Глава тринадцатая

1


Старец Антоний покинул Москву глубокой осенью. Езда превратилась в плавание по великим дорожным грязям. Утренники охватывали лужи ледяной корочкой, но твёрже дорога не становилась, а треску было много.

Старцу шёл семьдесят пятый год. Нежданный вызов в Москву всколыхнул в нём жизнь. Расторопный Матвеев, угодник мерзкой малоросской шляхты, пал, выдворен во спасение России из Посольского приказа. Вспомнили, кто одарил царство Андрусовом. Был Ордин-Нащокин хуже бельм на глазах, да, знать, крепко припёрло — образумились.

Этак издали думалось старцу Антонию. В Москве увидел: Киприан Бростовский да Ян Гнинский рады явившемуся из небытия великому канцлеру, иное дело — бояре.

Возвращение Ордина-Нащокина к посольским делам, к вершению судеб восприняли как битье кнутом. Даже в малом не желали уступить.

Бростовский просил переслать королевскую грамоту персидскому шаху. Удобный случай и свою, московскую, к сей грамоте присовокупить. У персов с турками вражда исконная, религиозная. Шаха можно и нужно подвигнуть на войну с султаном за все прежние досадительства.

Иван Борисович Репнин, возглавлявший переговоры с поляками, выслушал доводы старца Антония с нарочитым почтением, а отвечал будто жалеючи, соболезнуя:

— Великий государь Фёдор Алексеевич отправлял шаху подобную грамоту. Шах ответил: закон не позволяет нарушить мир с султаном. Писать ещё раз о том же — непристойно. Впрочем, о твоём совете, отче Антоний, я доложу царю.

Дальше пошло ещё хуже. На съездах старец сидел ниже дьяка Украинцева, говорить ему не давали. Вскипел, как бывалочи. Собирался написать письмо королю — такое письмо, чтоб стало заветом для многих поколений поляков и русских. Продуманное, осиянное молитвами в крыпецкой тиши.

Бояре доложили о намерениях Антония царю и принесли ответ: «Великий государь не указал тебе с польскими послами письмами ссылаться, говори устно, чтоб теми письмами не войти в какую крепость вновь мимо прежних дел».

Позади Москва. Святостью похваляются, а живут кривдой. Сердце бухало от нестерпимых обид, и карета, словно вторя этому буханью, то и дело вваливалась колёсами в выбоины. По сторонам лес без конца, а то пойдёт поле без края. Сырость, серость. Убогие деревеньки тёмными копёшками. Быть ли России через сотню лет, через две сотни столь же устроенной, как устроены прибалтийские хутора, некогда любезные сердцу Афанасия Лаврентьевича?

Не дали поработать во благо царства. Не допуская до послов, стали спрашивать, о чём он собирается говорить им устно. Открыл: ради устроения вечного мира съезд великих послов нужно устроить в Киеве. То была его старая мысль, упрямая. Увы! Словно с глухими говорил.

Бояре спросили:

— Для каких дел быть съезду в Киеве?

Не сдержался, Господи! — запальчиво отвечал:

— Да чтоб украинскому народу было ведомо, какое у великого государя о христианстве попечение имеется! Да чтоб на турка поставить крепкий союз!

Возразили:

— Черкасы о польском имени и слышать не хотят, а не токмо видеть съезды. Ты лучше дай совет, каким образом случать силы великого государя с королевскими.

Он не ответил, замкнула уста обида. Зачем тратить золотые свои слова на сию боярскую умственную немочь?

Карета плюхнулась, ямщик огрел лошадей кнутом. Лошади рванули, раздался треск, и старец Антоний чуть было не выпал в дорожное месиво.

Ямщики сошли с облучков, нещадно матерились.

— Прости, отче! Бревном спицы в колесе повышибало. Менять надо колесо. — И обрадовали: — Постоялый двор на пригорке виднеется. Мы тебя перенесём на сухое, ты и ступай, обогрейся. А мы уж как-нибудь управимся, дотянем карету.

— При мне дороги содержались в порядке! — вырвалось у старца гневное.

Это было правдой. Ордин-Нащокин устроил почтовую гоньбу до Вильны, до Риги. За трактами следили особые головы.

На постоялом дворе старца инока встретили неприветливо. Хозяин заорал:

— Куда грязь тащишь?! Поди протри обувку да дальше порога не суйся. Полы нынче уже мытые.

Старец вышел на крыльцо, отёр полусгнившею подстилкою сапоги. Вернулся в избу, сел на лавку у порога. Спросил:

— Кормишь ли ты, хозяин, своих постояльцев?

— Милостыню не подаю, — отрезал грубиян. — Обед есть, да не про твою честь. Поросёнка зарезали. Щи с мясом, пирог с печёнкой. А вашему брату постное подавай!

— Угости хлебом да водою.

— Вода в ведре, черпай сколько тебе надо! — сказал хозяин, а за каравай ржаного хлеба, да ещё и подгоревшего, цену запросил красную.

Антоний заплатил.

Его объяли смирение и усталость. Не от худой дороги, не от грубости хозяина постоялого двора — от жизни.

Привалясь спиной к стене, старец жевал хлеб и думал, думал о последнем своём, о самом горьком посольском деле.

Ни в чём не сойдясь с Репниным, с Прончищевым, с дьяком Украинцевым, он написал пространное письмо государю, советуя ради дружбы с Речью Посполитой, ради благодатного единства с Европою, не держаться за Малороссию, не потакать казачеству — этому племени перемётов и перелётов, у коих измена в крови. Убеждал: Малороссия больна завистью к великой России, а эта болезнь неизлечимая. Корми Украину, защищай от истребления, сто раз спаси — ответят чёрной неблагодарностью, в спину нож воткнут.

Репнин и Прончищев, прочитав письмо бывшего канцлера, сказали в один голос: «В сторону великого государя — тягостно, а полякам прибыльно». Сами, однако, не осмелились судьбу письма решить, ходили к патриарху Иоакиму. Святейший распорядился отправить письмо царю.

Фёдор Алексеевич был в походе по монастырям. Письмо взялся прочесть князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Сказал прямо: «Советы старца мирным договорам противны, а в Киеву съезду быть немочно».

Афанасий Лаврентьевич уповал на личную беседу с великим государем — не допустили. От царя приехал крайний князь Василий Фёдорович Одоевский, объявил Репнину и Прончищеву:

— Самодержец Фёдор Алексеевич указал: старцу Антонию письмами с послами не ссылаться. А до вас, бояр и великих послов, у его царского величества вопрос: «Впредь Антонию с послами видеться пристойно ли или ему впредь с послы видеться не доведётся? Ежели не доведётся, то объявить ему, старцу, при боярах, почему именно его встреча с послами дело лишнее».

Святейший Иоаким, подслащая отставку от посольской службы, призвал к себе инока Антония и выслушал его.

— Я всеми мерами стоял против султана! — От обиды неудачливый посол не сдержал слёз. — Слепы бояре! Слепы! Не видят опаснейшего для России врага. А имя ему — мусульмане. Коли султан пойдёт теснить великого государя, поляки да малороссы будут с тем, у кого сила, у них ведь в тайниках души свои виды на Московское царство. А там поднимутся государевы татары: астраханские, казанские, сибирские, касимовские.

— Поднимались! — сказал патриарх. — Зимой под Кунгур на лыжах приходили. Острог взяли, крестьян по деревням вокруг вырезали. Киргизы Томский уезд поныне пустошат и под Красноярск подступали. Калмыки и татаре на Пензу сделали набег, посад сожгли. Но стоит царство, хранимое Господом Богом. Стоит твердыней пресветлой.

— Святейший, ты понимаешь меня! — воскликнул Антоний, но патриарх головой покачал.

— Ни за какие выгоды и премудрости нельзя отдать святорусский город Киев — ни Магомету, ни папе. — Дал целовать руку огорчённому иноку и сказал на прощанье: — Благословляю тебя, отче Антоний, на труды иноческие, на смирение спасительное. Помолись обо мне.

...Грохнулся на пол, расплескав воду, черпачок — старец выронил. Задремал.

Хозяин заворчал по-медвежьи, двинулся на постояльца, будто сломать его хотел, но тут дверь отворилась, и вошли архиерей и воевода. И оба к иноку. С ласкою, к себе зовут.

У хозяина все косточки мягкими сделались, рухнул на колени, только старец даже и не глянул в его сторону.

Потом уж, помогая менять колесо в карете, напуганный до смерти грубиян спросил кучеров:

— Кто сей инок?

— Ордин-Нащокин, в царстве Алексея Михайловича — правитель.

2


А другой бывший правитель, Артамон Сергеевич Матвеев, криком кричал из Пустозерской холодной страны. Горькие послания его долетали до приятелей, до всесильных недругов, но в ответ — молчание.

Писал Никите Сергеевичу Одоевскому, сыну его Якову Никитичу, Кириллу Полуэктовичу Нарышкину, дважды — Юрию Алексеевичу Долгорукому. Взывал к милосердию всесильного Ивана Михайловича Милославского, искал сочувствия у Богдана Матвеевича Хитрово. Слёзно просил замолвить словечко перед великим государем духовника его протопопа Никиту Васильевича.

