицына не задумывалось, но всё вышло само собой. От короля Яна Собеского поздравить Фёдора Алексеевича с восшествием на престол приехал посол Чихровский. Переговоры с ним вёл Артамон Сергеевич Матвеев. Поляки за вечный мир требовали Киев, Невль, Велиж, Себеж, большие деньги для содержания польской армии да помощь русскими войсками против турок.

Чихровский сообщил: Турция ныне охвачена великим мором — самое выгодное время объявить султану войну.

Артамон Сергеевич отвечал Чихровскому доброжелательно, но твёрдо.

Покойный царь Алексей Михайлович оказывал помощь Речи Посполитой с 1672 года, убытки Россия понесла немалые и напрасные: король так и не выступил на султана.

На Крым царские люди войной ходили, на Дон чинить промысел против Азова послан князь Волконский.

Посол стоял на своём: дружба у русских только на словах. Матвеев, загоняя Чихровского в угол, приводил примеры.

С польского посла в Персию, с Богдана Гордия, ради дружбы не взыскали одних только пошлин на 3083 рубля. И на примерах же показывал, как Польша дружит, искореняя на древних русских землях греческое православие.

В окончательном ответе королю Яну Собескому было сказано: в том, что до сих пор нет совместного выступления против турецкого султана, виновата Речь Посполитая. Царские войска будут посланы на соединение с королевскими только после заключения вечного мира или же нового длительного перемирия.

Ответ послу Чихровскому Артамон Сергеевич вручил 16 июня.

В это же время на Украину, мимо великих посольских дел сберегателя, отправился боярин князь Василий Васильевич Голицын. Прошёл слух, нужно ждать султана — на Киев целится.

Артамон Сергеевич слухам не верил, но приходилось терпеть, ждать случая послужить юному государю памятно и зело полезно.

Фёдор Алексеевич стремился к правде и к порядку. Укрощая воровство, запретил воеводам и местным приказным людям ведать денежными сборами с таможенных и кружечных дворов. Озаботясь правильным ведением государственных дел, сам составил роспись слушания приказов в Думе.

Понедельник был отдан приказам Большой казны, Иноземскому, Рейтарскому, Большому приходу, Ямскому, а, скажем, пятница — Разрядному, Посольскому, Новгородской Чети. По совету ближних своих людей Фёдор Алексеевич ввёл должность председателя думской комиссии. Должность эту получил князь Яков Никитич Одоевский.

Матвееву новшества нравились. Сам он был занят завершением дела гетмана Дорошенко, рассылал своих лазутчиков по украинским городам, и вдруг — нелепый поклёп, допросы. А допросы вели Богдан Матвеевич Хитрово да Хитрово Александр Савостьянович. Об их корысти и воровстве из приказов Большой казны, Дворцового, Кормового, Сытного, Хлебного Матвеев царю Алексею Михайловичу докладывал не раз и не два. И горе горькое — воры стали судьями. Жалоба на сберегателя посольских дел поступила от Монса Гея. Отозванный в Данию, резидент объявил: боярин Матвеев не доплатил ему за поставленное ко двору рейнское вино пятьсот рублей.

Пришлось Артамону Сергеевичу писать царю объяснительные записки, защищать свою честь перед Думой.

У большинства в глазах злорадство: Царский друг, всесильный оберегатель — а на руку не чист. Уж как пыжился, совесть свою непорочную напоказ выставляя, — такой же, как все!

Артамон Сергеевич приготовлялся к встрече с великим государем. Собрал улики против Богдана Хитрово, против его племянничка: сколько и чего украли из дворцовых сел, сколько из царёвых волостей перевезли в собственные вотчины, какие куши делили с подрядчиками!

Думал Артамон Сергеевич и о подарке Фёдору. Нужно было в точку попасть. Супруге Авдотье Григорьевне приказывал разведать в Тереме, чем пригоже уловить царское сердце.

Авдотья Григорьевна принесла вскоре новость: молодой царь затевает построить при своём новом дворце висячий сад да с прудом, а в пруду чтоб корабли плавали.

Артамона Сергеевича аж затрясло от радости. Сам помчался в Немецкую слободу, заказал мастерам фрегат. Чтоб величиной в аршин, да чтобы всё было как положено: три мачты, две палубы с пушками, а пушки чтоб палили.

Отвалил мастерам сто рублёв, но сроку дал — неделю.

Четвёртого июля, поставив свечу перед иконой благоверного князя Андрея Боголюбского, поехал Артамон Сергеевич к царю. Вёз фрегат — уж такое диво, папку с гравюрами Версальских аллей Ленотра да ещё прихваченный на авось литой стеклянный шар.

В груди дрожало, но шёл к заветным дверям легко, со светлой улыбкой. За Артамоном Сергеевичем двое слуг несли фрегат, ещё один — шар.

Ах как радостно распахивались тяжкие двери Терема перед Царским другом... полгода тому назад. Как все были благодарны за его улыбку. И вот — насупленные лица, невидящие глаза, скрещённые бердыши.

— Доложи... те! — Голос у Артамона Сергеевича сорвался.

Стражи безмолвствовали.

— Это его величеству! — показал Артамон Сергеевич на подарки.

В ответ ни слова.

«На колени, что ли, встать?» — подумал Артамон Сергеевич, но медлил.

Дверь наконец открылась. Вышел Родион Стрешнев, в руках грамота.

— Великий государь Фёдор Алексеевич пожаловал тебя, боярина Матвеева, воеводой. Быть тебе на службе в Верхотурье.

Артамон Сергеевич поклонился, принял грамоту, поцеловал.

— Куда бы поставить подарки великому государю? — Груз надежд сверзился с горба, и было легко.

— На лавку, — махнул рукой Стрешнев.

Листы Версальских аллей Матвеев не оставил, пошёл было прочь, но оглянулся, спросил:

— Родион Матвеевич, кто же доброхоты мои?

— За тебя просили бояре Хитрово. И Богдан Матвеевич, и Александр Савостьянович. Князь Василий Семёнович Волынский просил.

— Василий Семёнович давно на Посольский приказ зарится. Да поможет ему Господь.

На Красном крыльце замешкался, глядел на Ивана Великого, на весёлые купола Благовещенской церкви. В глазах щипало, и он поспешил в Посольский приказ.

Не садясь за свой стол, затая дыхание вслушивался, как часы идут. Часов целая стена, стрелки показывают разное время. Часы богемцев и итальянцев счёт ведут с захода солнца, часы-вавилонян и евреев с восхода. Отмеряли жизнь часы французские, испанские, немецкие, английские... Бывало, весело тикали, а теперь еле-еле слышно. По капельке, по капельке утекла жизнь...

Хотел забрать своё из столов, но такая вдруг брезгливость вскрутнула душу — пошёл из приказа прочь. Под изумлённые, под встревоженные взоры.

Подъехал к дому, а Авдотья Григорьевна на крыльце — сердце у неё вещун.

— Ах, супруга моя любезная! Был твой муж стрелецким головой, был полковником, судьёй многих приказов, а вот воеводой до сих пор не был. Верхотурье нас ждёт.

— На сборы день или три? — спросила Авдотья Григорьевна.

— Неделя... А знаешь, где это, Верхотурье-то?

— Должно быть, неблизко, но коли вместе, так и слава Богу.

— Слава Богу! — весело сказал Артамон Сергеевич, а по лицу у него слёзы катились.

5


Корабельщик Савва впервые вёл свой коч по реке Каме. Река многоводная, но всякое новое место требует вежливости. Сторожко шли. За Саввой следовали ещё три вместительные, тяжело груженные ладьи.

Неделю тому назад в Казани боярин Артамон Сергеевич Матвеев, плывший на трёх кораблях на воеводство, нанял Савву купить хлеб и доставить груз в Верхотуринский острог, на север Урала.

Поход трудный, но сделка крупная. В Верхотурье хлеб дорог, и Савва разгорелся разведать новые для себя места. Глядишь, здесь-то и улыбнётся купеческое счастье.

В Лаишеве Артамон Сергеевич дал короткий отдых семейству и заодно делал запасы на зиму. В Верхотурье небось медвежатину едят. Вот Артамон Сергеевич и набивал бочки сладкой волжской рыбкой: осётрами, стерлядями, копчёными, солёными. Икорку прикупал.

Скорый на дело Савва понравился боярину, тот подумывал пригласить корабельщика на службу. В Верхотурье самая большая таможня России, все богатства Сибири сюда стекаются — нужны люди, на которых можно положиться.

Артамон Сергеевич пригласил Савву отобедать, а в поварихах у боярина — Керкира! Обрадовалась Савве, всплакнула, узнавши, что Енафа в Большом Мурашкине хозяйствует, опять у неё мельница, лавка, стадо коров.

На постое боярин жил в доме богатого татарина. Дом был только что построен, ещё даже без печей.

За столом сидели семейно. В переднем углу Артамон Сергеевич. По правую его руку сын Андрей и трое племянников, по левую — священник и учитель Андрея Иван Подборский. На другом конце стола Авдотья Григорьевна, Керкира и ещё одна женщина — матушка племяшей. Савве дали место рядом с учителем.

Еда была простая, походная. Стерляжья уха, испечённая в золе огромная лепёшка с бараниной, с травками, зажаренные на вертелах поросята.

— А скажи нам, корабельщик, — спрашивал Артамон Сергеевич гостя, — вот пошло новое царствие, за полгода перевалило... Есть ли перемены в твоей жизни? Вспоминает ли народ прежнего царя?

Савва приосанился, отвечать при многих людях — да вон при каких! — великий почёт, но всякое словцо твоё как камень. Удачное — ступенька вверх, оплошал — по башке шарахнет.

— Государь Артамон Сергеевич, — Савва выкатил на боярина невинные глаза, — цари на Руси от Бога, токмо народу-то при всяком царе кормиться надобно. От хомута куда деться, хоть при золотом, хоть при медном?

— Не скажи! — возразил боярин. — Борис Годунов был добрый самодержец, голодных людей даром кормил. Но Господь за грехи уж такую засуху наслал — люди забросили свои поля, не пахали, не сеяли.

— Ну а как же! Ну а как же! — подхватил Савва. — Государево счастье — народу в прибыль. Счастья у царя нет — деревни и пустеют, а коли всё слава Богу — бабы весело ребятишек рожают.

— Так есть перемены на Руси?

— Как сказать тебе, Артамон Сергеевич? Сначала-то иные воеводы да целовальники распоясались, хватали что плохо лежит, вымогательством добрых людей разоряли. Но опять стало строго.

— А как тебе самому жилось при Алексее Михайловиче?

— Ах, боярин! В царствие Тишайшего жил-поживал, а нынче пришло время доживать. Алексея Михайловича я, как тебя вот, отроком видывал. Получил от его величества ефимок в Собственные руки.

— Расскажи, расскажи! — Глаза у Артамона Сергеевича заблестели влажно, дружески.

— Поводырём я был у слепцов. К Троице братию вёл. А царь Алексей Михайлович тоже на богомолье страннически шёл, пеше — по обету, должно быть. Мы ему спели, угодили. Я тот ефимок всю жизнь берег.

— Где же он?

— Бог взял. В самый день преставления батюшки государя я лошадь купил. Пошёл воды достать из проруби — на мельнице было дело, мельница у меня в Большом Мурашкине. И влезло в башку дурную посеребрить воду. Достал ефимок — да и поскользнись! Хлопнулся, лежу, смеюсь, а ефимок к проруби ползёт. Я же как заворожённый. Опамятовался, попнулся — поздно!

— Великий государь реку твою с небес посеребрил.

Савва перекрестился:

— Да ведь так оно и есть, боярин! Но скажу тебе: зело я тогда кручинился.

Артамон Сергеевич вздохнул:

— Во всём этом — чудо. Ушёл царь и серебро своё взял... Как дела-то у тебя нынче идут?

— Всех денег, боярин, не заработаешь. Чуваш один сказку мне рассказывал. Нашли два купца золото в дупле. Два мешка. Счастье поровну, да злосчастье-то делиться не любит. Один купец побежал за лошадью в деревню, да по дороге купил две сулеи вина. Одну отпил, а в полную положил отраву. Приехал в лес, говорит другу: «Выпей винца». А у того для приятеля дубина припасена. «Сначала, — говорит, — давай золото погрузим». Погрузили, тут и треснул купец купца дубиной по голове. Убил и радуется: всё золото одному досталось. «Теперь можно и выпить». Выпил из полной бутылки и глаза закатил.

— Сказка мудрая. — Артамон Сергеевич принахмурился. — Сон свой вспомнил. Странный сон мне нынче был. Ферязь новую примеривал, а к ферязи ожерелье. Пристегнул — тесно, горло давит. И вдруг понимаю — ослеп. Всё вижу, но все на меня как на слепого глядят.

— Бог милостив! — сказал священник.

— Сновидениями душа пророчествует, — ответил на вопросительный взгляд боярина учёный человек Подборский.

— А ты что скажешь, корабельщик?

— Я слышал от татар: если ворот шею давит — жди неприятного дела. А про слепоту татары так говорят: себя увидит слепым бедняк — от нужды освободится.

— А не бедный? — Артамон Сергеевич даже дыхание задержал.