Ох, далеко Москва от ненужных ей. Слава Богу, воевода Гаврила Яковлевич Тухачевский не брезговал гонимым вельможей. Как мог, облегчал участь отца и ни в чём не повинного сына. Хлеб в Пустозерске и воевода ел с оглядкою — в такие дали не навозишься, но сладкая сёмушка на столе ссыльных не переводилась.

Ходил Артамон Сергеевич с Аввакумом говорить. Ревнитель старого церковного обряда был умён, учен, но впадал в безудержную ярость, когда речь заходила о Никоне и даже об Алексее Михайловиче. Тридцатый год сидел батька в яме, а смирения не обрёл. Уж такая кровь неспокойная. С товарищами по несчастью не умел жить в мире. Собачился с дьяконом Фёдором, проклинал тихого мудрого человека и проклятия свои рассылал по всей России. С добрейшим Епифанием расплевался. Епифаний в спорах о трёх образах Троицы склонился к Фёдоровой вере о слиянности Отца, Сына и Святого Духа в единое...

Артамон Сергеевич принёс Аввакуму бумагу, перо, чернила. Сынок же его Андрей Артамонович на саночках приволок милостыню для всех четверых сидельцев: по пятку рубин да по туеску морошки.

— Слышал я, замирение у вас? — полюбопытствовал Матвеев-старший.

Аввакум насупился:

— Ради старца Епифания согрешил. Старец прост, а Фёдор и рад чистую душу сетьми своими опутать. Горько мне было Епифания потерять, вот и лазил к Фёдору мириться. Кланяюсь ему, прощения прошу, а сам и не знаю, о чём мои поклоны. Фёдор-то обрадовался — сломил-де Аввакума. Давай блевать на Троицу, а я будто и не слышу. Старец рад, бедный... Но примирение наше внешнее, о внутреннем и подумать боюсь.

— Ах, батька! Плохонький мир Богу угоднее, нежели война. — Артамон Сергеевич изумлялся страстотерпцам. Будто не в ямах — на горных вершинах восседают. Царей судят, патриархов клянут, народы благословляют! О божественных тайнах разговоры у них как о домашнем. Аввакум о Троице вещает, словно еженощно ходит перед Вышним Престолом.

— Артамон, Артамон! Ты говоришь о войне как боязливый и малодушный, о ком заповедано: пусть идёт и возвратится в дом свой, дабы не сделал робкими сердца братьев его, как его сердце.

«Ишь — пророк!» — усмехнулся про себя Артамон Сергеевич, вслух сказал:

— Верно, мне ли о войне лясы точить. Я лет тридцать—тридцать пять всего воевал. И о мире какие у меня понятия? Искал для Московского царства мир всего-то пять-шесть годков.

— Чего серчаешь? — Аввакум перекрестил из ямы Артамона Сергеевича. — Я о мире да о войне духовной. Великие подвижники — не нам чета — и те зевали, мирились с бесами, а потом блевали от того соблазна. Людям надо почаще головы свои щупать, не растут ли рожки? А всё ради покоя, ради мира, смердящего мертвечиной.

— Стражи поглядывают. Пойдём с Андрюшею. Помолись о нас, батюшка.

— Спаси вас Бог!

— Домна, супруга Лазаря, челобитье подавала. Воевода Гаврила Яковлевич бумагу с пятидесятником в Москву отправив.

— Сколько этих челобитных писано! В царском Тереме не токмо нас, горемык, боятся, но и чад наших. Моих детишек по ссылкам да по тюрьмам с самого рождения мыкают. Алексей, друг твой, шепнул бесенятам своим: искоренить Аввакумово племя! По сю пору искореняют. А он, Тишайший-то, безумный лжец Богу, — в смоле ныне сидит.

— Не люблю, батька, когда несёшь несуразное. — Артамон Сергеевич перекрестился. — Пошли, Андрюша.

— Посидишь с моё, иные песни на ум придут! — крикнул Аввакум вдогонку. — Да не серчай на меня, Артамон! Люблю твою немочь!

Охая, полез задвинуть окно-продух, глянул, не идут ли к ямам караульщики.

Артамона с бумагой, с чернилами сам Бог послал. У Аввакума лежал в тайнике недописанный ответ на послание чадушки Сергия Крашенинникова. В игумены избрали. Письмо батька киноварью писал, да иссякла, и лист-то был последний.

Перечитывал, что ранее сочинилось, бестолково, раза по три каждую строку: никак остыть не мог от разговора с Артамоном. Приходит, подкармливает, беседы ведёт. А помнил ли об Аввакуме, когда пироги-то царские лопал? Истина понадобилась, когда пихнули под зад с тёплого места. Истина, она ведь — нищенка.

Аввакум тряхнул головой, отметая досаду. Для письма — любезным чадам сердце нужно в любовь окунуть. Оказалось, киноварь-то иссякла на горячем месте. Не грех вразумить чадушек.

«Ты говоришь, огненный во мне ум, — начертал Аввакум и засопел, вразумлять так вразумлять. — И я сопротив молыл. Прости: облазнился, — реку, — ты, чернец, и в кале тинне помышляешь сокровенну быти злату и сребру. Не ведётся, мол, тово, еже драгое камение полагати в говённый заход, тако и в мой греховный арган непристойно внити благодатному огненному уму. Разве по созданию данному ми разуму отчасти разумеваем и отчасти пророчествуем».

Последней фразой апостола Павла помянул, послание коринфянам. Потеплело в груди. Игумен Сергий с радостью и с надеждою писал о дочери мученицы, княгини Евдокии Урусовой. Княжна Анастасия Петровна подвиг матушки своей почитала за служение Христу и сердцем была с Аввакумом, со всеми страдальцами. На смотринах царь Фёдор Алексеевич приметил красоту княжны. И очень даже приметил. Аввакум за сиротку порадовался.

«И Настасья, хотящая быть ц., пускай молится обо мне. Смешница она, Сергий, хочет некрещенных крестить. Я говорю, вото, реку, какую хлопоту затевает! Их же весь мир трепещет, а девая хощет, яко Июдифь, победу сотворить. Материн большо у неё ум-от. Я её маленьку помню, у тётушки той в одном месте обедывали. Бог её благословит за Беликова и честнова жениха! Девушка красная, княгиня Анастасьюшка Петровна, без матушки сиротинка маленькая, и Евдокеюшка, миленькие светы мои! Ох, мне грешнику!»

Расплакался, вспомнив дочерей княгини — невесты! А он их отроковицами Знал. У обеих глазки-то светили, аки звёздочки. Приписал: «Слушайте-тко, Евдокея и Настасьюшка, где вы ни будете, а живите так, как мать и тётка жили: две сестрицы здесь неразлучно жили и в будущий век купно пошли...»

Сказать нужно было ещё многое. Аввакум спрятал чернила, перо, бумагу, стал на молитву. Просил Господа доброй судьбы Настасье и Евдокии, помянул Андрея-отрока, сына Матвеева, положил поклоны, прося милости Божией низверженному из боярства. Артамон не был своим. Хоть по лбу его тресни, не отступается от Никона.

Вдруг быстрые скрипы и радостный зов:

— Аввакум! Батька!

Аввакум отодвинул продых. Артамон Сергеевич стал коленями в снег, заглядывая в яму.

— От царя милость, от Фёдора Алексеевича! В Мезень нас с сынишкой переводят. Гаврилу Яковлевича на воеводство в Мезень, а нас с Андрюшей на житье.

Дивное было известие, нежданное. Аввакум потянулся, погладил Артамона по щеке:

— Вот и слава Богу! Отвезёшь письмишко моей Анастасии Марковне, робятам моим, внучатам.

— Отвезу, батька! Да ведь не нынче, не завтра в дорогу. Надо ждать, когда новый воевода приедет. Дошла твоя молитва о нас с Андреем.

— От Мезени до Москвы уж рукой подать! — Аввакум даже не улыбнулся.

— И о тебе великий государь вспомнит.

— Как вспомнит, так пуще прежнего запрет. Нас была в избах жить поместили, а царь вспомнил — и обратно в ямы запихал.

— Ох, Аввакум! Мезень — такой же край земли, но, сам знаешь, показало солнышко искорку среди кромешной тьмы, а надежда уж на весь долгий день без заката.

— Спаси тебя Бог! — Аввакум, отирая слезу со щёк, потихоньку запел: — «Услыши, Боже, глас мой, внегда молити ми ся к Тебе, от страха вражия изми душу мою. Покрый мя от сонма лукавнующих, от множества делающих неправду».

3


Насвистал прилетевший на весну скворец дорогих гостей дедушке Малаху. Сначала приехал Егор. Великий государь Фёдор Алексеевич слышал о несчастье мастера, но ему-то и заказал две иконы: святую Агафью да Илью-пророка. Заказ был сделан тайно. Царь не хотел, чтобы святую с именем Агафья писали в Оружейной палате, смотрины невест всё ещё продолжались.

А Егор и рад — в Рыженькой пожить. Мастерскую решил устроить в собственных хоромах, а спать, есть — под кровлей отцовского родного дома, по-крестьянски.