— Важному путешественнику сон о его слепоте говорит, что надо бы назад воротиться. Не то обратного пути не будет. — Савва махнул рукой. — Татарские басни!.. У нас на Волге — Вавилон: татары, чуваши, мордва, черемисы...

За столом притихли, Савва спохватился: дурака свалял.

И вдруг дверь отворилась, в горницу вошёл государев человек. Это был стрелецкий полуголова Алексей Лужин.

— Боярин Артамон Сергеевич! Велено взять у тебя лечебник, а в нём многие статьи писаны цифирью. И взять к допросу твоего лекаря еврея Ивашку Максимова да карлу Захарку.

Захарка, обедавший с другими карлами в уголке, — вместо стола у них была скамейка, — тотчас залез в пустую бадью, а сверху закрылся печной заслонкой.

Никто не засмеялся.

— Садись обедать, полуголова! — пригласил Матвеев. — Лечебника у меня нет, все лечебники я оставил в Аптекарском приказе. Есть тетради, где записаны приёмы от всяких болезней. Авдотья Григорьевна, принеси. Пусть полуголова поглядит, за тем ли прислан.

— Мне людей надобно забрать, еврея да Захарку.

— Надо, так и заберёшь. Садись ешь.

Лужин подумал-подумал и сел за стол.

Авдотья Григорьевна принесла две тетрадки. Лужин полистал их, вернул.

— Мне велено печатный лечебник взять, а здесь рукой писано. — Поклонился Матвееву. — А стоять тебе, боярин, великий государь указал здесь, в Лаишеве.

Кровь отхлынула от лида Артамона Сергеевича.

— Вот он — тесный воротник! Слышь, корабельщик? Хорошо твои татары сны толкуют. Лучше некуда. Ты, полуголова, ешь, пей. Небось скакал как на пожар. В Москве-то какие новости?

— Всё по-старому, боярин... Разве что гетмана Дорошенко привезли. У ног великого государя свои клейноты сложил: бунчуки, булаву, барабаны.

— Добрая весть! — Артамон Сергеевич радовался нарочито громко. — Нет второго гетмана — нет двух Украин. Много трудов ради этого мною положено. Слава Богу — свершилось.

Лужин дохлебал уху, положил ложку.

— Прости меня, боярин. Служба. За хлеб-соль благодарствую.

Обед кончился. Помолились. Быстро собирали в дорогу бледного как смерть лекаря, плачущего в три ручья карлу.

У Саввы тоже сердце ёкнуло: куда теперь девать хлеб? Плыть в Верхотурье на свой страх и риск? Вот оно как — сны-то вещие толковать.

6


Грозный гость за дверь — на порог ненастье. По лету ли плакал август, по доброму ли боярину Матвееву, но окунуло белый свет в сумерки серой мороси.

В доме, где Артамон Сергеевич ждал царского указа, спешно взгромоздили печи, да от чужого тепла и уют чужой. А тут ещё ветры. По утрам скулил молоденький, будто щенку лапу отдавили. Ночью выл матёрый, и вся собачья рать Лаишева подвывала.

Савва-корабельщик места себе не находил. За хлеб ему была заплачена четверть цены. Лето на исходе, до Верхотурья плыть и плыть, а Артамону Сергеевичу до земных забот вроде бы и дела нет. Мало священника — казанского монаха приютил. Молились усерднейше.

Собравшись с духом, явился Савва пред боярские очи, спроста говорил: заплати за хлеб, отпусти с миром.

— Не бывало такого, чтоб человек, послуживший Матвееву, остался внакладе! — ответил Артамон Сергеевич, а сам слёзы сглатывал. — Увы! Время на дворе иное, только я этого сразу-то не приметил... Сам не знаю, воевода я нынче али колодник. Денег дать не могу, ибо о завтрашнем дне и подумать страшно.

— Государь! Боярин! Убытки-то мне какие! — ахнул Савва.

— Оставь для моего обихода пудов шестьдесят, остальное твоё. Продашь как-нибудь.

— Ох, боярин! Не остаться бы мне без корабля...

Артамон Сергеевич поглядел Савве в глаза:

— За твоё доброе Бог тебе воздаст. Не ропщи... Сундук я тебе дам с платьишком... Разорения ожидаю. Все мои недруги ныне перед царём ходят. Не кляни меня, корабельщик! Бог даст, отплачу тебе за службу втрое. А пока не обессудь.

Вечером того же дня Савва отплыл от Лаишева. Посветила ему заря вечерняя. Сиротская. Должно быть, ненастье до дна себя вычерпало.

Артамон Сергеевич на берегу стоял. Всегда с толпой, а тут одинёшенек.

Горько было Савве на великого человека глядеть, в беде оставил. А чем ему поможешь, вчерашнему вершителю судеб царств? Быть возле него — всё равно что в горящем доме.

Савва ушёл на корму, глядел на воду, а вода впервой за всё долгое ненастье была в позолоте.

Померещилось: человек по реке идёт. Пригляделся — человек. Ближе, ближе. Должно быть, ангел? Страхом грудь сдавило, а Пресветлый шагнул с воды на корму и сказал:

— Родил ты, Савва, язычника — горе тебе. Но родил ты и сеятеля — мир тебе. Двойной ты человек, вот и мыкаешься по свету белому. Как с тобой поступить, сам решай.

— Убей!

— Господь любит тебя. Живи.

И закричал тут Савва всем сердцем:

— А Иова-то? Иова — сын!

— Жив твой Иова. Внуком тебя одарил.

— Да где же он? Где?!

И тут понял: работник трясёт его.

— Не прикажешь ли, хозяин, к берегу пристать? Совсем уж смеркается.

— Клёвому! — распорядился Савва. — Подальше от Лаишева.

Уж такое ты, племя премудрое человеческое. Прежде, появись Царский друг на брегах Камы — вся бы Казань поклониться примчалась. А нынче даже самого ничтожного звания человек объезжает Лаишев стороной. Упаси Боже выказать — пусть оплошно — сочувствие к птице, выпавшей из золотого гнезда.

7


Сгорели леса в октябре, тёмный ноябрь высветлили снега. Затрещали по брёвнам декабрьские морозы. Забыли о Матвееве, даже о том забыли, что Верхотурье без воеводы.

Артамон Сергеевич, не ведая, куда деть себя, пристрастился слушать уроки, какие давал учитель Подборский сынишке Андрею, да ещё синичек каждое утро кормил. Из друзей вспоминал одного Спафария. Даже вроде бы и тосковал по Николаю Гавриловичу.

— Самому бы мне в Китай-то ехать! Неведомая страна. Жив ли мой друг? Будь он здесь, утешил бы нас. Помню, говаривал: «Когда планида Юпитер в Тельце — всё в людях приятно. И браки, и пиры, скорби же токмо от ног». Знать, в те поры Юпитер не покидал Тельца. И пиры бывали, и браки великие свершались нашею расторопностью. А скорби и впрямь происходили от ног, и не у нас, а у самодержца. Господи! Господи! Ныне в Тельце не Юпитер — Сатурн. Время скорбей человеческих. Спать ложимся в неведенье и пробуждаемся в том же неведенье о судьбе нашей.

Неведения не убыло, когда 22 декабря на Настасью Узоразрешительницу прикатил в Лаишев целый поезд. Пожаловали царские следователи думный дворянин Фёдор Прокопьевич Соковнин, думный дьяк Василий Семёнов, а с ним подьячие, приставы и целая рота иноземного строя.

О здравии не спрашивали. Приказная братия, едва скинув шубы, полезла по сундукам. Фёдор же Соковнин приступил к Артамону Сергеевичу с вопросом:

— Где пушки?

— Пушки?! — изумился Артамон Сергеевич. — В сарае.

— А зачем ты пушки вёз?

— Я, Фёдор Прокопьевич, на воеводство шёл. Лихого народа на Волге всегда было вдосталь.

— Пушки, ружья, пистоли великий государь указал забрать у тебя.

— Забирай!

— И указал государь забрать жену еврея Ивашки-лекаря, священника, монаха и твоих племянников.

— И кормщика с твоего корабля, — добавил дьяк Семёнов.

— Я — слуга и раб государев. Но окажите милость, сообщите, чем я прогневил великого моего повелителя? Какая вина на мне?

— Будто сам не знаешь? — усмехнулся Соковнин. — Ишь губы-то у тебя как дрожат!

— Коли дрожат, так от обиды, Фёдор Прокопьевич. Чист я перед государем, перед народом православным, перед добрыми людьми! Ты уж, Фёдор Прокопьевич, смилуйся, глядя на мои дрожащие губы.

— Милости запросил... А куда подевалась твоя милость прошлой осенью, когда морил голодом родных моих сестёр, Федосью да Евдокию?

— Про боярыню да про княгиню — не с меня спрашивай. Выше меня многие были в царстве. Верно, облегчить участь благороднейших подвижниц Федосьи Прокопьевны да Евдокии Прокопьевны я не умел. Но спрашивай ты за те жестокосердные смерти со святейшего Иоакима! Я в этом деле спица в колеснице, Фёдор Прокопьевич.

— Перед Богом оправдывайся.

— Коли так — виновен! Виновен! Все мы не без греха. Но перед великим государем — я половичок новёхонький, без пятнышка. Всяк нынче о тот половичок ноги вытирает, но я — слуга, всё стерплю.

Подьячие принесли скляницы с лекарствами, поставили перед следователями, положили тетради с записями рецептов. О лекарствах допрашивали слуг, всех домашних.

Наконец дьяк Семёнов снизошёл, указал причину розысков.

— Твой бывший лекарь Давыдка Берлов донёс, боярин, о твоём умысле — отравить великого государя Фёдора Алексеевича.

Артамон Сергеевич распахнул ферязь, крест нательный целовал.

— Зеницу собственного ока я так не берег, как здоровье его царского величества! Фёдор Алексеевич — сын, надежда Алексея Михайловича, а я самодержцу — друг с детства. Не Долгорукому, не Одоевскому — Матвееву Алексей Михайлович указал Аптекарским приказом ведать, докторов приискивать самых учёных и умелых... Я и Давыдку привечал за его знание трав.

— И за книгу чёрной магии, — вставил Соковнин.

— Не было такой книги! Была учёная книга. О небесных сферах, о движении планет, звёзд.

— А кто составлял лекарства для царя?

— Доктора. Чаще других Костериус, Стефан Фангуданов, Яган Розенбург. В последнее время доктор Лаврентий Блюментрост. Все они при царе Фёдоре Алексеевиче остались.

— Богдан Матвеевич Хитрово показал, что ты, боярин, имея злой умысел, лекарств за Фёдором Алексеевичем, когда он был в царевичах, не допивал.

— Злой навет! Лекарства накушивали, прежде чем Фёдору Алексеевичу пригубить, сами доктора, потом я отпивал, потом отведывали дядьки Фёдора Алексеевича князь Куракин, боярин Хитрово, Иван Богданович. А что оставалось, выпивал опять-таки я, и — досуха!

Три дня шли допросы, поиски неведомо чего. Наконец следователи убрались, увезли оружие, людей, лекарства, тетради.

Осталась с Артамоном Сергеевичем да с ближними людьми его одна неизвестность.

До Масленицы дожили, и тут пожаловали в Лаишев служилые люди Гаврила Нормацкий да старый знакомый Андрей Лужин. Повезли боярина и всё его семейство в Казань. А воевода в Казани — Иван Богданович Милославский. Этого дуролома и казнокрада Артамон Сергеевич сам в Астрахань из Москвы выпроваживал. Но ведь не в Верхотурье, не в Дауры. Астрахань — место для кормления выгодное. Теперь, милостью молодого царя, Казань грабит... Затосковал Матвеев, однако ж явной мести воевода не выказал. Опальное семейство, всех слуг, с жёнами, с детьми, привезли в большой дом. Артамону Сергеевичу отвели две комнаты, обе с печами.

Казань город знаменитый, но глядеть на его терема и башни пришлось из окошек. К дому караул приставили.

Начиналась для Царского друга жизнь взаперти, слава Богу — не тюремная.

Новое царствие — новым людям царская ласка и само солнышко. Великому Матвееву — утеснение и беда, великому Никону беда и утеснение, а вот пустозерским сидельцам молодой царь даровал облегчение участи.

Исполняя волю батюшки Алексея Михайловича, завещавшего распустить на все четыре стороны колодников тюрем и острогов, великий государь Фёдор Алексеевич указал вернуть из Пустозерска в Москву бывшего сторожа Благовещенского Кремлёвского собора Андрея Самойлова с женой и сыном, а расколоучителей Аввакума, Лазаря, Фёдора и Епифания вынуть из острожных ям и отвезти в монастыри. Аввакума и Епифания в Кожеозерский, Лазаря и Фёдора — в Спасо-Каменный.

Память, присланная из Разрядного приказа в приказ Новгородский, предписывала: «Держать их в тех монастырех под самым крепким началом, з большим бережением, чтобы они ис тех монастырей не ушли никоторыми делы, и никого к ним припускати не велеть, и говорить с ними никому ничего не давать, и писем бы никаких у них никто не имал, и к ним ни от кого нихто не приносил некоторыми делы».