Мученица Агафья послужила Господней славе во времена императора Декия. Была она богата, слыла в родном граде Палермо первой красавицей. Римляне привезли христианку в Катану, сначала прельщали нарядами, пирами, требуя взамен принести жертву идолам, а потом кинули в тюрьму, рвали грудь железными когтями... Бог не оставил святую. Ночью Агафье явился апостол Пётр, укреплял, врачевал, и от жестоких ран не осталось даже малого следа.

Набираясь духовных сил для работы, Егор наложил на себя строжайший трёхдневный пост, первые сутки не ел не пил, и тут приехала Енафа с Малашеком. Ради семейного праздника пост пришлось отложить.

Дед на внука не мог нарадоваться — Егор не коротышка, а Малашек не токмо мать или старика, но и дядю на вершок перерос. Четырнадцать лет. Жених.

— Вовремя тебя Бог привёл, — сказал внуку Малах. — Утром собираюсь в поле.

Повёл на конюшню. Задали овса любимой лошадке. Добрая труженица узнала Малашека, потянулась к его рукам губами. Дед показал приготовленную упряжь, соху, борону.

— Соха-то у тебя новая! — порадовался Малашек.

— Сошники с полицей, с отвалом. Кузнец-молодец вишь как отбил — прямо ножи. Думаю, нынче пустить соха в соху. Крестьянская наука простая: кто ленив с сохой, тому всё год плохой! — Малах погладил рукоятки.

Малашек углядел:

— Вроде старые!

— Старые, — улыбнулся Малах. — Привычные к моим ладоням, да и твои знают. Сошка-сошенька — золотые роженьки. Пораньше нынче ложись — подниму чуть свет. А может, ты уж барчуком заделался?

Малашек насупился:

— Я, дед, твой внук.

Да и выказал свою молодую прыть. Утром Малах поднялся, а Малашека след простыл. Ни лошади, ни сохи с бороной, ни телеги.

А небо-то уж такое румяное, как со стыда.

— Сам ты соня, Малах! — укорил себя старый сеятель.

Подумал-подумал, пошёл харчей пахарю собрать. В поле хлеб после трудов праведных слаще мёда.

Мог на лошадке к полю прикатить, но чего ради парня смущать. Пошёл пешком, да в обход.

Небо как ангел. По зелёной травке золотые россыпи мать-и-мачехи. Весёлые зяблики по стежкам попрыгивают. Новёхонькие — глазам радость.

Зашёл Малах к полю со стороны берёзовой рощицы. И ахнул! Парень-то уж по второму разу, как деду хотелось, проходит борозды. Лицо разрумянилось, рубаха на груди распахнута. Жарко добру молодцу, работа в радость. И лошади в радость, по ходу её видно.

Привалился плечом Малах к молоденькой берёзке, прикрыл глаза, и вот она, вся его жизнь немудрящая. Сеял да жал, а зла не миновал. На казнь волокли, грабили, мордовали. Помянул дурное, но ни одной страшной картины не явилось перед глазами. Радостное шло: весны, лошадки, борозды, а жнивы-то, жнивы — золото Господнее, новый хлебушко.

Малах стал припоминать что-то упущенное им и уж такое важное, без чего жизнь вполовину. Растерялся, глаза зажмурил. И тут звонко, озорно, во всё своё молодое счастье грянул гром. Первенец вешний.

Откуда, когда налетела туча? Да какая там туча — серое, полыхающее краями облако. И услышал:

— Господи, благослови! — кричал небу внучок.

Из облачка сыпануло дождём, словно из горсти брызнули.

Малашек воздел руки к летящему на него серебру, упал на колени. Перед небом, перед миром, и трижды поклонился, целуя землю.

Слёзы всклокотали в груди старого сеятеля. Нельзя было смутить внука. Отпрянул в лес. Сделал ещё один крюк и пошёл к полю обычной дорогой, со стороны Рыженькой.

Малашек просиял, увидев деда.

— А я заканчиваю. Дал лошади передохнуть. Соха в соху прохожу... — Наклонился, поднял с земли железную шапку. — Гляди, чего выпахалось!

Шапка была круглая, а навершие шестью клиньями. Надо лбом проступал лик Спасителя.

— Давняя потеря! — Малах перекрестился.

— Костей не было.

— Ну и слава Богу. — Малах опустился на корточки, положил ладонь на пашню.

— Знать, и здесь лилась русская кровь. Мы-то думаем — поле, а оно поле битвы.

— А кто же тут бился-то?

— Один Бог знает. — Старик улыбнулся. — Утешил ты меня, Малашек. Умеючи поле вспахал. Дай и мне руки-то к делу приложить. Яичек покушай, пирог с мясцом, вкусный. Кваску попей.

— Вместе поедим, — сказал Малашек и пошёл впрягать лошадку в соху.

За неделю управился Малах и с посевом больших полей Егора и Федота, барских полей. Тут уж Малах не пахал, не сеял — за мужиками доглядывал, а у Егора обе иконы уже готовы. Святую Агафью, благословляемую верховным апостолом Петром, он исполнил, как повелось у иконописцев, угождавших Строгановым. Лик Агафьи девичий, нежный, красоты несказанной — тончайшей кистью писан. Линии платья струящиеся, а какого цвета, и не скажешь: весна! Розовое, как вздох, сине-зелёное — волны небесные, коих глаз неймёт, да сердце видит.

Икону Ильи-пророка Егор, наоборот, написал просто. Ни колесниц, ни пустыни с вороном. Обычный поясной образ. Да только цвет фона — яркое пламя. Власы пророка — золото. Во власах строгость, в самом их жаре. Взор мимо грехов — в сердце, не покаешься — тут и есть твоя погибель.

Егор принёс иконы показать отцу и сестре.

— Душа как воробей от твоего Ильи крылышками плещет, — сказал Малах сыну. — А на Агафью и поглядел бы подольше, да слёзы глаза застят. Ты уж прости, Егорушка! Нам ли, деревенщине, царские иконы ценить.

— Коли они, батюшка, по тебе, — возразил Егор, — то и царю хороши будут.

Енафа обняла брата, расплакалась:

— Вернулся к тебе твой дар. Господи! Господи!

Егор смотрел на иконы, разводил руками:

— Сам не знаю, откуда это взялось. Молиться-то на образа можно? Малашек, чего скажешь?

— Можно, — сказал Малашек и вдруг поклонился дядюшке до земли. — Напиши мне Богородицу! Я о брате моём, об Иове, молиться стану.

4


Фёдор Алексеевич пугал нежнейшей трепетною красотою. Так сосновая лучина горит, светло, радостно и уж очень кратко.

Близким людям было видно, как торопится их юный государь. Словно ангел открыл ему срок земного жития.

Имя избранницы объявили в середине мая — Агафья Семёновна Грушецкая.

Приготовляясь к свадьбе, к полной царственной семейной жизни, Фёдор Алексеевич украшал свои покои, свои сады, преображал дворцовую челядь. Вместо старцев, карлов завёл пажей. Набрали две сотни мальчиков, платье для них сам изобрёл. Узкие алые полукафтаны, розовые плащи с опушкой из соболя. По плечам, груди, на рукавах розы из жемчуга. Шапки высокие, узорчатые. Узоры шиты золотом, серебром и — опять-таки жемчугом.

При выездах на ноги царской лошади и на лошадей свиты надевали браслеты, усыпанные драгоценными каменьями.

Солдат дворцовой гвардии Фёдор Алексеевич одел в красное, коней им подобрал белых. По образцу польских гусар, гвардейцы стали крылатыми. Крылья сияли безупречной белизною, на шапках — золотые змеи.

Царь любил езду скорую. Москвичи, взирая на дивное воинство, пылающее белыми крыльями, алыми кафтанами, золотыми змеями, ахало — Архистратиг с небес!

Но Фёдор Алексеевич, советуясь с Юрием Долгоруким, с молодым Василием Голицыным, решился преобразовать и всю военную силу царства.

Провели роспись войску. Солдатских полков оказалось сорок один, солдат — 61 288. Рейтар и копейщиков — в двадцати шести полках — 30 472. В двадцати одном стрелецком полку было записано 20 048 стрельцов, казаков в четырёх полках насчитали 14 865, драгун — 13 436. Сибирские военные силы в роспись не вошли.

Для войны с турками перед боями за Чигирин в 1678 году царь сделал набор рекрутов. С двадцати пяти изб брали одного мужика. После этого призыва армия князя Василия Голицына, стоявшая в Малороссии, имела 129 300 ратников, с украинскими казаками — 180 тысяч.

И выяснилось — служилых дворян всего 16 097 человек, да военных холопов 11 830. Фёдор Алексеевич замахнулся было уничтожить дворянское ополчение. Князь Голицын укреплял его в этой полезной для царства реформе, но за дворян стеною поднялся патриарх Иоаким.

Дабы не вызвать недовольства крутыми указами, Фёдор Алексеевич перед свадьбою в 1680 году исполнил первую часть задуманного преобразования. Всю военную силу расписали на семь корпусов и командиров назвали.

Первый корпус. Боярин Пётр Васильевич Шереметев и боярин Александр Савостьянович Хитрово.