Царский указ о переводе пустозерских сидельцев пустозерскому воеводе Петру Григорьевичу Львову был отправлен 20 сентября 1676 года. Повёз грамоту в Пустозерск ижемский целовальник Костька Хозяинов.

Увы! Увы! Перемены в жизни Аввакума и его товарищей не случилось.

Уже 24 февраля 1677 года из Стрелецкого приказа в Пустозерск повезли царскую грамоту о возвращении Аввакума, Лазаря, Фёдора и Епифания из монастырей в острог, в прежние ямы.

А в Пустозерске воевода Пётр Львов получил грамоту о переводе сидельцев в Кожеозерский и Спасо-Каменный монастыри только 14 марта, а ещё через месяц, 16 апреля, прибыли в острог сотник Матвей Угрюмов, десятник Никита Солоношник, а с ними девять стрельцов для перемены караула и со строгим наказом: колодников держать в прежних ямах, бумаги им не давать и над стрельцами начальникам смотреть в оба глаза, чтобы никакого дурна не учинили.

Строгости на свою голову, на головы соузников накликал дерзостной челобитной к новому царю неугомонный правдоискатель батька Аввакум.

Начал Аввакум свою челобитную во здравие, величал молодого царя «блаженным, треблаженным и всеблаженным... светом-светилом». Себя же низводил до изверга и мытаря. «Ей, пёс есмь аз, но желаю крупицы твоея милости».

Восклицал с надеждою: «Помилуй мя, страннаго, устраншагося грехми Бога и человек, помилуй мя, Алексеевич, дитятко красное, церковное! Тобою хощет весь мир просветитися, о тебе люди Божия расточенныя радуются, яко Бог нам дал державу крепкую и незыблему». На боль свою разговор переводил горестно: «Глаголю ти: разрежь чрево моё и Посмотри сердце моё, яко с трепетом молю... от лют мя избави: един бо еси ты нашему спасению повинен».

А дальше понесло батьку без удержу: «Столпи поколебашася наветом сатаны, патриарси изнемогоша, святители падоша, и всё священство еле живо — Бог весть! — али и умроша».

Призывал царя, в безумство впадая, гордыней обуян: «А что, государь-царь, как бы ты мне дал волю, я бы их, что Илия пророк, всех перепластал во един час. Не осквернил бы рук своих, но и освятил, чаю. Да воевода бы мне крепкой, умной — князь Юрья Алексеевич Долгорукой! Перво бы Никона, собаку, и рассекли начетверо, а потом бы никониян».

Тут бы батьке и приписать конец: «Прости, прости, прости, державне, пад, поклоняюся».

Куда там! Все обиды вывалил на царя, помойное ведро на ризы белые.

«Бог судит между мною и царём Алексеем. В муках он сидит, слышал я от Спаса; то ему за свою правду. Иноземцы те что знают? Что велено им, то и творили. Своего царя Константина, потеряв безверием, предали турку, да и моего Алексея в безумии поддержали, костельники и шиши антихристовы, прелагатаи, богоборцы!»

Напоследок же и патриарху досталось: «Говорите Иоакиму патриарху, престал бы от римских законов: дурно затеяли, право. Простой человек Яким-от. Тайные те шиши, кои приехали из Рима, те его надувают аспидовым ядом. Прости, батюшко Якимушко! Спаси Бог за квас, егда напоил мя жаждуща, егда аз с кобелями теми грызся, яко гончая собака с борзыми, с Павлом и Ларионом».

Коли отца усадил в смолу огненную, что от сына ждать? Отец был врагом по делам, сын стал врагом по кровной обиде.

Царский гнев преображается в слугах в ревностную ярость. Но вот увидели московские стрельцы царёвых недругов, и злоба за глаза обернулась стыдом человеческим.

Увидели в ямах караульщики не коршунов, но просветлённых постами и молитвами старцев. День напролёт — пение псалмов, а коли безмолвствуют — поклоны кладут.

Десятника Никиту Солоношника к Аввакуму тянуло — о протопопе Аввакуме на Руси шёпотом говорят. Ради него прислан караул из самой Москвы. Есть ли под нынешним небом хоть ещё один человек, кто говорил бы с царями как ровня, не имея за собой ни войска, ни великих степеней, но одно упование на Божью правду?

Заступник светоотеческого обряда был на вид бодрым, смотрел весело. Осенил десятника крестным знамением, улыбнулся по-родственному.

— Здравствуй, добрый человек! Вместе с нами прислан стужи лютые терпеть, ночи без рассветов, дни без закатов. Не унывай, земля здесь — чудо Божие, вернёшься в Москву — ещё и затоскуешь по Пустозерску.

Никита распалился было оборвать говоруна, однако ж дослушал и, дивясь сам себе, заговорил с расстригой:

— Сколько лет тебе, батька? У товарищей твоих по седине белая пороша, а у тебя и морщин-то нет!

— Постарше я и Фёдора, и Епифания, и патриарха вашего, Якимки! Пятьдесят седьмой год небо копчу. — Сложил персты по-старому, поцеловал. — Заботы состариться не дают. Кидаешься сердцем помочь миленьким страстотерпцам, себя не помня...

— Кому же ты в яме своей помог?

— Да перво-наперво царю Алексею! Не помог — молился о Божьей помощи. О боярыне да княгине, гладом умученных в Боровске... О Киприане, старце блаженном — голову ему в Ижме отсекли. О всей России молюсь. Ведаю, грешник окаянный, не достоин ног целовать у той же Федосьи Прокопьевны, матери Феодоры в иночестве, а молился и молюсь за неё, яко отец о дщери! — Поклонился вдруг десятнику. — Что обо мне калякать? Скажи хоть словцо, какова в Москве жизнь. Десятый год отринут от сорока сороков.

— Москва-то? — усмехнулся Никита. — Пепелище. В прошлом году девятого июня наполовину выгорела. Казанская церковь на Красной площади и та чуть было не занялась.

— Да ведь каменная!

— Ставни деревянные, ограда. Ограда сгорела, кресты на могилках сгорели. Царь Фёдор Алексеевич каменную ныне Москву строит.

— Людей-то хоть, верных христиан, не жгут, прости меня Господи?!

— Жгут таких, как ты, супротивников царя и патриарха. В Казани тридесять человек за раскол в срубы поставили, в Боровске четыренадесять. Во Владимире — шестерых. Смотри, батька, не серди царя, и вам будет та же участь! — сказал и поскорее отошёл от ямы, не услышать бы ответа, о коем положено властям доносить.

Дождавшись ночи, Аввакум пробрался в яму Епифания, кликнул Лазаря, не обошёл и духовного недруга своего дьякона Фёдора. Распря меж ними поутихла.

Говорили о московском пожаре — знамении Господнем новому самодержцу, об огненной казни сподвижников в Казани, во Владимире, в Боровске...

— И в Нижнем жгли, — сказал Фёдор, — мне сын писал о том.

— И в Сибири воеводы до срубов охочи. — Лазарь с глаз своих собрал слёзы в ладонь и приложился к ним как к мощам.

— Что он, огонь, русакам природным! — воскликнул Аввакум. — Нас жгут, а мы и сами в огнь! В Закудемском стану, на родине моей, тысячи две ушли к Богу своей волей.

— А в Пошехонье? — вздохнул и перекрестился Епифаний. — Много там людей сожглось.

— Вся Россия чадом исходит, но силён сатана, залепил глаза и уши и Алексею, и сыну его, Федьке! — Аввакум устало поник головой. — Наши верные от нас ждут слова о гарях. По мне — блажен извол сей!

— Батька! Батька! — Епифаний ткнулся головой в колени Аввакуму. — Судьбу Бог даёт.

— Бог даёт дыхание, а воля — быть с Богом али с сатаной — твоя. Нет, милые! Русакам истинным — дьяволу угождать не пристало. Мы народ самим Исусом ведомый. Семён Иванович Крашенинников, земляк мой, ныне инок, прислал мне речи младенцев, готовых за Христа пострадать. Так и рекут: пойдём в огнь. На том свете нам рубахи золотые дадут, сапоги красные, мёду, орехов, яблоков довольно!..

— Отец Аввакум! Страшно тебя слушать. — Дьякон Фёдор черпнул воды, испил, остаток плеснул в ладонь, отёр лицо.

Аввакум взял его за плечи:

— Ты, Фёдор, пойми. Царю и властям станет неповадно людей жечь, когда увидят — не страшен огнь православному человеку. От них, антихристов, сами в огнь бегут, лишь бы сатане не послужить!

— Блаженны принявшие огненное крещение! — задохнулся от слёз Лазарь.

— Блаженны! — заплакал Епифаний.

— Блаженны. — Фёдор сжал ладонями пылающую голову. — Боже мой! Вот до чего дожила Святая Русь!

— Блажен, говорю, извол сей, о Господи! — закричал на них Аввакум.

В ту же ночь написал протопоп иноку Симеону, духовному чаду своему, пространное письмо. Вместо приветствия сорвалось выстраданное: «Чадо Семионе, на горе я родился». А закончил помином гонимых покойными царём Алексеем и Никоном.

«И оттоле двадесяте три лета и пол-лета и месяц по сё время беспрестани жгут и вешают праведников Христовых...»

Закончил письмо к Симеону, а пламя в душе не унимается, бушует. И дабы не спалить самого себя огненным словом, намахал Аввакум письмо ко всем чадам, горемыкам верным, ищущим живота вечного.

«О братие и сёстры! Радейте и не ослабейте. Великий старец Аввакум благословляет и вечную вам память любезно воспевает. Да всё огнём сгорите! Приближися — по семо, старче, с седыми своими власы, приникни о невесто, с девическою красотою. Воззри в сию книгу, священную тетрадь, егда мы вас мутим и обманываем. Зрите слог словес и чья рука! Не буди нам вам лгать и на святых клеветати: сам сие чертал великий Аввакум, славный страдалец, второй во всём Павел»[51].

И когда утром пришёл к яме десятник Никита Солоношник, протопоп окликнул его и подал ему письма:

— Доставь жаждущим испить из моего колодца.

Принял Никита послания опального протопопа. Руки жгло, сердце от страха умирало, но принял, ибо кто же не любит на Русской земле правду уст, за которую грозят разорением, пыткой и смертью.

8


Укропом пахло. Цветов из немецких стран не успели доставить, и Фёдор Алексеевич велел вокруг пруда перед Дворцом укроп посадить. Запах приятный, и видом Африка, если снизу-то смотреть.

Ко дню рождения Петра, а родились оба 30 мая, на преподобного Исаакия, — Фёдор подарил брату потешный корабль, доставшийся от Матвеева, и ещё один подарок оставил про запас, себе и брату на добрую потеху.

Иван Максимыч Языков поджёг тонкий фитилёк, проложенный вдоль борта, и все двадцать пушек пальнули одна за другой. Кораблик окутался дымом, ядра улетели на две, на три сажени.

Глаза Петра сияли.

— Дай! — сказал он брату.

— Что тебе? — не понял Фёдор.

— Пущу. Сам пущу!

— Пускай, — согласился Фёдор.

Пётр развернул корабль носом к простору, толкнул. Тут, на счастье, подул ветер, паруса напряглись, и корабль, оставляя за собой след, ходко полетел к другому берегу. Фёдор и Пётр кинулись через дебри укропа встретить корабль.

Боярин Иван Михайлович, старший в роду Милославских, глядел на игру братьев в окошко. От того глядения глаз у боярина дёргался. Пётр — отродье Нарышкиных. Фёдор больше года в царях, а потеснить удалось пока что одного Кириллу Полуэктовича. У него забрали приказы Большой казны и Большого прихода. Оба этих приказа перешли к Ивану Михайловичу, но пора было кончать с царицыными братьями, с Иваном и Афанасием. Под них и Богдан Матвеевич Хитрово копает, и сестрица его досужая, Анна Петровна, и Стрешневы, и Долгорукие, в одной упряжке тут всё, слава Богу. А вот Одоевские в стороне. Беда невелика, но князь Василий Фёдорович, внук Никиты Ивановича, люб царю. Возведён в крайние с путём. Получил в счёт жалованья девятьсот четвертей земель в полях Украины! Впрочем, за Кириллу Полуэктовича, царицыного батюшку, Одоевские не заступились. Знают свой шесток. Натаху бы убрать из дворца! Тихоня, да здоровьишко-то у Фёдора хилое, потому и приятельство его с братцем Петром — чревато...

Иван Михайлович нарочито не додумывал, чем чревато. Боярину давно уже не терпелось нужду справить, но не мог отойти от окна.

Братья достали из пруда корабль и, сидя на земле, разглядывали паруса. Сворачивали, разворачивали...

Иван Михайлович побежал-таки к поганому ведру, а когда вернулся, братья уходили, натешившись, но как уходили! Взявшись за руки!!!

Петру исполнилось пять, Фёдору — шестнадцать, и он вёл своего меньшого братца явить ему большой подарок. Подарок был за Кремлёвской стеной, и к нему пришлось ехать.

Над Москвой-рекой был устроен плац для потешных игр. Посреди стоял полководческий шатёр, чуть в стороне воеводская изба. На плацу пехотные рогатины и совсем не игрушечные пушки.