Второй корпус. Боярин князь Михаил Юрьевич Долгорукий и окольничий князь Григорий Афанасьевич Козловский.

Третий корпус. Боярин Иван Богданович Милославский, думный дворянин Венедикт Андреевич Змеев. Генералы Агей Шепелев, Матвей Кравков.

Четвёртый корпус. Боярин князь Никита Семёнович Урусов, окольничий Даниил Афанасьевич Борятинский и думный дворянин Иван Петрович Лихарёв.

Пятый корпус. Боярин князь Иван Андреевич Хованский с войсками Новгорода и Пскова.

Шестой корпус. Князь Яков Семёнович Борятинский и князь Каспулат Муцалович Черкасский с черкасами и калмыками.

Седьмой корпус. Гетман Иван Самойлович и запорожский кошевой Иван Серко. (Славный казак недолго побыл в корпусных командирах. Умер 1 августа 1680 года).

Главнокомандующий над всеми военными силами Московского царства назначался боярин князь Михаил Алегукович Черкасский, а в товарищах у него боярин Борис Петрович Шереметев и окольничий князь Фёдор Юрьевич Борятинский.

Походная церковь во имя Сергия Радонежского.

Переустройство военной силы государства — деяние воистину царское. Фёдор Алексеевич с дотошностью сам просматривал списки, выискивая негодных к службе. Старых, немодных, увечных — уволили. В конце оставили одних дворян, не дворян записали в пехоту.

Любовь к порядку у великого государя была природной, от батюшки Алексея Михайловича. Вот и у царевича тоже в раннем детстве каждая игрушка знала своё место.

Хороший дворник метёт чисто, хороший царь в царстве прибирается. Фёдор Алексеевич начал с дворца. Указал всем чинам вернуть казне долги и деньги за поручательство, а Дементию Миничу Башмакову, судье Печатного приказа, велено было составить ведомость всех дворянских долгов. За неуплату грозила немедленная конфискация животов — имений, имущества.

Общий приход казны в прошлом 1679 году был немалым — 1 220 367 рублей, но шестьдесят два процента из этой суммы ушло на армию.

Милославские пыхали злобой — возвращать надо было много, а Никита Иванович Одоевский радовался, глядя на царские хлопоты: в благополучный, в ухоженный дом собирается ввести хозяйку юный самодержец. Похвально!

Царь по молодости своей был выдумщик. За месяц с небольшим до свадьбы в день памяти Фёдора Стратилата взялся упразднить пустое расточительство подданных.

Расписывал, кому и на скольких лошадях ездить. Карла Тарас, забравшись на стул с ногами, заглядывал через плечо, и Фёдор Алексеевич советовался с ним.

— «На праздники боярам ездить четвёркою», — прочитал государь написанное.

— Так они тебе и поехали четвёркою! — хмыкнул Тарас. — Твои конюха впрягают двенадцать лошадей, и бояре ездят дюжиной.

— А будут четвёркою!

— Хе!

— Четвёркою! — Царь хотел пхнуть карлу локтем, но попал в спинку стула.

— Вот оно, как злиться-то! — хохотал Тараска, но пожалел. — Зашибся.

— А ну тебя! — Фёдор Алексеевич вздохнул и написал: — «На свадьбы, сговоры и во дни великих торжеств ездить боярам в шесть лошадей».

— А окольничим тройкою, что ли? — ехидничал Тарас. — Думным дворянам — парою, дворянам — одной, купцам, знать, — на гусаках, крестьянам — на тараканах.

— Замолчи, дурак! Всякому высокому чиновному народу летом ездить в каретах, зимой в санях — парою. Стольникам, стряпчим, дворянам зимой — на одной лошади, летом — верхом. И чтоб никаких карет.

Пришёл Алексей Тимофеевич Лихачёв:

— Твоё царское дело исполнено, великий государь. В Изюме был нынче размен. У татар выкуплено из плена три тысячи человек. Воистину благолюбивый подарок к твоей свадьбе.

— Василий-то Борисович успеет ли к венчанью? — радостно заволновался Фёдор Алексеевич. — Надо послать гонцов, чтоб везли боярина скорейше!

— Государь! Государь! — У Лихачёва в глазах слёзы стояли. — Горчайшего страстотерпца нашего опять ведь умыкнули!

— Кто? Куда? Господи!

Карла Тараска проскакал по комнате на венике:

— Умыкнули! Умыкнули! За всех Шереметевых боярин Васька отдувается. Уж такие пупы земли Русской!

Воевода Василий Борисович Шереметев, изменнически проданный татарам ясновельможным мерзавцем Потоцким, вот уже двадцать лет томился в плену.

— Мне говорили, Василия Борисовича в Азов доставили для отпуска домой, — сказал государь растерянно.

— Привезли, уже и корабль был готов. Да прискакали из Бахчисарая от хана его люди. Посадили Василия Борисовича на коня и умчали обратно в Крым.

Царь опустил голову. Подбежал Тараска, заглянул снизу в глаза:

— Закручинился?

Фёдор Алексеевич погладил шута по голове:

— Я ждал Василия Борисовича на мою свадьбу... Вижу, вижу крымскую затею. Хан Мурад-Гирей собирается устроить торг. Хочет продать нам мир задорого. Чует моё сердце, запросы за Василия Борисовича пойдут немыслимые, — глянул на Лихачёва. — Запиши-ка, Алексей Тимофеевич, для памяти... В Крым послать надобно стольника нашего Василия Тяпкина. При короле был, Мурад-Гирею такой посол в честь.

Лихачёв, пристроясь на краешке стола, заносил на бумагу царские пожелания.

— А кого бы в дьяки? — спросил его царь. — У старых, сослуживших многие службы, одна спесь. Татар на переговорах надобно не злить, а ласкать. Назови мне грамотного умного человека, да чтоб в летах был молодых.

Алексей Тимофеевич сказал не задумываясь:

— Да хотя бы учителя его высочества Петра Алексеевича!

— Зотова?

— У Никиты ума не одна, а все две палаты. Он вроде бы и по-татарски может.

— Запиши, — согласился царь.

Лихачёв всё, что надо было, доложил, а прощаться медлил. Фёдор Алексеевич уловил это.

— Что-то ты у меня, Алексей Тимофеевич, хитрым стал. Чего томишься?

— Ох, государь! — Постельник покраснел. — Челобитную на Золотом крыльце по сердоболию принял. Юная дева в ноги мне кинулась. Прости, великий государь.

— О чём просит?

— Приказные люди имение расхищают, из дома уносят что дороже, что краше... Батюшка этой девы перед смертью в грехах покаялся, а приказные люди допросили священника про грехи-то и судом грозят.

Царь взял челобитную, начал читать и вдруг вскочил, лист на пол бросил:

— Идолопоклонники!

— Смилуйся, государь! — перепугался Лихачёв. — Ничего не было про истуканов!

Фёдор Алексеевич проворно нагнулся за листком, поднёс к глазам Лихачёва, пальцем указал строку:

— Читай!

— «Чтобы великий государь пожаловал, умилосердился как Бог...»

— Нашли бога!

Лихачёв принялся отбивать поклоны.

— Виноват, государь! Не досмотрел. Многие ведь этак пишут.

— А коли многие, садись за стол и сочиняй указ. Кто впредь будет именовать наше величество Богом, подвергнется опале. Пусть иначе просят.

Ждал, когда Лихачёв запишет.

— Прочитай, что у тебя.

— «И то слово, Бог, в челобитных писать непристойно. Если кто впредь дерзнёт так писать — быть в великой опале. Писать надобно: «Для приключившегося праздника и для его государского многолетнего здравия».

— Так-то лучше, — согласился Фёдор Алексеевич. — А по челобитью: дело прекратить, всё, что растащили, — вернуть. Саму же челобитную отвези святейшему Иоакиму. Тайна исповеди должна быть нерушимой. Пусть патриарх свой указ напишет: священников в приказах допрашивать только о завещаниях, изустно при них сделанных, но уж никак не о грехах. — И вдруг улыбнулся: — А я тебе, Алексей Тимофеевич, славное дело сыскал. Но — молчу. Узнаешь после свадьбы.

Разрумянился, стал как мальчик. Как прежний ласковый Федя, царскими заботами не обременённый.

5


Венчался великий государь самодержец всея России Фёдор Алексеевич с Агафьей Семёновной Грушецкой в день Иоанна Многострадального, 18 июля 1680 года. Венчал святейший патриарх Иоаким.

За неделю до торжества бояре, окольничие и все высокие чины получили царский указ: ради великого государева праздника при венчании и на свадьбе всем быть в золотом платье, а у кого нет — будут сидеть в тёмном углу между Столовой и Сборной палатами.

Золотом сияла свадьба. Однако ж пировали не так, как деды, — сорок дней и ночей кряду. Покушали царских пирогов денёк — и довольно.

— Мочи у меня нет — неделю за столами сидеть, — признался Фёдор Алексеевич старику Одоевскому. — Вон поляки — проели, пропили своё царство, а на деньги столько добрых дел можно устроить.

Долгие пиры отменил, но старого обычая — приёма поздравлений и подарков — нарушить не посмел.