Рота солдат-иноземцев показала царю и царевичу потешный бой, и Фёдор сказал брату:

— Набирай войско, а это всё твоё. Царям пристало смолоду к войне привыкать.

Кончили потеху двадцатью пушечными залпами, а команды пушкарям подавал счастливый, взмокший от возбуждения царевич Пётр.

Фёдор Алексеевич тоже чувствовал себя счастливым и здоровым. Начал военные игры с младшим братцем и остановиться не мог.

Седьмого июня со спальниками, с теремными слугами ходил в поход за Ваганьково. Приказал всем из луков стрелять. Потеряли в травах, поломали тридцать три гнезда северег. Северга — стрела певучая, летучая, доску насквозь пробивает, а в гнезде-то двадцать пять стрел — убыточная потеха получилась.

На другой день пускали стрелы в Покровском. 15-го числа — в Преображенском, в роще. Фёдор Алексеевич сам своё искусство явил. Трижды стрелу в стрелу всаживал, в яблоко попадал за пятьдесят саженей, в птицу летящую, в посохи.

А в это время, когда великий государь тешился, гроза над головою Артамона Сергеевича, клубившаяся тучами целый год, разразилась молнией.

В праздник Троеручицы, 11 июня, прибывший из Москвы стольник Гавриил Яковлевич Тухачевский привёз царский указ о низвержении Матвеева из боярства, о разорении и ссылке.

Артамона Сергеевича, супругу его, приезжую боярыню Евдокию Григорьевну, сына их Андрея Артамоновича, учителя Ивана Подборского, повариху Керкиру, карлу Ивана Соловцова и всех слуг, с жёнами, с детьми, провели через город в Съезжую избу. Воевода Иван Богданович Милославский команду прислал со стрелецким головой Иваном Садиковым, а всей Казани было известно — Садиков водит узников на казнь.

Матвеева с женой, с сыном поставили на крыльцо, людей его на ступени крыльца, и перед всем честным народом был зачитан царский указ. В указе говорилось: боярин Артамон Сергеевич с доктором Стефаном и греком Спафарием читали чёрную книгу, и к ним пришло множество злых духов и сказало, что в избе есть ещё один человек. И Матвеев нашёл за печкой карлу Захарку, и бил его, и выкинул за порог замертво. Обо всём этом с пытки донесли лекарь Давыд Берлов и тот злополучный карла Захарка.

— Захарке ли, глупому сиротине моему, спящему под шубой, духов нечистых да проклятых видеть?! — закричал Артамон Сергеевич. — Или тому же вору Давыдке одноглазому? Он, вор, и грамоте-то не умеет!

— Слушай да молчи! — оборвал боярина пристав Тухачевский.

А послушать и впрямь было что.

Царь Фёдор Алексеевич, по приговору Думы и патриарха, лишал Артамона Сергеевича Матвеева боярства, всего имения и жить ему вместе с сыном Андреем Артамоновичем назначал Пустозерский острог. Боярыне Авдотье Григорьевне указано было оставаться в Казани, а слугам разойтись по деревням, кому куда угодно.

Разорили, низвергли, но в Пустозерск везти не торопились.

Дорогие шубы отобрали, и Авдотья Григорьевна, не теряя бодрости, хлопотала, собирая супруга и сына на житье в ледовитой стране. Накупила им простых рубах, простых шуб, тулупов, сапог на собачьем меху.

Наконец прибыл из Москвы думный дьяк Иван Горохов, приступил к Артамону Сергеевичу опять-таки с допросами.

— Где твоё имение, подавай тотчас! — требовал дьяк.

И Матвеев отвечал ему:

— В животах моих ни краденого, ни разбойного, ни воровского, ни изменного, ни заповедного нет. Животы отца моего и родителей его, животы матери моей и родителей её и мои нажиты милостью Божию и великих государей жалованьем, за посольские службы, за мои работы ратные, за крови и за всякие великие труды! Тремя поколениями шестьдесят девять лет имение копилось и обреталось. Что ж, пришёл час невинному нашему разоренью, что великий государь изволил животы все взять — в том воля Божия и его, государская!

Тухачевский тоже допрашивал Артамона Сергеевича, требовал пушек, пороху, панцирей, шапок, наручей.

— Вот он весь я, — стоял на своём Артамон Сергеевич. — К унятию всякого воровства был я починщик, а не к начинанию.

Дьяк и пристав сами видели, как живёт ныне Царский друг, знали о его великих службах, а если спрашивали с дотошностью, так это им указано было.

— Ах, Давыдка! Ах, Захарка! — восклицал Артамон Сергеевич горестно. — За что опорочили меня? Захарку я любил, Давыдку из нищеты поднял.

— Себя выгораживали, да не выгородили, — сказал однажды Горохов. — Давыдка твой на пытке испустил дух, а Захарку — за то, что нечистых видел, — в срубе сожгли.

Допросы наконец кончились, и дьяк объявил: царь Фёдор Алексеевич смилостивился, позволяет взять Матвеевым, отцу и сыну, учителя Ивана Подборского и тридцать слуг. Из казны, что вёз с собою Артамон Сергеевич, отсчитали горемыкам на пустозерское житье тысячу рублёв.

Волочили Артамона Сергеевича, сына его и всех охотников разделить ссылку господ через Соль Камскую, через Кай-город, Еренск, Турью. Подивил бывший боярин местный народ. Подневольное путешествие было долгим. В июле 1678 года, через год с месяцем после оглашения царского указа в казанской Съезжей избе, прибыли ссыльные на место.

Девятого июля пристав Гавриил Яковлевич Тухачевский, назначенный великим государем воеводой Пустозерска, принял дела у князя Петра Львова и стал хозяином всего северного края.

В это же самое время разорили московский дом Матвеевых, две недели вывозили добро.

9


Артамон Сергеевич бессонно в окошко глядел, не умея привыкнуть к нескончаемому северному дню, а в Москве за многие годы впервые без его участия вершились великие посольские дела.

Седьмого мая 1678 года в стольный град царя Фёдора Алексеевича с великою славою вступило посольство Речи Посполитой: князь Михаил Чарторыйский, Казимир Сапега, Иероним Комар, а с ними свиты 751 человек.

Говорить с ясновельможными панами царь и Дума назначили ближнего боярина князя Никиту Ивановича Одоевского, наместника Новгородского, да сына его, ближнего боярина, наместника Астраханского, князя Якова Никитича, ближнего боярина, наместника Обдорского, князя Василия Семёновича Волынского, окольничего, наместника Чебоксарского Ивана Афанасьевича Прончищева да думного дьяка Лариона Иванова.

От нынешнего съезда послов ожидали продления Андрусовского перемирия ещё на тринадцать лет.

Увы! Чарторыйский начал речи с обвинения Москвы — русские повинны во всех несчастьях польской корону — и за шесть лет будущего перемирия запросил шесть миллионов злотых, да Киев, да Чигирин, да Невль, Себеж, Велиж.

Бояре за удержание Киева готовы были платить, но всего тридцать тысяч рублей, и, уступая, — сто тысяч. Чарторыйский вскипел: бояре хотят, чтоб послы его величества короля продали Отчизну за деньги! Впрочем, согласия между комиссарами не было. Сапега склонялся взять за города деньги.

И тогда послам устроили пир в Золотой палате Кремля. Шёл Петровский пост, и коронных комиссаров угощали рыбными блюдами. Их было подано двести! Все на подсолнечном масле, но что ни блюдо — искусство. Из белужины и муки были устроены башни, колокольни, двуглавые орлы. Из иных пород рыб — лебеди, гуси, индейки, утки, куры...

На сладкое подавали дыни, сваренные с перцем в сахаре.

Питье — царская вишнёвка, мозельское, рейнское, испанское, романея.

Увы! Великий почёт всю польскую гордыню вскрутнул: на очередном съезде паны комиссары подали Никите Ивановичу письмо с требованием вернуть города.

Фёдор Алексеевич с крайчим Василием Фёдоровичем Одоевским осматривал перестроенный, но ещё не отделанный кремлёвский дворец. Всё было переиначено ради света, простора и новой красоты. Для царского семейства возвели несколько хором, и при каждой своё крыльцо и сад. Оружейная палата — новая, приказы — новые. Все здания соединены галереями.

Радовал сердце Фёдору Алексеевичу висячий Набережный сад вдоль его дворца со ста девятью окнами! В саду уже цвели диковинные цветы и шли в рост невиданные в России заморские деревья. Сад был немалый, в шестьсот косых саженей на шестьсот.

Дворец государь приказал украсить колоннами с капителями, да так, чтоб ни одна капитель не повторялась. Между колоннами были выставлены клетки с дивными птицами: живые свои драгоценности Фёдор Алексеевич любил больше сияющих камешков.

— Весь белый свет у меня дома! — улыбнулся Фёдор своему крайнему. — И Африка, где вечное лето, и полуночные страны, и затейливый Китай, и таинственная Индия.

Старый дворец с новым стоял окна в окна.

Богдан Матвеевич Хитрово с Иваном Михайловичем Милославским уже не раз подступались с советами выселить из Кремля царицу Наталью Кирилловну — Медведицу. Медвежонка её убрать с глаз долой, иноземцы так и липнут к «гонимому» царевичу.

И Фёдор Алексеевич хоть прямо и не поддался нажиму ненавистников мачехи, но приказал строить для Петра и для Натальи Кирилловны особый дворец.

Медведица за теремную жизнь не держалась. Как только братьев её Ивана да Афанасия арестовали в прошлом августе в единочасье, перебралась с Петром в Преображенское.

Ивана оговорил перед смертью всё тот же Давыдка Берлов. Будто он, Иван, подговаривал своего человека застрелить из пищали молодого орла, а кто ещё в России молодой орёл — Фёдор Алексеевич! Ивана Нарышкина приговорили бить кнутом, огнём жечь, голову рубить, но самодержец явил милость — братьев-заговорщиков сослали в Ряский город на Рязанской земле.

Хотелось, чтобы все прежние дворцовые мерзости остались в старом Тереме, но куда от людей денешься: Иван Михайлович Милославский ухватился за власть руками-ногами. Десять приказов под себя подгрёб и нигде не успевает.

Фёдор Алексеевич вдруг по тишине затосковал, по молитве светлой, сокровенной.

— Государь! Государь! — Одоевский дотронулся до локотка царского. — Во дворец поспешим.

Показал за Москву-реку. А там — белая стена. То ли снег, то ли град. И тучка-то вроде серая, не страшная. Но холодом дохнуло ледовитым. Пошли, побежали.

Василий Фёдорович сорвал с себя ферязь, прикрывал государя.

И только они забежали под своды галереи, как с небес посыпался, круша деревья, просекая деревянные пластины на куполах, — небывалый град. В небесах аж трещало. Градины падали с куриное яйцо.

На дворе — стихия, а во дворце — уныние. Прямо с посольского съезда пришёл к царю Никита Иванович:

— Поляки требуют Киев и Чигирин. Упёрлись, как бешеные быки.

— Послов король прислал к моему величеству знаменитых, да бесчестных! — вспылил Фёдор Алексеевич. — О Журавинском договоре ни слова не промолвили. А ведь по сему договору король обещает турецкому султану давать против России десять тысяч войска.

Никита Иванович поклонился:

— Я припру, великий государь, Чарторыйского Журавинским договором. Приберегаю сей довод.

— Уж больно мы с ними носимся! — Было видно, Фёдор Алексеевич не на шутку рассердился. — Огласи ты им, Никита Иванович, указ моего величества: пусть домой уезжают. Тотчас! Тотчас! Без них от султана оборонимся. У нас нынче затеяно дело для обороны куда как верное.

Фёдор Алексеевич говорил об Изюмской черте. Затея добрая, да не скорая, но старый князь порадовался решению царя отпустить послов. Если королю и впрямь дорог договор — поумерят гордыню.

На улице лежал снег и град, в кремлёвских хоромах затапливали печи. Фёдор Алексеевич с Языковым и Лихачёвым, расположась у огонька, слушал доклады о старых засеках и смотрел чертежи Изюмской черты. Указ о строительстве крепости на Изюмской сакме[52] был уже послан стольнику Григорию Касогову.

Граница России в конце царствия Алексея Михайловича отодвинулась на юг на сто пятьдесят, а где и на двести вёрст. Фёдор Алексеевич начал раздачу южных земель дворянам в первые же месяцы царствия. Указ был дан 3 марта 1676 года, а в 1678-м за дворянами уже числилось 13 960 крестьянских дворов, да князь Василий Васильевич Голицын сверх того имел 3541 двор.

Люди и их животы нуждались в защите от крымских набегов. Чертёж указывал: стена Изюмской обороны будет семь метров высотой, в ширину — восемь с половиной. Перед стеной пятиметровый ров.

Просмотрел Фёдор Алексеевич планы ещё одной черты, от Верхнего Ломова через Пензу к Сызрани.

— Где стены, там и жизнь! — осенил чертежи крестным знамением.

— Земли во всех этих краях плодородные, и тепла больше, — сказал Лихачёв. — Но сколько нужно денег на все эти стены, рвы, крепости!