Царское счастье как не позолотить, подарок — лучшее о себе напоминание.

Среди первых дарителей явился пред царские очи боярин Иван Михайлович Милославский. Сиял улыбкою.

— Великий государь, дозволь поднести царице Агафье Семёновне — дивному цвету на земле Русской — от сердца моего!

Тут Фёдор Алексеевич как бровями-то шевельнул, как поднялся с трона тучей да как посошком-то царским об пол вдарил:

— От сердца, говоришь? В твоём сердце черви погибели счастью моему.

Величав был Иван Михайлович, а затрясся будто лист осиновый:

— Смилуйся, самодержец! По глупости моей доверился навету — стыд и срам моим сединам. Возношу имя преславной царицы-государыни к высочайшему престолу...

Фёдор Алексеевич ещё разок посошком стукнул:

— Умолкни, Иван! Ты прежде непотребностью на всю Москву поносил Агафью Семёновну... А вышло не по-твоему, дарами хочешь свои плутни закрыть. Забирай свои дарений. Да поскорее.

При боярах этакое сказано было. Поволокся Иван Михайлович из Грановитой палаты, едва жив. В единый миг здоровьишком оскудел. Царское слово разит как молния. Уже на следующий день из десяти приказов один оставили.

А новым людям ради царского счастья — награды. Ивана Максимовича Языкова самодержец возвёл в чины окольничего и оружейничего. Получил окольничего думный дьяк Иван Васильевич Заборовский — племянница в царицах, родственников Агафьи Семёновны Василия да Михаила Фокиных-Грушецких записали в стольники, а Алексей Тимофеевич Лихачёв был пожалован в постельничьи с ключом. И, как великую милость, указал ему государь составить историю Московского царства. Боярство было сказано любимцу Фёдора Алексеевича крайчему Василию Одоевскому. Новый боярин получил в управление приказ Большой казны, Хлебный, Дворцовый, Судный приказы.

Покончив с кремлёвскими ликованиями, Фёдор Алексеевич уехал с царицею в Измайлово, прочь от суеты и нарочитого славословия.

Агафья Семёновна одарила своего суженого такою нежностью, таким благодарным теплом, что он признался ей:

— Воистину! Без тебя был я половиной, а ныне целый человек. Одно мы с тобой, Агафьюшка. Берег Господь нас друг для друга. Никакими молитвами не отдарить милость Его.

— Отдарим! — всею душой сказалось у Агафьи Семёновны.

— Да чем же?

— Любовью нашей. Бог любящим радуется.

И она касалась височком плеча его, и молчали они, слушая, как счастье перетекает по их жилочкам.

А как гуляли по саду, на цветы глядели, Агафья Семёновна сказала:

— Государь мой, за дарованное нам Господом Богом и Богородицей супружество хотела бы я сделать доброе дело для самых несчастных людей, у коих и надежды даже не осталось никакой.

Поцеловал Фёдор Алексеевич царицыны пальчики и согласился:

— Будь голубицею народу нашему. Принесут тебе самые горестные разбойные дела, а ты уж решай, как сердце тебе скажет.

Вернулись в Москву через неделю, а у Фёдора Алексеевича слово памятливое. В тот же день подали Агафье Семёновне челобитные и всякие доносы и дознания.

Одна крестьянка, Владимирской земли дочь, за злое дело отсекла мужу голову косой. По старому закону бабу окопали: в землю зарыли, одна голова наружу. Смерть долгая, мученическая.

Духовенство града Владимира прислало к царю скорого гонца с челобитьем: злодейку-бабу помиловать бы, достать из земли и постричь в иноческий чин.

От страха Божьего пошли по Агафье Семёновне мурашки ледяные, но одолела душевную немочь, пожаловала владимирское духовенство: пусть возьмут бабу на исправление.

А следующих три дела о том же, о злодейках, прибивших до смерти мужей. Все из московских слобод: купчиха, стрелецкая жена, жена пономаря. И дальше не легче. Кому хотят руку сечь, кому ногу и руку, кому персты.

— Какая страшная жизнь! — Агафья Семёновна, рассказывая супругу о чтении бумаг, слёзок не удержала.

Фёдор Алексеевич просмотрел челобитья и разгневался:

— Что за непослушание! Я в прошлом году отменил казни, плодящие калек!

Позвал к себе на Верх Башмакова. Тотчас были составлены грозные указы, писари заскрипели перьями, гонцы готовили лошадей. Кончай, кончай, Русь, с кровавым дикарством — добрый царь на столе твоём!

В эти же самые дни счастья своего Фёдор Алексеевич представил Думе указ о Золотой палате. Золотая палата должна была заняться расправными делами, навести в них порядок. Главою Золотой палаты царь назначил Никиту Ивановича Одоевского — составителя Уложения — свода законов Московского царства.

На этом же заседании Думы Фёдор Алексеевич произвёл замену старой формулы: «Государь указал, и бояре приговорили» — на новую: «По указу великого государя бояре приговорили». Вроде бы то же самое, а власти у бояр убыло.

6


Ласковым августовским днём Фёдор Алексеевич привёз царицу в Хорошево. Коли две жизни стали одной, так и все радости, все привязанности — другу сердца.

Кони — чудо творения. А в Хорошеве были собраны царские любимцы. В одних стойлах — валашские, золотые. Было видно, как они радуются своему хозяину. Склоняли головы, ожидая ласки.

— Вот они, живые, тёплые, а как сон! — Агафья Семёновна дотрагивалась до лошадей и тихонечко смеялась, счастливая, как дитя.

Фёдор Алексеевич возликовал сердцем, видя, что и эта радость у них одна, повёл и показал чёрных красавцев.

— Все из Польши. Яростное племя! В сражении грызут врагов не хуже собак.

С коней и впрямь будто пламень слетал, трепетали от нетерпения принять на себя хозяина, нести его, пожираящали.

Агафья Семёновна и чёрных коней приласкала. И диво дивное — дозволили касаться себя.

— Для них простор — счастье.

— Ах, верно! Верно! — Фёдору Алексеевичу хотелось взять Агафью Семёновну на руки, нести, целовать, но ведь конюхи смотрят.

В другой конюшне стояли белые как снег арабы. Эти требовали почитания молчаливого. И Агафья Семёновна молчала, но глаза-то, глаза говорили, и всё-то сокровенное, всё-то самое-самое!

В этой же конюшне у Фёдора Алексеевича стояли туркменские кони. Высокие, серебряной масти в чёрную крапинку.

— Ах, хорошо быть царями! — воскликнула Агафья Семёновна, и Фёдор Алексеевич рассмеялся.

— У меня ещё конюшня есть.

В этой стояли кони-громады. Тяжелоглавые, с грудью как два щита, с ногами могучими, волосатыми.

— Я хочу устроить конезавод в Рязани да в Мценске, — сказал Фёдор Алексеевич. — Таких бы коней да каждому бы крестьянину. Гляди, какая силища! Стог увезут. А пашню пахать! Любую дерновину одолеют, лишь только сошку держи! Тысячу бы таких лошадей. А где тысяча, там и две. Я переведу кляч в России. Моё царство будет — конное. По коню на двор — бедность прочь, по два коня — хозяину поклон, по три — вот и богачи. Мы нашим деткам, Агафьюшка, оставим богатую Россию.

— Господи! Услышь слова мужа моего! — Агафья Семёновна перекрестилась.

— Хочешь прокатиться? — Глаза у Фёдора Алексеевича светились по-мальчишески, с озорством. — Ты не бойся, лошадь подберём смирную.

— Ну уж нет! — Агафья Семёновна даже раскраснелась. — Сама укажу, какая по мне.

И подвела к чёрной кобыле, к огню живому.

Тогда и он взял чёрную.

Поле было без краю, по полю колокольчики. И скакали они конь о конь. Ветер, ревнуя к конскому бегу, ударил в седоков, норовя сдёрнуть с седел, оземь вдарить. Порывами нападал, но смирился. А смирясь, ещё и помогал коням пускать зелено-синие версты под копыта.

Унеслись в неведомое. Остановили коней посреди земли и неба, поглядели друг на друга. И сказал Фёдор Алексеевич:

— Царица моя! Роди мне сына.

И ответила Агафья Семёновна:

— Царь — жизнь моя! Я тебе семерых рожу.

— Агафьюшка! Рожай! Коней хватит. Вдесятером скакать будем!

Вернулись в Москву, готовые дарить счастьем первого встречного, а Фёдора Алексеевича монах Заиконоспасского монастыря ожидает.

— Старец Симеон нынче соборовался. Просил у тебя, великий государь, прощения. Иконку вот прислал, благословляет.

Симеон Полоцкий болел уже третью неделю, но Фёдору Алексеевичу не думалось о плохом, учителю всего-то шестьдесят с годом. Тотчас послал впереди себя врачей и сам поехал на Никольскую.

Фёдор Алексеевич любил бывать в Заиконоспасской обители — сё святая крепость книжников. Монастырь основал Борис Годунов в первые, счастливые годы своего правления. Отсюда собирался нести свет науки по градам и весям России.