Царь вздохнул: требовала латания и старая Белгородская черта. Хан Селим-Гирей в нескольких местах устроил громадные проломы.

Тут же, у печи, сочинили указ Касогову, пусть осмотрит старую черту и пришлёт отписку, сколько средств нужно на новые стены и на восстановление старых.

Затевая великое каменное строительство, Фёдор Алексеевич ещё в начале 1678 года устроил перепись. Оказалось, что он, самодержец земли Русской, имеет 88 тысяч крестьянских дворов. Бояре, окольничие, думные дворяне все вместе — 45 тысяч, патриарх — 7. Самый богатый боярин — 4600, а вот церковная собственность была самой большой — 116 461 крестьянский двор.

Фёдора Алексеевича озаботила другая статистика. На одного дворянина приходилось в среднем меньше одного тяглового двора. Дворянство — сила царства, и сила эта была нищая.

— Ох, Господи! — пожаловался Фёдор Алексеевич своим приятелям. — Земля есть, но откуда крестьян взять, чтоб посадить на землю?

— А не многовато ли народа у церкви? — спросил прямодушный Лихачёв. — Ты, государь, моление владык исполнил — упразднил Монастырский приказ, пусть и владыки порадеют о государственной пользе.

— Забирать земли у святых обителей? — Фёдор Алексеевич головой покачал. — Как с таким к патриарху подступишься?

И тут доложили: святейший Иоаким приехал.

Патриарх вошёл, ласковый, радующий, но все-то жилочки у царя-отрока сделались хрустальными, того и гляди, расколется.

Иоаким удивился жарко пылающей печи:

— На улице теплынь.

— А снег? А град?

— Ручьи на дорогах. Увы! Увы! На огороды смотреть больно. Месиво.

— Отче! Помолись о нас, грешных! Одно Господь взял, пусть в ином наградит! — Детское было и в лице Фёдора Алексеевича, и в голосе.

Святейший ощутил, как вскипают в сердце умильные слёзы: самодержец ростом высок и учен зело, но — ведь подросток. Хотелось погладить паренька по худой шее, до волос дотронуться. Алексей Михайлович волосы стриг, а Фёдор вон какие отрастил. Иоаким приехал говорить о деле, о труднейшем, посольском, и чувствовал себя почти виноватым — такую гору приходится взваливать на размашистые, но уж такие худющие плечи великого отрока.

— Ваше величество! Сын мой! Я слышал в Думе — ты изволил дать отпуск королевским послам.

— Они хотят того, что им не принадлежало от века и не будет принадлежать до Страшного Суда.

— Слава тебе, государь! — Умные карие глаза патриарха излучали любовь и смех. — Такие уж они, ясновельможные, приехали своею панской милостью нас одарить, но торгуются, как жиды. Такая порода. Цену хотят взять за мир немыслимую, а того не понимают: у мира цены вовсе нет. Сё Промысел Божий, бесценный. На мир денег не надобно, деньги подавай войне. Вот и осмелюсь, великий государь, молвить перед тобою слово сердца моего. Нет греха переплатить за мир, всё равно будешь в выгоде.

— Чарторыйский требует Киев и Чигирин! — Фёдор Алексеевич даже заморгал обидчиво.

— У Чарторыйского маетности в Велиже. Верни, государь, Велиж. Радзивиллы тоскуют по Невлю да по Себежу. Одари и этих милостью — будут мимо короля тебе служить, свету. Сто тысяч господам послам мало — дай двести. Забудут о Киеве.

— А Чигирин? Им Чигирин подавай, а они его султану поднесут. Столько крови пролито за сей град, думать о том больно.

Фёдор Алексеевич смотрел на Иоакима в упор — куда клонит? Глаза круглые, ясные. В такие глаза смотреть — духа не хватает.

Патриарх ничего больше не сказал, и высокий голосок государя прозвенел упрямо, с вызовом:

— Чигирин надобно срыть. Пусть не зарятся на него ни султан, ни изменник Юрко Хмельницкий, ни король. Срыть его, как срыли Карфаген.

В последние полтора года земли под Чигирином поливали кровью с безумной щедростью. Турецкий визирь Ибрагим-паша положил здесь двадцать тысяч человек, двух сыновей крымского хана и свою голову тоже: получил от султана зеленей шнурок. Русские после той битвы похоронили две с половиной тысячи стрельцов, да пять тысяч было ранено.

— Года не прошло, как обновили и стены, и башни, — сказал патриарх, поражённый мыслью царя.

— Вот его и требует у нас новый визирь турецкий Кара-Мустафа. — Фёдор Алексеевич успокоился, говорил ровно, и было удивительно слышать разумные, зрелые речи от юноши. — Ты, святейший, о мире печёшься, и я, грешный, уповая на молитвы твои, послал указ на Дон, под Азов: пусть казаки, ратники, корабли домой идут. Войною мир не устроишь. А вот города полякам жертвовать, деньги... Получат одно — на другое роток разинут.

— Великий государь, отдачу можно на бумаге провозгласить, а сами города задержать, покуда король не поклянётся на Евангелии.

— Быть по сему! — сказал Фёдор Алексеевич.

И святейший в который раз изумился: ведь так и будет. Господи, какой царь дарован России! Здоровья бы ему да счастья государского.

10


Царское счастье у обывательского на посылках. Обыватель глаза к небу поднял — царь дело сделал. Но и то правда — иное обывательское несчастье государю даётся ради славы.

На Медовый Спас на ночь глядя заполыхала Москва. Фёдор Алексеевич с Ивана Великого смотрел на огненную бурю, о дожде молился, но воздух звенел от сухости и был горек.

Утром в Думе бояре доложили: сгорело шесть тысяч домов.

— Да уж было — шесть тысяч! — вскричал Фёдор Алексеевич.

— Прости, государь! Опять столько же! — повинился за всех князь Юрья Долгорукий. — До зимы, слава Богу, далеко. Отстроятся.

— Всем, кто захочет ставить дома каменные, — от меня, великого государя, будет ссуда на десять лет! — объявил царь.

В тот же день, может быть, от огорчения, а скорее всего, продуло на колокольне — Фёдор Алексеевич слёг.

Пока болел, счастливо решилось посольское дело. Королевские комиссары согласились подписать договор о перемирии на тринадцать с половиной лет. Присягу назначили на 17 августа. Патриарх предлагал провести церемонию в храме святителя Николая, но послы были католики, в православный храм идти не захотели. Во дворце подписывали договор. А ещё через неделю великое коронное посольство проводили из Москвы. Граф Казимир Сапега просился ещё пожить при его царском величестве за свой счёт до окончательного утверждения договора, но ему было отказано.

Новолетие одарило краснопогодьем. И тут царевна Татьяна Михайловна ударила челом племяннику, просила позволения помолиться в Воскресенском Ново-Иерусалимском монастыре.

— Но ведь Никонов монастырь — затея гордыни, — вырвалось у Фёдора Алексеевича.

— Там благодатно, государь.

Сказано было просто и горько, и Фёдор Алексеевич виновато потупил глаза:

— Прости, тётушка. С чужих слов молвилось. Я с тобой поеду.

До Нового Иерусалима от Москвы шестьдесят вёрст. Выехали рано утром: в полдень монахи встретили великого государя перед вратами обители с хоругвями.

Дорога утомила Фёдора Алексеевича, и настоятель монастыря архимандрит Варсонофий отвёл великого гостя в келии патриарха Никона. Так и сказано было: патриарха.

Фёдор Алексеевич не возразил. Постель оказалась удобная, воздух в келиях чистый, с едва уловимым запахом чего-то родного — сушёной рябины, что ли? Фёдор Алексеевич стал вспоминать это давнее, хорошее и заснул.

Во сне его короновали. Сам он словно бы стоял надо всеми и над самим собой. Родион Матвеевич Стрешнев держал венец, Юрий Петрович Трубецкой — скипетр. Яблоко[53] было у Камынина, казначея. Блюдо у Дементия Башмакова. Тяжеленная миса с золотыми деньгами у разрядного дьяка Фёдора Шакловитого, касимовский царевич горстями брал монеты и сыпал ему, великому государю, на голову, на плечи, на грудь... Всё как в яви, но дальше начиналось иное. Он видел себя стоящим в чертоге, с Никитой Ивановичем Одоевским, с Юрием Алексеевичем Долгоруким. Под руки его поддерживали дядьки Фёдор Фёдорович Куракин да Иван Богданович Хитрово. Но когда святейший Иоаким помазывал его миром, ему показался стоящий на воздухе, у столпа, огромный монах, и монах этот во время помазания отворачивал лицо от святого действа. Посыпались лепестки, и Фёдор узрел под куполом Богородицу. Лепестки низвергались с Её Покрова и сначала ложились на него. Вдруг сквозняк — и цветочный вихрь унесло в дальний конец собора, к входным дверям. А там толпой Нарышкины. Иван с Афанасием вскинули над собой Петра, и лепестки щедро осыпали младшего братца. А на него, на великого государя, упала слеза.

Невыразимое горькое счастье пронзило ему сердце, и он уже не спал. С парсуны, в шитом жемчугом саккосе, смотрел на него, должно быть, Никон, монах из его сна.

— Одеваться!

Прибежали постельники.

Оказалось, спал он всего четверть часа, но чувствовал себя здоровым, свежим.

Явилась мысль обойти монастырь по стене, тётушке Татьяне Михайловне затея пришлась по сердцу. Показывал монастырь настоятель Варсонофий. В летах он был преклонных, но никому не уступил своего хозяйского права.

Сначала посетили Гефсиманскую башню и церковь во имя Входа в Иерусалим.

Варсонофий показал на пальмовые ветви на росписях:

— Сё вайю привезли из Святой земли и списывали с живой доподлинно. А вот и сама вайя.

И подвёл к трём кадкам, в которых росли пальмы.

Из церкви снова через Гефсиманскую башню прошли в Сионскую, из неё в угловую, названную святейшим Никоном «Давидов дом».

Отсюда смотрели на Воскресенский собор, вместивший в себя жизнь Иисуса Христа и Пресвятой Матери Его, на церковку Трёх Святителей, на аллею кипарисов, столь удивительных на Московской земле.

С западной стены открывались зелёные дали: луга, огороды, нивы.

— Поток Кедрон! — Отец Варсонофий показал на широкий ручей.

— «Я отвергну всё племя Израилево за всё то, что они делали. Вот наступают дни, говорит Господь, когда город устроен будет во славу Господа... И вся долина трупов и пепла, и всё поле до потока Кедрона, до угла конских ворот к востоку, будет святынею Господа; не разрушится и не распадётся вовеки». — Прикрыв глаза веками, опушёнными длинными стрельчатыми ресницами, государь медленно выговаривал слова пророчества Иеремии. — Отче, неужто сие сказано об этой вот земле, об обители вашей?

— Нам ли, словесным овнам, гадать о божественных сокровениях?! — Варсонофий воздел руки к долине. — Мы, великий государь, живы нынешним днём. А всё, что перед глазами твоими, самодержче, земля и твердыня святая, земля нашего Никона, — стали нам иконою. Вон деревенька — сё Капернаум. Видишь, мельница руками машет? Звалась деревенька Зиновьево, а сказал святейший — Капернаум, стала Капернаум, нам на радость. А пойдём теперь к Елизаветинской башне. Она у нас надвратная, с каменной лестницей. Отсюда Фавор хорошо виден.

Фёдор Алексеевич, волнуясь, всматривался вдаль, словно там, в лугах, где сверкала Истра, ставшая Иорданом, — истинная долина Ездрилонская, истинный Фавор.

— Но как же... — Фёдор Алексеевич не осмелился договорить.

— Слушаю тебя, государь.

— Не умею сказать... По дерзости ли сие? Или же по откровению?

— Отче Никон в молитве великий подвижник. — Варсонофий перекрестился на видневшийся вдали Никонов скит. — Без воли Божией волос с головы не падает.

Перешли в Иноплеменную башню, в угловую. Архимандрит показал гостям Силаамскую купель.

— Здесь самая сладкая вода. А вон и скит отца нашего. Сколько слёз там пролито.

— Я была у святейшего. — Молчавшая всё время Татьяна Михайловна сказала как выдохнула. — Исповедалась... За скитом, кущами — Гефсиманский сад.

— Гефсиманский сад, — подтвердил Варсонофий.

Из башни Баруха глядели на Иосафатову долину.

— Иудеи да мусульмане чают, в сей долине будет Страшный Суд, — вспомнил Фёдор Алексеевич. — В Палестине, разумею. В Палестине же ведь, отче Варсонофий!

— Мы — икона! — По лицу Варсонофия катились слёзы. — Икона, государь. А что до Страшного Суда, пророк Иоаиль о том же говорит: «Пусть воспрянут народы и низойдут в долину Иосафата; ибо там Я возсяду, чтобы судить все народы отовсюду».

Из башни Баруха по пути к Ефремовой глядели на Самаринский источник, на огромный пруд, откуда брал начало поток Кедрон. Закончили осмотр монастыря и окрестностей с Дамасской башни. Полюбовались на пруды с белыми и с чёрными лебедями, на гору Елеонскую.