Ехали ради многолюдья медленно, хотя впереди кареты бежали скороходы. Народ царю радовался. Иные, кланяясь, на колени вставали.

Вдоль Никольской сплошь иконные лавки, в иных — книги.

— А чего ради святейший Иоаким перевёл школу из типографии в Богоявленский монастырь? — спросил Фёдор Алексеевич Симеонова посланца.

Лицо монаха было знакомое, а где его видел — не приходило на ум.

Инок поклонился:

— Прости, великий государь! Не любит святейший нашего старца. Учёности не любит.

Фёдор Алексеевич вздохнул: суровость патриарха была какая-то поперечная. Даже к царским просьбам глух. Трижды просил его вернуть святейшему Никону архиерейство, перевести в Воскресенский монастырь — молчит.

Проехали Святые ворота. За величавым Спасским собором, поставленным батюшкой Алексеем Михайловичем, вдоль Китайгородской стены строили учительский корпус для академии. И вдруг испугалось сердце, защемило. Без отца Симеона патриарх Иоаким всю науку заморозит. Для святейшего латынь и римский папа — одно слово.

Старец Симеон встретил царя благодарной улыбкой. Он был в рясе, лежал поверх одеяла, подушки поставлены горкой. Сделал движение подняться, но Фёдор Алексеевич остановил его, сам уложил ноги учителя на постель.

— Отдыхай, отче! Врачи сказали, лучшее лекарство для тебя — отдохновение. Скорее поправишься.

— Святая ложь — всё-таки ложь. — Симеон прикрыл глаза. — Мало мне осталось, великий государь. Поторопимся... Без учёных людей, без академии — царство как без крыл. Наука возносит человека к горнему миру, наукою прирастает сила царств и народов. Слышишь ли ты меня?

— Слышу, отче. Твои слова мне заповедь.

— Его тебе оставляю, — указал глазами на посланца своего. — Четверо у меня было учеников. Сильвестр Медведев — лучший. Высокого ума человек.

— Медведев! — Царь узнал наконец монаха. — Я же тебя расспрашивал года три тому назад — отчего постригаешься? В клобуке не признал. Помню твоё челобитье: «Ничто в мире лучше, яко глава крепкого тела, егда умна, здрава». Здравые головы — благодеяние царства.

Фёдор Алексеевич сел на стул, рядом с постелью, взял Симеона за руку. Рука была ледяная. Слёзы хлынули в горло.

— Отче! Что ещё сделать — говори.

Губы у Симеона были сухие, разлепил трудно.

— Облегчи участь Артамона Сергеевича. Он — почитатель учёных людей. Сгодился бы... — Умирающий нахмурился, но тотчас снова просветлел лицом. — Знаешь, что перед глазами-то? Батюшки твоего Коломенский дворец. Истинное русское чудо!


До зело красный, прехитро созданный,

Честности царствей депо сготовленный,

Красоту его мощно есть ровняти

Соломоновой прекрасной палате...


Сильвестр тебе стихи отныне станет писать. Научен... У Сильвестра возьми устав академии. Ты вели... допускать его... до себя.

Заснул. Покойно, дышал ровно.

Фёдор Алексеевич уехал, а уже через час доложили:

— Отец Симеон скончался.

— Какой сегодня день? — спросил царь.

— Двадцать пятое августа.

— Приеду на отпевание. Скажите отцу Сильвестру, пусть эпитафию сочинит.

Почитал своего учителя великий государь за человека великого.

Трижды возвращал эпитафию автору. Потом уж сам прошёлся по ней.

Такова была слава от царя первому русскому поэту.

7


Одно из желаний усопшего — облегчить участь Матвеева — царь исполнил раньше подсказки учителя. 30 июля 1680 года Артамон Сергеевич с сыном Андреем отбыли из Пустозерска в поезде воеводы Гаврилы Тухачевского, ехавшего принимать в управление город Мезень.

Приходил Артамон Сергеевич прощаться с Аввакумом, а у того ум досадою повредился.

Передал «Послание чадам церковным о враге Божии Фёдоре». И вся беседа о том же. Сон свой рассказал, помещённый в послании.

— Ужо было мне за покладистость к сатанинской прелести! — говорил Аввакум, посмеиваясь. — Помнишь, рассказывал тебе весной, как мириться ходил к Фёдору, терпел его блевотину на Троицу. Так всё и тянулось ради слёз старца Епифания. Ему мир подавай! А мир миру рознь. Божий — не чета миру тьмы. И вот, неделю тому — повалился я спать, миротворец безмозглый. Вижу себя со старцем возле церкви. Деревянненькая, лепая. А поодаль от нас, на горе, Фёдор. И не один. Немцами окружён, скотами. Боровы с клыками, у козлов рожи, у верблюдов рога. А на тех свиньях, козлах да верблюдах — татаре. Старец меня к горе-то подтолкнул. Плачу, но иду. А Фёдор-то, с горы-то, давай ссать на меня. И всё на ноги. Чую, горят! Уж такое жжение, будто я их в печь, в пламень сунул. Творю молитву — не доходит до Господа. А он, бес, речёт с горы: «Вот тебе за безумие в прибавку». И давай душить меня, ломать. Не до дружка стало — до своего брюшка! Я, пробудясь, с лавки свалился, да лбом в землю, кричу: «Благодарю Тя, Господи! Внемлю гневу Твоему». На том и кончился мир наш с Федькой-злыднем.

Горько было слушать Артамону Сергеевичу о нелепой распре горемык. Спросил:

— Ты, батька, семье-то написал письмо?

Охнул Аввакум, будто в груди у него камень оборвался:

— Не утоляют письма печали, боярин! Погладил бы аз Марковну по головке за все муки её — не дотянуться. Сильны разлучники наши, а сердце, Артамон, уныния не ведает. Не меня ради терпит Марковна — ради Христа... Письмишко-то вот оно. Бумагу отняли, а я на бересте наскрябал. Отвези... Скажи им всем — благословляет батька на терпение. А младшему моему, Афонюшке, передай: Москва по нему исскучалась. Царь невинному волю пожаловал. Ну и с Богом! Пусть Сладчайшему Исусу в Москве послужит, среди людей поживёт, хранимый Богородицей, а то ведь с малых лет — в тюрьмах да в пустынях.

Просто говорил Аввакум. Искушённый в посольских тонкостях Матвеев не только не услышал, не увидел, но и не учуял игры, затеваемой страстотерпцем. А игра была. После Матвеева приходил к яме стрелец, взятый воеводой Тухачевским на службу в Мезень. Повёз этот стрелец для передачи в Москву верным людям туесок, полный берестами. А на тех берестах страстотерпец процарапал лики царя Алексея и ныне царствующего Фёдора, патриархов Паисия, Никона, Макария, митрополита Лигарида. И ко всякой личине была приписка. Самая невинная у Лигарида — сребролюбец, продал Христа, у Никона — лустец баб, стало быть жадный до баб, а на иных берестах и совсем уж матерно. О царе Алексее — «в смоле сидит», о царе здравствующем — потатчик врагам Христовым.

Такое говорить царям — на кнут напроситься. Но что делать? Благоразумие гонимого утверждает гонителя в правоте. Страдание же, как и всё в человеке, стремится к высшей точке своей, за которой — рай.

...Дорога в Мезень из Пустозерска долгая. На пяти кораблях Тухачевский со своими спутниками плыл Печорой, Ижмой до Ижемской слободы, далее рекой Ухтой, переволокся на реки Весляну, Вымь, и опять волоками до реки Мезени, до Глотовой слободы. Город Мезень в семи вёрстах от Мезенской губы, а это уже Белое море — Москвы не видать, но за месяц-другой доехать можно.

Дали в Мезени Матвееву большой двор: дом в два этажа с подклетью, три избы, баня, амбар.

Отдохнув с дороги, понёс Артамон Сергеевич письмо Аввакума супруге его, Анастасии Марковне. Семейство расстриженного протопопа помещалось в добром доме.

Анастасия Марковна одета была в чёрное, но в лице ни скорби, ни измученности. Глаза смотрели приветливо, морщинок всего две, у переносицы. А ведь жизнь протопопицы — скитания. По Сибири, по Даурии, ссылка в Мезень, тюрьма...

— Здоров ли батюшка-то? — спросила.

— Здоров. С Фёдором воюет. — Вместе с письмом передал «Послание о Фёдоре». Не удержался, зачитал конец: — «Любите враги ваша, душеядцов же, еретиков отгребайтеся. Аще спасение ваше вредят, подобает ненавидети их». Вот он как, батька-то, на Фёдора. Но и себя не жалеет. Коли разленюся, говорит, давай и мне кнут на спину. Да не ремённый, каким воевода Пашков потчевал в Братске, но железный, огнём клокочущий.

— Такой уж он, Аввакум Петрович! — Анастасия Марковна поклонилась благодарно, просила гостя за стол, хлеба-соли отведать.

Кушанье было рыбное, приготовлено вкусно. За обедом Артамон Сергеевич спросил:

— От государя вашему семейству дают жалованье?

— Слава Богу, царь милостив. По грошу на человека в день получаем, малые детки по три денежки.

Анастасия Марковна перекрестилась двумя перстами.

Артамон Матвеевич чуть было стол не опрокинул, так его дёрнуло. И не оттого, что протопопица держалась старого обряда. Сам он, и сын его, и челядники получали на житье из казны, как Аввакумовы внучата!

Вернулся к себе в великой досаде. Тотчас сел писать челобитье царю: «Жалованья из мезенских доходов дано мне, Артамошке, сто пятьдесят рублей по три денежки, а на иные дни и не будет по три денежки, а на одежду нам твоего государского милостивого указу нет. А и противникам церковным, которые сосланы на Мезень, Аввакума жена и дети, и тем твоего государева жалованья на день по грошу на человека, а на малых по три денежки, а мы, холопи твои, не противники ни Церкви, ни Вашему Царскому повелению, а хлеб твоего государского жалованья в твоей великого государя грамоте написано — ржи двести четвертей, овса пятьдесят четвертей, ячменя тож, а мерою ныне Вашим великого государя указом медною мерою: всего будет — ржи сто пятнадцать четвертей, овса двадцать восемь и ячменя тож, и того ради Вашего государского жалованья радуем и плачем».

Наябедничал великий человек на малых, но гору новых гонений на семейство Аввакума возвёл, увы, сам Аввакум.

8


Царь с царицею сидели над серебряною братиною с изображением Предтечи Иоанна, крестящего Христа во Иордане, и ждали полночи.

— Я в детстве с царевной Татьяной Михайловной на воду смотрел. — Фёдор Алексеевич дотронулся до бровки Агафьи Семёновны.

— Пушинка?

— Лепота! Глазами глядишь — шёлк, а потрогаешь — колюче.

— Царицам нельзя быть шёлковыми. Вон как Наталье Кирилловне приходится беречься.

— Покуда я на царстве, Наталью Кирилловну, братца моего Петрушу не токмо обидеть — дунуть в их сторону не позволю. Ты не думай, я не забываю о вдове отца моего. Не забывать, помнить — царское дело. Ради праздника послал вчера в Преображенское триста рублей, да пять осётров, да камки наилучшей, да объяри, а Петру коня с седлом, с саадаком, и ружьецо. Вроде бы совсем детское, а стреляет взаправду.

— Ах, что это мы с тобой разговорились... Чудо пропустим.

— Мы с Татьяной Михайловной ничего не углядели.

— Ах, Господи! Колыхнулось бы! На наше счастье! Ради нашего дитяти!

Фёдор Алексеевич приложил перст к царициным устам:

— Не загадывай! Завтрашний день у Господа. Подаст — проживём и возблагодарим.

— Фёдор Алексеевич, ты гляди, гляди, вроде бы рябь?

Государь улыбнулся, положил руку на головку Агафье Семёновне:

— Пошли спать, милая! Утро вечера мудренее. Завтра служба праздничная, Крестный ход на. Иордань...

— А завтра или сегодня небеса разверзаются? О чём ни помолись — сбудется.

— Всякий день, всякую ночь для молитвы, коли сердце чистое, небеса не затворены...

— Фёдор Алексеевич, а о чём бы ты хотел Бога попросить?

— О покое в царстве.

— А я — чтобы сына тебе родить! — приникла к мужнему плечу. — Мне немножко страшно. Рожать — куда денешься! Уж такая доля женская... Я кричать не хочу. Я, когда маленькая ушибалась, — ни за что не плакала.

— Будь покойна. У нас докторов — целая дюжина.

Легли в постель. Задремали, но Агафья Семёновна спросила, и по голосу было понятно — улыбается:

— А в чём завтра будут бояре, твоя царская дворня?

— Богоявление — великий праздник. В золотых ферязях все должны быть.

— А на Масленицу в бархатных или в объярных?

— Масленица — всему народу радость. В бархатных.

Указ носить в разные дни разное платье боярам, окольничим, думным людям, дворцовым чинам Фёдор Алексеевич объявил в конце декабря.

— Ты у меня выдумщик! — Агафья Семёновна сладко потянулась.

— Если есть чем украсить жизнь, укрась её, — сонно сказал Фёдор Алексеевич.

— Отменил бы ты указ носить бабьи охабни провинившимся дворянам.

— Бабьи охабни носят робкие сердцем, кто с поля боя бежал.

— Господь Бог убийц прощает. Зачем позорить людей? Позор отца на всё семейство ложится. Детишек-то небось, как зверят, травят, и ровесники, и взрослые дураки.

— Милость царицы — цветы царства. — Фёдор Алексеевич дотронулся рукой до щёчки Агафьи Семёновны и заснул. Засмеялся во сне, и уж так славно.

...Царь спал, да супротивники его бодрствовали. В полночь в доме Ксении Ивановны, бывшей казначеи боярыни Морозовой, молились о завтрашнем походе верных на царя отступников, на погубителей веры и Святой Руси.

Игумен Симеон Крашенинников после молебна помазал елеем воинство своё, и первым Афанасия, сына Аввакума, принёсшего из Мезени оружие, произведённое и освящённое его батюшкой, протопопом — берестяные грамотки с личинами царей и архиереев, истребивших святость древнего обряда. На Афанасия глядели с горестным умилением: вылитый Аввакум, только шея-то длиннющая — лебедёнок! Дело предстоит страшное, рукастым медведям царёвым только лапой махнуть — слетит головушка.

Глаза у паренька — соколиками, отцовской породы, да ведь и человек северный, в Мезени родился. Шестнадцатый годок. С рыбаками в море хаживал.

Море — страх Божий, но простор, воля, а завтра — зверю в пасть.

Испивши святой воды, заговорщики легли спать. На полу, на тулупы. Через два часа их подняли. Помолились, попросили друг у друга прощения, пошли. По двое, по трое.

Проста была русская жизнь. Хочешь на царя поглядеть, ступай в Кремль, в Успенский собор. Тут тебе и царь, и патриарх, и бояре — краса да гроза Московского царства.

Афанасий шёл вместе с Герасимом Шапочкиным. Герасим нёс узел. В узле большая корчага с дёгтем, в корчаге палка, обмотанная тряпьём. У Афанасия в торбе за плечами лежали отцовские берестяные картинки.

В Кремль вошли через Спасские ворота.

Герасим, показывая на Ивана Великого, сказал:

— Давай-ка поменяемся. Я полезу на колокольню, а ты ступай в Архангельский собор. Там он, медный гроб царя Алексея.

— Зачем меняться? — не понял Афанасий. — Я в соборе не был, не знаю, где чего.

— С Ивана Великого — не уйти от царских слуг. Лесенка узкая, ступеней небось сотни полторы. Схватят.

— А тебя?

— Я рад пострадать ради Христа. А ты — сын батюшки Аввакума. Дознаются — быть беде. Языки страстотерпцам пустозерским резали, персты и руки рубили — чего ещё-то ждать? Сруб?.. Ты и палку-то в руки не бери. Опрокинь на поганца весь горшок — и за дверь, да в толпу. Да шапку-то на голову надвинь, по самые брови — они и не углядят.

— А как царёв гроб распознать?

— Написано: царь Алексей Михайлович. Ходи, кланяйся, а сам смотри.

Богоявление — праздник вдохновенный. Открывается истина: человек, да хоть какой, Богу родня. Служба святейшему Иоакиму удалась, огромный Успенский собор ярче паникадила и свечей светился Духом Святым. Сей свет был на лицах священства, на лицах прихожан.

Царь стоял на клиросе. Его голос и среди хора узнавали. Как рожок берестяной, да со слезою, будто капля сока берёзового: «Явился еси днесь, вселенней, и свет Твой, Господи, знаменася на нас, в разуме поющих Тя; пришёл если и явился еси, Свет неприступный».

И когда пели славу сию Господу, пришедшие в храм с умыслом принялись гасить свечи восковые и ставить вместо них свечи сальные. Люди увидели богохульство, поднялся шум, и тогда заговорщики с безумной яростью, с палками в пакле, коими колеса мажут, кинулись к иконостасу. Мазали хоругви, налой, пол горнего места, иконы. Кричали:

— Будьте вы прокляты, никонияне! Будь ты проклят, царь-отступник!

Злодеев хватали, те отбивались, народ побежал из собора вон.

И на голову людям с Ивана Великого полетели бумажные листы и бересты. На бумажках письмена о злодеяниях царя Алексея и патриарха, замучивших до смерти праведниц-сестёр Морозову, Урусову, рабу Божию Марию, казнённого в Ижме усечением главы блаженного Киприана, мучеников, сожжённых в срубах.

Афанасий Аввакумович отыскал гробницу царя Алексея Михайловича, когда уж переполох начался. Мазал дёгтем ненавистное имя и усыпальницу крест-накрест, крест-накрест и не мог остановиться, покуда приставы руки ему не заломили.

Царь Фёдор Алексеевич, переживши неистовство, не дрогнул, патриарх Иоаким тоже явил твёрдость отческую. Крестный ход из Кремля на Москву-реку двинулся в срок. Во искупление греха бунтовщиков людей окуналось во Иордань втрое против обычного, а мороз был знатный, Кремлёвская стена местами инеем обросла.