— О, государь! — Архимандрит поклонился до земли царю. — Мы не самозванцы, присвоившие воровски славу Святой земли. Для нас, насельников здешних, обитель наша — икона Иерусалима, а всё, что окрест, — образ Святой земли. — Образ! Такая икона одной Русской земле явлена.

И Варсонофий, улыбаясь, отёр ладонями мокрое лицо.

У Татьяны Михайловны в глазах тоже сверкало и дрожало.

— Как бы порадовался старец Никон детищу своему! Сады поднялись, кипарисы! А собор не достроен, Господи!

— Увы! Не в силах мы, грешные, без святейшего завершить столь великое созидание, — поник головой архимандрит. — Слава Богу, кончили церковь Гефсиманскую в северном приделе, да в подземном храме церковь Поругания — Тернового венца. Адамову палатку начали расписывать, а в прицеле Лонгина-сотника ради скудости средств пришлось остановить работы... — И замахал руками: — Грех! Грех роптать! Всё у нас делается потихоньку... На трапезу, великий государь, не изволишь ли, в моей келии стол приготовлен.

— Благослови, отче, преломить хлеб с братией! — смиренно испросил разрешения царь.

Варсонофий ахнул про себя — иноческая пища груба, проста, но и возрадовался мудрости его государского величества.

За обедом читали житие преподобной Феодоры Александрииской, смиреннейшей из жён у Бога. Искупляя грех прелюбодеяния, Феодора прожила иноческую жизнь в мужском монастыре Её оклеветала беспутная женщина, вручив своего выблядка мона стырю. Монастырь же наградил преподобную младенцем и выгнал прочь. Только через семь лет «инока Фёдора» и якобы «его» дитя простили и приняли в обитель. Правда же открылась только после смерти преподобной.

«А что, если правда святейшего Никона замкнута на замки от глаз слепорождённых его современников?»

Фёдор Алексеевич даже хлебушек выронил из руки от нечаянной мысли. Хлеб упал под стол, но царь тотчас наклонился, поднял, перекрестил и положил в рот.

Полюбили иноки самодержца, а на вечерне ещё и удивились несказанно. Царь встал на клирос перед службой. Поглядел у регента певческие листы и возрадовался:

— У вас и лица тайно замкненны, фиты разводные, узлы, мудрые строки! А здесь как ладно! Начало путного знамени! Ключ путный. Разводец строчки и фиты троицки... Дробно-тонкое знамя!

Послушал пение, умилился. Испросил у Варсонофия благословения и всю полунощницу регентовал, изумивши не только братию, привычную к духовному ангельскому сладкогласию, но и клирошан. Уж такие дались им узлы под водительством Фёдора Алексеевича, такую обрели вдруг меру, силу, тайносокровенные тонкости и всякую дробь исполнили без натужности...

В ту ночь Фёдору Алексеевичу приснилась великая церковь. Слепящие белизной стены уходили за облака, и сначала показалось, у храма-то вместо купола — солнце, но солнце сдвинулось, и он увидел пять куполов, и от куполов этих исходили лучи, достигая самых окраинных стран и земель.

Поднялся государь до света вместе с братией, пожелал молиться в Никоновом скиту. Позже в скит пришла царевна Татьяна Михайловна, поставила свечи, приложилась к иконам.

Здесь они позавтракали просфорой и святой водой.

— В чумный год святейший отец Никон всё наше семейство и матушку твою, царицу Марию Ильиничну, Царствие ей Небесное, от смерти спас, — сказала Татьяна Михайловна. — Батюшка государь в походе был, а святейший не долго думая подхватил нас и умчал прочь от смерти. Москва в тот мор на две трети небось вымерла.

— Я о старце Никоне да о батюшке много раз думал, — признался Фёдор. — Горестно, когда люди любят друг друга, а враг возьмёт да и разведёт их. Ах, тётушка, я не слепой. Не было в Московском царстве строителя, равного патриарху Никону.

Татьяна Михайловна быстро поклонилась и поцеловала руку Фёдору.

— Тётушка! Зачем же так! Мы, чай, ровня.

— Радуюсь сердцу твоему! Ах, государь, прости дерзость мою. Мольба надрывает горло, когда ей воли не даёшь. Не оставь святейшего без милости твоей... Старец ведь жив, молится за нас.

— А прощения покойному батюшке не дал.

— Неистов. Господи, Господи! — Слёзы катились по лицу царевны, но она их не замечала, улыбалась. — Не по злобе неистовство — тут любовь и обида. У них всё было без меры, у самодержца драгоценного нашего и у их святейшества. Любовь без меры, обида без меры. Великие они — у Господа Бога. Вот тут что.

Беседа вышла откровенная, пронзительная, да не пришлось договорить: приехал старец Симеон Полоцкий, привёз с собою палестинского иеромонаха Тимофея, родом грека.

— Послушай, великий государь, что на Востоке-то делается, на Святой земле! — Сокрушение звенело в голосе учителя.

Тимофей знал русский язык, а когда затруднялся, говорил по-гречески, и старец Симеон переводил.

Картина из рассказа получалась горестная. Турки попирают свои же законы и установления: поборы с патриаршеств, с храмов, с общин — безмерные, а если запрашиваемого нет — обвиняют в непослушании, казнят смертью.

Фёдор Алексеевич вздохнул, перекрестился.

— Завещано апостолом: «Помыслите о претерпевшем такое над Собою поругание от грешников, чтобы вам не изнемочь и не ослабеть душами вашими...» Беда восточных церквей — от визиря Кара-Мустафы. Мудрый Кёпрелю умер, а сей новоявленный Аттила затевает походы великие и страшные. В Чигирине мы в прошлом году побили османские полчища — опять пожаловали. Кара-Мустафа на поживу надеется, но Украина вся пограблена. От войны вместо прибыли — разорение. Вот визирь и безумствует. Мне сказывали: этот Чёрный Мустафа запросил с града Дубровника год тому назад семьсот мешков золота. Хотел много — ничего не получил, а гордыня распирает. Взвинтил дань до двух миллионов дукатов, ихнею мерой — это больше четырёх тысяч мешков[54].

Повздыхали о басурманской напасти, и разговор перешёл с худого на хорошее. Тимофей рассказал государю о своём пребывании в Синайской обители.

— Более тихого пристанища для кающихся я не видывал! — Любовь была в словах иеромонаха. — Сё — вместилище строжайшего подвижничества и святой простоты. Здесь спасались преподобный Нил, составивший «Книгу христианина», Анастасии Синаит, Иоанн Лествичник, но не богословской наукою славен Синай — постом, молитвой, богоделаньем.

С восторгом Тимофей рассказал о мозаике Преображения Господня в Соборном храме, построенном ещё при императоре Юстиниане I.

— Мозаика в алтаре. Стена вогнутая и сплошь унизана золотистыми камешками — искры! искры!

Фёдору Алексеевичу казалось: сияние алтарной стены отражается в огромных чёрных глазах иеромонаха. А тот лепил картину — словами, руками:

— Господь стоит на воздухе. На Него свет тремя струями. Лицо неземной красоты. Одеяние бело, но пылает, Илия да Моисей тоже парят, а у пречистых ног Его ниц Иаков с Иоанном, а Пётр — он же камень, твердыня — смотрит, заслонясь рукою. Ниже в поперечной раме все двенадцать апостолов, а над их головами опрокинутые красные чаши — излияние презрительной благодати Духа Святого. По сторонам рамы, в кружках, головы строителей собора — императора Юстиниана да супруги его Феодоры.

Рассказал Тимофей и о гонениях на монастырь. Лет десять тому назад янычары собирались храмы разорить, иноков зарезать. За 313 500 пиастров синаиты выкупили свои жизни и спасли обитель. Продали корону Божией Матери, драгоценную водосвятную чашу, оклады с икон, с книг.

Архимандрит Варсонофий, поддерживая разговор, вспомнил: посланцы Синайской обители не раз приезжали в Москву. Мудрый Симеон Полоцкий, потрудившийся разыскать старые разрядные книги, уточнил:

— Жалованная грамота Синайскому монастырю приезжать за милостыней каждый четвёртый год была дана великим государем Михаилом Фёдоровичем и святейшим патриархом Филаретом ещё в 1630 году. А в царствие Алексея Михайловича одна грамота присылать иноков синайских за милостыней раз в шесть лет была дана в 1649 году, а в 1654-м — другая, подтверждающая.

— Ныне Господь послал Синайскому монастырю архимандрита Иоанникия, — сообщил Тимофей. — Обитель благоухает благочестием, и всякая её ветвь в цвету. Архимандрит возобновил обитель Козьмы и Дамиана возле Раббийских скал, в Соборном храме отделал трапезную перламутровой костью индийской черепахи. Дивная красота! Блаженнейшая! Но многое — увы! — остаётся в безобразных развалинах, наследие арапских набегов.

— Пусть синайские иноки приезжают к нам, — пригласил Фёдор Алексеевич. — Будет им и привет наш, и милостыня, и грамота жалованная.

— Великий государь! — Симеон Полоцкий решил, что пора ему сказать наставническое слово. — Отец Тимофей представил нам картины печальнейшие. Восточное благочестие в порабощении, богословские науки живы одним только подвижничеством, а сами подвижники гонимы в Святой земле, и ладно бы басурманами, но — католиками. Дозволь мне, свет наш, предложить на твоё государское рассмотрение давнюю мысль мою. Святейший Иоаким меня не жалует, и, боясь загубить дело, не решаюсь обратиться к нему. А ведь для спасения всего восточного богословия, пусть не при соборе, не при епархии, а в твоей, государь, типографии, учредить бы нам греческое училище. Иеромонах Тимофей человек великой учёности, он бы и надзирал за школой.

— Добрая мысль! — обрадовался Фёдор Алексеевич. — Тут и твоя учёность пригодилась бы, старче.

— О, государь! Я готов послужить славе Господней, но имени моего лучше бы вовсе не поминать.

Старец Симеон в царствие Алексея Михайловича открыл было Спасскую школу для подьячих, для молодых, для желающих просвещения, но как только патриархом стал Иоаким — школу закрыли. Святейший не доверял Симеону Полоцкому — западного ума человек, скрытый латинянин.

Слава Богу, дело со школой вновь принимало счастливый оборот. Старец Симеон нарадоваться не мог на своего ученика. Тотчас умчался в Москву хлопотать над гнёздышком учёности.

Фёдор же Алексеевич задержался в Новом Иерусалиме ещё на день. Ему показался значительным устав Воскресенского монастыря. Устав Никона. Хотел вникнуть во все его правила.

Москва, впрочем, уже возревновала о царе. Приехал канцлер Дементий Башмаков с делами.

Первое — печальное. В Чигирине гранатой, пущенной из пушки, убило воеводу Ивана Ивановича Ржевского. Турки сделали три подкопа под стены нижнего города, взрывы унесли многие жизни, но генерал-майор Патрик Гордон засел с защитниками в верхней крепости и дважды выбивал турок за город. Ночью князь Григорий Григорьевич Ромодановский прислал ему приказ уходить к Днепру. Гордон приказ выполнил, но, когда турки заняли покинутый Чигирин, были взорваны пороховые погреба. В пожаре и от взрывов погибло четыре тысячи янычар.

— Почему князь Григорий Григорьевич ушёл? — спросил царь.

— Войско жалел, — мрачно отвечал Башмаков. — Он и Чигирину-то помогал мало, казаков всё посылал. Отговорка у князя прежняя: ушёл-де за Днепр ради бескормицы. Сын у него в плену. Визирь смертью грозил, если Чигирин возьмёт. А над турками промышлять ходил другой его сын, князь Семён. В городах — в Ржищеве, в Корсуни, в Черкасах, в Коневе — народ из-под султанской воли тотчас вышел, присягнул Твоему государскому величеству, но князь Семён все города, все местечки пожёг, чтоб туркам кормиться было нечем, народ за Днепр увёл. Да только в Немирове теперь Юрко Хмельницкий сидит, и он уже наведался на восточную сторону.

— Что посоветуешь, Дементий Минич? — спросил царь, сглотнув слюнку огорчения.

— В таких делах, прости меня, самодержче, я подмога никудышная. Князь Юрья Алексеевич Долгорукий тебе присоветует, князь Иван Михайлович Милославский, дядька твой — Иван Богданыч.

— Ну а ты-то что думаешь?

— В Москве пора пожить Ромодановскому. Бывало, никак его не уймёшь, сам искал неприятеля, а нынче вон как. Турок на порог, а Григорий Григорьевич за Днепр, как за дверь. Не трогай меня, и я тебя не трону.

— Надобно князя Василия Васильевича Голицына поставить на место Ромодановского. Григорий Григорьевич давно ведь на покой просится.

— Князь Василий Васильевич ухватистый и, как я погляжу, счастлив во всякой службе.

— Науки — его везение, — сказал царь и будто жирную точку поставил.

Вторая новость была не ахти какой важности, а всё же не из приятных.

— Посылал ты, великий государь, к Петру Дорошенко дьяка Бобинина. Дорошенко бил тебе, самодержцу, челом, жаловался на скудость в кормах, в питье, на скудость конского корму, и ты всемилостивейше указал ему быть воеводой в Великом Устюге. Дорошенко же вместо радости спрашивал Бобинина: «Далеко ли Устюг от Москвы и что за город?» Ответ был дан ему честный: город многолюдный, богатый, от Москвы вёрст в шестьсот. И сказал Дорошенко: «У меня на Украине три брата. Как услышат, что я на воеводстве в дальнем городе, подумают — сослали. Боюсь, смута поднимется. А беды на Украине и без меня много. Полковник Яненко изменил государю, перебежал к Юрко Хмельницкому — а они оба мне родственники. Я не таюсь, объявляю о том великому государю... Принять же воеводство мне никак нельзя: узнают Хмель с Яненко, что я на службе у государя, — вчистую ограбят Сосницу, а там из моего имения и теперь много чего пропало». — Башмаков усмехнулся. — Ещё говорил: братья ему пишут редко, а в далёкий город письма и вовсе не дойдут. Гордыня всё это, великий государь.

— Вот и дорого приручить этакого! — Фёдор Алексеевич глянул канцлеру в глаза: увидел затаённое одобрение, повеселел. — Напомни мне, Дементий Минич, через полгода о Дорошенко, а лучше — через год. Предложу ему Вятку.

Со вздохами прочитал Башмаков Фёдору Алексеевичу два челобитья. Одно от Спафария, другое от Артамона Сергеевича Матвеева.

В начале 1678 года Спафарий вернулся из Китая. Поход совершил не без пользы: разведал и описал все известные торговые пути в Поднебесную, дал краткое описание неведомой страны Кореи: «Страна сия во всём прехвальная есть». Указал на великий остров против устья Амура (чуть ли не первое упоминание в России о Сахалине). Но переговоры в Пекине получились скандальные. Правда, богдыхан устроил приём в честь посла московского царя, но, не исполнив унизительный для великого посольства церемониал, Спафарий был назван упрямцем. Ему отказали в ответной грамоте и объявили, что не станут принимать русских послов, гонцов, торговых людей, покуда богдыхану не будет выдан эвенкийский тайон Гантимур, перешедший со своим народом под руку московского царя. И ещё два условия поставили: послы должны быть разумные, не противящиеся китайским придворным обычаям, а люди царя, живущие в порубежных городах, обязаны вести себя смирно, по-соседски.

Спафарий привёз из Китая не только дневник похода по Сибири, статейный список переговоров, книгу с описанием обычаев китайцев, их земли, но ещё и карту. И всё-таки он был изгнан из Посольского приказа. За дружбу с Матвеевым, за чтение чёрной книги в доме Артамона Сергеевича.

— Есть ли правда в доносе переводчика Безобразова о худой службе Спафария? — Память у Фёдора Алексеевича была преудивительная, помнил дело своего посла в Китае.

— Все нарекания Безобразова пустые. Доносчик не знал секретных пунктов наказа. Спафарий посольское дело исполнил строго, претерпевши ради государевой чести многие козни от маньчжуров. — Дементий Минич развёл руками. — Святейший не снимает запрета. За чернокнижие.

— Что пишет Артамон Сергеевич? Читай без пропусков.

Челобитная из Пустозерска была пространная. Матвеев рассказывал о своих бедах, о неправдах обвинений, поминал свои службы. Службы были многотрудные, военные. Артамон Сергеевич сподобился остаться живым в самых жестоких сражениях, в Конотопской битве спас князя Трубецкого, во Львовском походе подобрал и привёз в Белую Церковь брошенные Бутурлиным пушки. Посольские дела справлял труднейшие. Был при восточных патриархах, ездил с царским словом к Никону.

— Он что же, противник... старца? — спросил Фёдор Алексеевич.

— Матвеев-то? — усмехнулся Башмаков. — Первейший тайный заступник.

Глаза государя потеплели, вздохнул:

— Не можем мы нынче ни Спафарию явить нашу милость, ни Матвееву, ни святейшему Никону. Время не пришло.

Удивил многоопытного служаку Башмакова: зелёный юнец, а наперёд рассчитывает, задолго.

Сам же Фёдор Алексеевич, исповедуясь в тот день духовнику своему, протоиерею Благовещенской церкви Никите Васильевичу, жаловался горчайше:

— Все на меня одного! Воеводу Ржевского гранатой разорвало, а ведь это я его посылал на войну. Святейший Никон томится в неволе — я его держу под надзором. Спафария — великого мужа — кто без хлеба оставил? Аз, самодержец. Батюшкиного друга Артамона Сергеевича — вон куда загнал, в Пустозерск, уравнял с неистовым Аввакумом... Одни жаждут, чтоб я всем Нарышкиным головы поотрубал. Спят и видят, как самодержец-то подсылает к Петруше, к братцу невинному, злодеев с отравой, а то и с ножом. Всем подавай имения, крестьян. А крестьяне молят: царь, дай хлеба досыта есть! — Выговаривал всё это и плакал, как дитя плакал. — Отпусти ужасные грехи мои, отче. Мне бы регентом! Мне бы Господа славить, а я — царь.

11


В 1679 году Вербное воскресенье пришлось на 16 апреля. Небо ради праздника Господь разверз над Москвою синеструйное. Ветер гулял по Красной площади молоденький, не студил, но добирался до самого сердца. И была счастливая дрожь в теле, а в сердце сладкая тревога.

Царь Фёдор Алексеевич чувствовал себя молодым, сильным. Сердечное биение было ему незнакомым, но он знал — это не болезнь. Это какая-то неизведанная ещё тайна жизни. И чего-то всё искали глаза.

Он смотрел на купола Василия Блаженного, на зубцы Кремлёвской стены, на дивную вербу в красной огромной кадке посреди Лобного места. Всё было чудо. Радостная толпа, ожидающая начала шествия, волновалась дружески. И он чувствовал — к нему тянутся.

Царская шапка была тяжёлая, трёхфунтовая, золотые ризы Большого царского наряда сковывали движения, но он терпел ношу легко. Да порадуется православный народ своему царю, его славе, величию, богатству. Ради праздника и во имя Христа раздарить бы с себя сокровища, ну а коли нельзя, пусть хоть светоярые лучи алмазов и прочего каменья с шапки, с барм, с креста, с платья посветят москвичам, слава Богу, небесного света на всех поровну.

Запели. Патриарх Иоаким, поддерживаемый своими патриаршими боярами, сел на Ослю — на белого, как пена морская, коня. Фёдор Алексеевич взялся за узду, за ним поводок ухватили князь Юрья Алексеевич Долгорукий да князь Никита Иванович Одоевский. А бояре Иван Михайлович Милославский с Яковом Никитичем Одоевским взяли великого государя под руки. Золотая река шевельнулась, потекла.

Отроки, сидящие на вербе, запели херувимскими голосами. Стрельцы, сокольники, их дети, все в цветном платье, принялись устилать дорогу алыми сукнами, атласами, кафтанами — тоже царское добро, из кладовых Оружейной палаты.

Действо Входа во Иерусалим было стародавнее, но Фёдору Алексеевичу вдруг подумалось: ведь правильнее было бы совершать сей ход в Никоновом монастыре, там всякая пядь земли — слава Иерусалиму и Святой Палестине.

Повёл глазами по толпе, одаривая царской улыбкой. И вдруг сердце прыгнуло под самое горло и оборвалось. Этак белые кувшинки всплывают со дна. Дева головку держит как козочка. Личико — совершенство Божее. Глаза — два неба. Всею статью своей — весна!

Так всё и пыхнуло в груди.

Шествие больше колышется, чем идёт, но он зажмурился, а глаза открыл — необъятный Иван Михайлович всё заслонил своей тушей. Фёдор Алексеевич оглянулся, тянул шею, но боярин кашлянул. И ещё раз кашлянул: царское дело не глазеть — себя дарить.

И началась для Фёдора Алексеевича жизнь небывалая. Ладно в Думе, за обедом задумывался, зачерпнёт ложку, а поднести ко рту — забудет.

Тут ещё весть из Сибири страшная. Тюменский поп Домети — ан на речке Берёзовке, на заимке устроил гарь — тысяча семьсот человек сгорело. Сей Дометиан в Пустозерске в яме сидел, вместе с Аввакумом.

Указал Фёдор Алексеевич отписать в Пустозерск: «Аввакума со товарищи держать в тюрьме с великою крепостью», если тюремные избы обветшали, как пишет воевода Тухачевский, укрепить их тотчас.

Тюменская гарь надорвала сердце юному ответчику за царство — бессонница напала.

Врачи всполошились, но вместо лекарства предписали отдых.

Фёдор Алексеевич был послушен, отправился в Симонов монастырь — за шесть вёрст от своих палат. Старую Симонову обитель основал преподобный Сергий Радонежский, новую, процветшую — его племянник игумен Фёдор. Соборный Успенский храм возводил здесь ученик Фиораванти. Святынею собора была икона Господа Вседержителя. Иконой этой преподобный Сергий благословил князя Дмитрия Донского на битву с Мамаем, а в ризнице хранился складень, коим преподобный осенил, провожая на Куликово поле, Родиона Ослябю и Александра Пересвета. И сюда, в Симонов, князь Дмитрий привёз тела богатырей-иноков — горькую славу русскую. Их погребли в деревянной церкви Рождества. Батюшка Тишайший государь Алексей Михайлович над их склепом поставил каменную колокольню с трапезной.

Сам Фёдор Алексеевич тоже успел украсить обитель. Построил палату с башней, с гульбищем.

Башня была высокая. Фёдор Алексеевич, приезжая в Симонов, непременно поднимался на верхний ярус и глядел на Москву, радуясь каждому новому каменному дому. Медленно, а всё же деревянное кружево убывало, уступая место величавым каменным громадам.

Фёдор Алексеевич, поселившись в палатах под башней, тешил себя чтением переводов Псалтыри. Учитель отец Симеон переложил псалмы силлабическими рифмованными стихами.


Иже в помощи Вышняго вручится,

В крове небесного Бога водворится;

Господу речёт: заступник мой еси,

Ты ми надежда, живый на небеси.

Он мя из сети ловящих избавит,

Слово мятежно далече оставит...


Пробовал читать и другую книгу Полоцкого, комедию «О блудном сыне», тоже не пошло.

Батюшкин театр Фёдор Алексеевич посчитал за искушение, приказал очистить палату над Аптекой от комедийных припасов, от органов, труб и прочего. Комедии казались Фёдору Алексеевичу пустым делом.

Постельничий Иван Максимович Языков, получивший от государя прибавку к званию постельничего — «думный постельничий», глядя на томление света своего, вспомнил об игумене Иларионе. Иван Максимович познакомился с аввой, когда был на воеводстве в Вязниках, во Флорищевой пустыни. Иларион, светлая душа, на счастье, жил в это время в Москве, собирал милостыню, у родственника своего остановился, у царского иконописца Симона Ушакова.

Не долго думая Иван Максимович сел в каретку и слетал к Ушакову. Иларион перепугался:

— К царю?! Не смею.

— А ты смей! — прикрикнул на него думный постельничий. — Государь душою ослаб, подкрепить царя — всему царству радость.

Ехал игумен в. Симонов, вздыхая и крестясь, словно на расправу. А вошёл в палату, в царскую, куда смертным-то хода нет, увидел юношу, сидящего у окна, — этак девицы о суженых своих грезят, — и тепло стало в груди.

Иван Максимович не раз рассказывал государю о флорищенском подвижнике, теперь только назвал его, и Фёдор Алексеевич глянул на игумена доверчиво, с надеждой, подошёл под благословение.

Было так просто с царём. Фёдор Алексеевич, словно бы исскучавшись по людям, принялся рассказывать о горестях.

— Просыпаться не хочется, — признался доброму слушателю своему. — Покажись на люди — тотчас и просить начнут. Все просят! Чинов, имений, правды. А правда... то кособокая, то наизнанку вывернутая. Просят от сумы избавить, от тюрьмы, от службы в дальних краях. Так бы всей Россией и въехали в Кремль.

Иларион слушал-слушал да и поцеловал царя в голову.

— Ах, милый! Да возрадуется твоё сердце! Просят — значит, на лучшее уповают. На силу твою государскую, на казну неубывную. Ты о Боге подумай. Каково было бы Господу от всех наших молений, коли бы они были Ему не в радость?

Фёдор положил пальцы на губы, задумался, но лицом посветлел.

— Спаси Бог, отче! Печаль-то моя пожалуй что в ином: не с кем побеседовать о пользе душевной, — и признался: — Святейший суров, обременён многими заботами... И не всякое ведь скажешь ему... Полюбилась мне обитель, поставленная владыкой Никоном. Я в Новый Иерусалим трижды ездил... Увы! Увы! Святейшему Иоакиму сия привязанность моя не в сочувствие — в недоуменье. Нынче так в неприязнь. Настоятель авва Варсонофий помре, Царствие ему Небесное, а иноки, все шестьдесят душ, подали челобитную: просят Никона в игумены. — Царь наклонился к уху Илариона. — Ох, отче! От тебя не утаю: это я, грешный, надоумил Божьих людей на челобитье. Крепко осерчал святейший. Прямо-таки горою встал.

Иларион вздохнул, перекрестился:

— Великий государь, мне противиться воле патриарха невозможно по званию иноческому, и судить-рядить по совести тоже нельзя. Святейший Никон в иеромонахи меня посвятил. Во второй год своего патриаршества. Ах, время! Как река течёт.

— А долог ли был твой путь от инока до иеромонаха?

— Год всего, государь. Постригли меня пятого сентября 1654 года во Флорищеве. Пустынь постарше моего иночества на три года всего.

— А скажи, отче! По совести скажи, каков был авва Никон? Почему его боялись?

— Дураков не терпел... Однако ж хоть и скажет: «Дурак ты, дурак!», а всё равно посвятит: «Нету у меня других!» И обязательно напутствовал: «Дурь свою в избе держи, за дверь ни-ни! Не умеешь умно сам сказать — Божье слово бери себе в помощь». Святейший Никон весёлый был человек. Не всё это понимали.

Фёдор Алексеевич повзглядывал-повзглядывал на отца игумена да и открыл сокровенные царские думы свои:

— Отче Иларион, на Святом Востоке православная церковь сиротствует. Бог взял святых василевсов, дал султанов. От властей Магомета поборы, умаление — упаси Бог, чтобы крест был выше полумесяца! Этакий храм или развалят, или в мечеть обратят. Скажи, а если бы православию завести своего папу? — Замахал руками, через плечо плюнул. — Не ради латинства, упаси Боже от искушения! Нужно вконец осатанеть, чтоб уподоблять святейшего патриарха наместнику Иисуса Христа на земле! Наш папа должен быть пред Богом смиренным, но в силе пред земными царями. В великой силе! Правители восточных царств поостереглись бы хозяйничать во святых ризницах, коли бы знали: папа не их подданный, за ним великая Москва.

— Выходит, папе-то не в Царьграде надо жить?

— В Москве! — твёрдо сказал Фёдор Алексеевич. — Нам Сам Господь знамение послал: пятиглавые храмы нынче ставим. А сё суть пять патриаршеств: царьградское, антиохийское, александрийское, иерусалимское, а пятое наше, московское. Четыре купола по сторонам света, а в центре великий — купол папы.

Иларион улыбнулся, глянул зорко, ясно:

— А в папы — святейшего Никона?

— Кого ещё-то? — вырвалось у государя.

— Никон — старец во всём великий перед Богом! — согласился Иларион, и оба поднялись с мест.

Фёдор Алексеевич обнял игумена да и пал перед ним на колени:

— Помолись, отче, обо мне... Я не о папе — сё на Небесах совершается... О малом. О счастье моём. Отче! Отче! Как же я уповаю на молитву твою!

Не сказал, чего хочет от Бога, но велика сила молитвы.

На другой день в Симоновом монастыре был Крестный ход. Шли помолиться у озера, вырытого самим преподобным Сергием Радонежским. Озеро сие — молитва трудом о племяннике Фёдоре, будущем святителе Ростовском, коего отец Сергий постриг в иноческий чин на двенадцатом году жизни.

Великий государь после беседы с отцом Иларионом ободрился, хорошо спал, чувствовал себя здоровым и без всякой причины — счастливым.

Он шёл сразу за иконою Господа Вседержителя — и ему чудилось: прежние времена никуда не утекли, все здесь! И для чудотворца Сергия, и дни прадедушки святейшего Филарета, и батюшкино царствие, и его. Да так и замер. В толпе стояла — она.

Языков, испугавшись, что государю занеможилось, подскочил, а Фёдор Алексеевич смеётся:

— Иван Максимович! Не на меня пялься, видишь деву? Высокую. С глазами! Узнай, кто она. Упустишь — умру.

12


В тот же день царь узнал, по кому изболелся душою: имя Агафья, дочь покойного дворянина Семёна Фёдоровича Грушецкого. Живёт девица со своей матушкой в доме думного дьяка Ивана Васильевича Заборовского, супруга дьяка — родная тётка девицы Агафьи.

Агафья по-русски «добрая». Пела душа у государя.

— Добрая! Добрая!

И спохватился. Упаси Господи! Агафья-то не сосватана ли?

Сам кинулся к Ивану Максимовичу. Скорей! Скорей! Даже хлопнул ручкою-то по крупу коня, подгоняя. Помчался Языков к Заборовскому с царским словом: племянницу девицу Агафью замуж впредь не выдавать до указа великого государя. Слава Богу, обошлось, у бедной дворяночки-сиротки жениха не было.

В самую эту горячую для великого государя пору в Москву прибыли польские послы Киприан Бростовский да Ян Гнинский. Король объявлял: он готов-де разорвать союз с турецким султаном, но Москва ради дружбы должна возвратить Речи Посполитой города, выставить для войны с турками сорок тысяч войска и дать королю шестьсот тысяч рублей для найма солдат.

Переговоры с комиссарами вели Иван Репнин да Иван Прончищев. Поляки, престижа ради, начали с вопроса о посредниках. Король-де берёт себе в заступники папу римского, цесаря Австрии, королей Франции, Англии, Швеции да уполномоченного Голландскими Штатами.

Пришлось и Фёдору Алексеевичу искать доброхотов Московского царства. Назвал своими посредниками цесаря Австрии, короля Дании, курфюрста Бранденбургского...

Далее пошли торги: поляки, запросив шестьсот тысяч, съехали на четыреста и согласились на двести. Фёдор Алексеевич ответил твёрдо:

— Всё это не случение сил, а наем. Денег не будет.

Переговоры срывались, и тогда к государю с советом приехал святейший Иоаким, напомнил о человеке, который хорошо ладил с ясновельможными панами:

— Это насельник Крыпецкой обители инок Антоний.

— Не знаю такого! — удивился царь.

— Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин.

Уже через неделю, к великой радости польских комиссаров, смиренный Антоний был в Москве. А Фёдору Алексеевичу снова надорвали сердце. Иван Михайлович Милославский расстарался. Пустил слух: девица Агафья уродилась в мать. Обе бесстыдны и на денежки падки. Промышляют тем же товаром, что иные молоденькие вдовы, кои стоят на базаре, держа в зубах бирюзу — тайный знак бабьим охотникам.

Обвяла душа у Фёдора Алексеевича. Что поделаешь? Правду люди говорят: чужая жизнь — тёмный лес, чужая совесть — могила.

И до того стало тошно на белый свет смотреть: есть перестал. День минул — не притронулся ни к яствам, ни к хлебушку, другой, третий. И отец Иларион отъехал в свою пустыню, получив от Фёдора Алексеевича щедрую милостыню.

Иван Максимович Языков с Алексеем Тимофеевичем Лихачёвым и так и этак к своему господину — молчит. Подступились напористей, присоветовали Милославского позвать. Позвали.

— Великий государь, — сказал боярин, отбивши три поклона с метаниями на пол, — я следствия не производил, но в народе говорят: девица Агафья и мать её в некоторых непристойностях известны.

Медвежья хитрость таилась в глазах величавого царедворца. Встрепенулся Фёдор Алексеевич:

— Вот что мы сделаем! Языков, Лихачёв — отправляйтесь тотчас в дом Заборовского да скажите Ивану Васильевичу о молве про его приживальщиц. И у самих у них спросите. За правду разорения им не будет, но пусть неправды устрашатся.

Иван Максимович с Алексеем Тимофеевичем примчались к Заборовскому как на пожар. А время было сонное, послеобеденное. От вопросов царских постельников бедный дьяк готов был на месте провалиться. Супруга его пошла Агафью позвать, и на время ослепла — руки выставила, шаг ступит и не знает, куда дальше-то идти. Страшно быть виноватым перед царём. Но не убитой несчастьем ответчицей явилась перед постельниками самодержца Агафья Семёновна. Головку не потупила нимало.

— В чести моей, — глянула на Языкова, на Лихачёва, — никоего сомнения иметь вам не должно. О чистоте своей и непорочности под потерянием живота своего утверждаю.

Повернулась и ушла.

— Царица! — громко прошептал сметливый Языков и первым рухнул на колени.

Примчались постельники в Кремль, а государь на том же месте сидит, будто его приморозило.

Выпалил Языков гордые слова Агафьи Семёновны, а Фёдор Алексеевич как подпрыгнет, да ещё, да ещё. Сам роста немалого — смех!

Постельники хохотать, а Фёдор Алексеевич подхватил шута своего карлу Тараса да и посадил на шкаф.

— Ты меня рассмешить не мог. Сам теперь смейся! — Подбежал к окошку. — Светло. Не поздно. Поезжайте опять к Агафье, пусть у окна сидит, меня ждёт.

Только что был жальче немочи умирающей, стал огонь живой. Повертелся у зеркала. Брови послюнявил. Велел подавать польское платье, шапку с алмазами и коня.

Ах, как промчался под заветными окнами! Будто бы на Воробьёвы горы спешил. А на Воробьёвых-то горах, над Москвою, конь, чуя радость седока, плясал и на дыбы вставал.

Счастье доброго государя проливается на страну его золотыми дождями.

Фёдор Алексеевич принялся издавать указ за указом.

Все раненные в боях за Чигирин и в Малороссии получили по четыре рубля — годовое жалованье казака. Иностранных офицеров наградили десятью рублями, куском сукна и парой соболей. Убитых записали в вечные синодники. Покалеченных войною великий государь повелел пристроить в приказную службу, а после кормить до смерти.

Ради дивной невесты своей, по крови польки, — довольно перед Европой выглядеть кровожадными дикарями — Фёдор Алексеевич запретил казнь отсечением рук и ног. Кровавую кару заменил высылкой в Сибирь. Пенею заменялось битье кнутом за корчемство, за порчу межевых знаков. Проведено было и само межевание вотчинных и помещичьих земель, дабы раз и навсегда покончить с безобразным самовольством, с безумными драками до крови, до смерти.

Дал государь волю и простому народу. Отныне всем меньшим званиям и сословиям запрещалось сходить с лошадей и кланяться в землю при встрече с боярами.

Мечтая о каменной Москве, устроил приказ Кирпичных дел, указал мастерам на каждом десятом кирпиче ставить своё клеймо. В Китай-городе отныне деревянные постройки воспрещались.

Задумался юный самодержец и о тяжести государственного бремени.

С весны 1678 года, в разгар войны, был установлен налог «На избавление святых Божиих церквей и для сохранения православных христиан против наступления турецкого султана». Брали по полтине со двора, с купцов и горожан — десятую деньгу со стоимости имущества.

И дабы не был царь пугалом для народа своего, указал Фёдор Алексеевич отменить сей военный налог, а вместе с ним упразднил длинный список поборов: на содержание тюрем, сторожей, палачей, на издержки на бумагу и чернила. Отменил должности сыщиков, сборщиков и великую толпу всяческих приказчиков: ямских, осадных, пушкарских, засечных, надсмотрщиков за житницами.

Все обложения заменялись налогом «по животам и промыслам».

Недоимки были прощены, воеводы лишались «кормления» — поборов с городов.

Не забыл Фёдор Алексеевич милостью своей и заточенного в Кирилловом монастыре старца Никона. Послал ему денежное жалованье. Поп Варлам и дьякон Мардарий — Никоновы люди — из дальних северных монастырей были переведены в Воскресенский — в Новый Иерусалим.

Иеромонах Тимофей, наставник греческого училища при царской типографии, да Симеон Полоцкий подвигли государя открыть в Москве университет. Фёдор Алексеевич радостно принялся хлопотать об устроении наук в Российском царстве. Издал указ, запрещающий призывать учёных к суду за долги или за иные вины, о даровании приличных чинов по разуму и учёности, об успокоении в старости и жалованье по трудам.

Увы! Об учёных царь позаботился, а вот открытие университета пришлось отложить. Патриарх Иоаким, может, из-за боязни европейских наук, потребовал уничтожить книги на латинском языке, а читателей книг предать суду и сжечь.

Святейшего Иоакима поддержал иерусалимский патриарх, прислал грамоту. Жечь читателей Фёдор Алексеевич указа дать не изволил, а костры из книг запылали-таки.

Пришлось повременить и с наречением Агафьи Семёновны царской невестой. Милославские выказали глухое сопротивление, патриарх и Дума напомнили царю о заповеданном отцами обычае выбирать невесту на смотринах.

Фёдор Алексеевич противиться не стал. Но и смотрины пришлось отложить: умерла царевна Ирина Михайловна, старшая в роду Романовых. Молиться об усопшей, сделать завещанный ею вклад Фёдор Алексеевич ездил с царевной Татьяной Михайловной в Воскресенский монастырь.

Патриарх Иоаким на челобитье местных иноков вернуть им Никона ответил суровым отказом. И царь на себя взвалил негласное наставничество над обителью: указал достроить Соборную церковь.

Смотрины девиц начались после Рождества. Первыми своих дочерей поставили в Царицыной палате дядьки великого государя. Князь Фёдор Фёдорович Куракин надежду свою возложил на дочь Анну. Боярин Иван Богданович Хитрово явил государю чадушку Марфу. Князь окольничий Данила Степанович Великого-Гагин привёз в Кремль дочь Василису.

Смотрины тянулись зиму и весну, но сердце Фёдора Алексеевича для всех красавиц было занято.

Загрузка...