Пойманных раскольников, осквернителей праздника, святынь и гробниц, в тот же день употчевали кнутами. Герасим Шапочкин был поднят на дыбы, а юного Афанасия, сына Аввакума, жгли огнём.

И раскрылось: бунт раскольников — затея пустозерская, Аввакум, расстриженный протопоп, дотянулся рукою из своего ледяного далека до бородёнки царя Фёдора, ухватил-таки, пребольно дёрнул.

Сколько унесли с собою пустозерских берест с хульными словами о царях, о Никоне, о патриархах восточных, о владыках — неведомо, а укоризны в них все запретительные. И не токмо от Священного Писания, но и от божественных уст Спасителя.

Господи! Вот ведь как дела сходятся!

В эти самые дни, для Фёдора Алексеевича весьма горестные, — отцу-самодержцу поругание, царству Русскому поругание, — пришла отписка пустозерского воеводы стряпчего Андреяна Тихоновича Хоненева: «В остроге-де тюрьмы, где сидят ссыльные Аввакум с товарищами, все худы и развалились же, а починить тех тюрем нельзя ж, все сгнили, а вновь построить без твоего, великого государя, указу не смею».

Ответ был отправлен без промедления, тотчас: «Тюремный двор построить вновь, буде починить не мочно. А строить велеть тот тюремный двор с великим береженьем, чтоб из тюрьмы колодников кто не ушёл. А строить преж велеть тюремный тын, а избы после с великим же остерегательством».

Другой указ помчали на скорых в Мезень, таможенному голове Денису Язжину: прекратил бы он выдачу семье Аввакума подённого корму из таможенных и кабацких сборов.

Бунтуете, а ложкой в государев котёл лезете?! Так вот вам, ищите пропитания как птицы — что Бог подаст, то и ваше.

9


В Пасхальную неделю 1681 года самодержец Фёдор Алексеевич раздал, христосуясь, тридцать тысяч крашеных яичек! О голубке своей думая: лишних молитв не бывает.

Чрево у царицы Агафьи Семёновны, при её тонкой-то кости, было пугающе велико, а вот личико нет, не подурнело. В личике-то, в глазах, в нежности губ, в жилочках на висках — что ни день, прибывало красоты.

Сердце у Фёдора Алексеевича сжималось от любви и от ужаса: обошлось бы! Обошлось бы, Господи!

Сам просмотрел роспись окладов докторов и аптекарей. Доктора-иноземцы получали по сто тридцать рублей в год да месячного корму на пятьдесят рублей. У казаков да стрельцов жалованье вдесятеро меньше. Прибавил докторам кормовые, общий оклад поднял с семисот тридцати рублей до восьми сотен.

Русские лекари, а их всего-то было четверо, получали по четырнадцать рублей в год, корму по три рубля в месяц, всего, стало быть, — пятьдесят рублей. Прибавил два рубля, но, диктуя указ писарю, сказал четыре. Ещё двум русским, гортанному лекарю Власу Губину да костоправу Луке Исаеву — у них оклады четыре рубля годовых, подённого корму два алтына, — пожаловал ещё по рублю в оклад да по алтыну на день.

В Аптеку государь взял Петра Борисовича Фабрициуса, ему же отдал в ведение лекарственный огород.

Агафья Семёновна добрым указам радовалась, награждала Фёдора Алексеевича благодарной слезинкою. А он, утешения ради, придумал цветы ей дарить. Что ни день — новые. Купавки, ландыши, а то и заморские, из парников измайловских.

Тут приспело устроение великого царского дела. Мудрый Василий Михайлович Тяпкин превозмог все трудности бахчисарайские, претерпел угрозу, даже в яме сидел, но привёз-таки мирный договор сроком на двадцать лет! Статьи были приемлемые. Главное, Киев, с монастырями, городами, местечками, сёлами, со всем старым уездом — останется в стороне царского величества. И все пленники отпускаются на окуп и на размен. И среди них боярин Василий Борисович Шереметев и стольник князь Фёдор Юрьевич Ромодановский — горемыки из горемык. Царь радовался, говорил Агафье Семёновне:

— Страдалец Василий Борисович к свадьбе нашей не поспел, Бог даст, приедет на крестины.

У Агафьи Семёновны опять слёзки.

— Я тобою горда, великий мог государь! Твой батюшка, могучий властелин, не смог освободить боярина Шереметева, а тебе Господь помог.

Фёдор Алексеевич сел с царицею рядышком, шепнул:

— В Царьград послы едут договор с султаном утверждать, а я и к патриархам восточным человека посылаю. Выручить бы нам с тобою, драгоценная государыня, молитвенника нашего, святейшего Никона. Смех и грех: у нас в царстве — в неволе. Мы — самодержцы, а вызволить святого человека из тюрьмы, какую сами же и устроили, — не можем. Хочу добыть для святейшего полного освобождения от соборных статей, полного возвращения достоинства и славы!.. Помяни моё слово, авва Никон — папой будет. Святейшим папой всего православного мира!

— Бог даст, и будет! — Смирение было в голосе Агафьи Семёновны.

Срок родов подступал ближе, ближе, а у царицы голова стала кружиться. Живот рос, но ручки тоньшали, на лице худоба.

Все суровые указы Фёдор Алексеевич откладывал теперь в долгий ящик. Даже грамоту о наказании раскольников-бунтовщиков сунул в ларец с бумагами второстепенными. Зато своею рукою составил указ о мурзах: православию хотел послужить. Вдали от Москвы татарские князьки совсем зазнались, крестьян своих, православных мужиков и баб, принуждением обращали в мусульманство. Указ великого государя гласил: поместья у мурз, где крестьянство православное, отобрать. Дать татарским знатным людям земли, населённые темниковскою и кадомскою мордвой, но коли крестятся, оставить прежние имения. И для языческой мордвы была царская милость: все крестившиеся получали шестилетнее избавление от государевых податей, а от своих помещиков — полную волю.

Делом служил царь Господу — то была его молитва о здравии голубушки царицы.

И день пришёл.

Фёдор Алексеевич после обедни был в Архангельском соборе. Живописец Богдан Салтанов написал на соборном столпе его парсуну, а надпись сочинил Сильвестр Медведев.

Смутился Фёдор Алексеевич, глядя на самого себя, стоящего среди сонма святых отцов. Но то был ответ раскольникам. Царь — помазанник Божий. Царь от Бога. Надпись гласила: «Сей бе престол мудрости, совета сокровище, царских и гражданских устоев охранение и укрепление, прением решение, царству Российскому утверждение».

После такой похвалы глянул на парсуну смелее. Похож. Но каково будет смотреть на сего глазастого молодца лет через двадцать-тридцать, когда телеса огрузнут. Что-то в парсуне было иное, чем в нём, здравствующем. Некое сокровение. Догадался: на столпе — вечность.

И тут прибежали из Терема: царица зовёт. Чуть сердце не выпало из груди.

Прибежал: «Голубушка! Голубушка!» А в глазах у голубушки мольба — спаси! Но сказала Агафья Семёновна спокойно:

— Началось.

Началось, да длилось долго. Младенец явился на свет Божий только утром следующего дня, 11 июля. Сыном одарила. Сама была очень слабенькая, но глазами светила, погладила Фёдора Алексеевича, до губ его перстами дотронулась.

— Как назовём царевича? — спросил государь, глядя на своё дитя.

— Его величеству на царстве быть, сам имя выбери.

— Через семь дней крестить. Илья-пророк скоро...

— Илья? — Агафья Семёновна поглядела с высоких подушек на крошечку свою. — Имя-то какое серьёзное. Царь Илья...

И глазки закатила. Врачи обступили роженицу, отодвинули царя.

— Она очень слаба! — сказал Фёдору Алексеевичу Лаврентий Блюментрост. — Очень слаба.

Царь ухватился за последнее, на что надеялся. Послал Алексея Тимофеевича Лихачёва во Флорищеву пустынь — привезти отца Илариона.

Игумен Иларион приехал в Москву 14 июля, в полдень. Агафья Семёновна в гробу лежала.

Хоронить царицу у Фёдора Алексеевича сил не было. Плакал, затворясь, в спальне государыни своей. Не выплакал горя. Слег. Однако ж поднялся, когда пришло время сына крестить. Крестил Иларион. Нарекли младенца во имя Ильи-пророка. А жития-то царевичу Илье Господь Бог послал десять дней, на одиннадцатый, 21 июля, взял на небо, к матери.

Осиротел Фёдор Алексеевич. Погасла в нём радость жизни. От немочи костыль завёл. К одному Илариону тянулся, часами с ним беседовал. Послал своего духовника отца Никиту Васильевича сказать патриарху: пусть посвятит Илариона во епископа Суздальского и Юрьевского. Святейший Иоаким царской воле не противился. Поменял старец священническую епитрахиль на архиерейский омофор.

Первую святительскую литургию служил в Успенском соборе. Прямо со службы принёс великому государю письмо аввы Никона. Письмо было писано братии Воскресенского Новоиерусалимского монастыря, а монахи в Москву его принесли.

«А милость великого государя была, — писал опальный старец, — что хотел меня из бедности взять по вашему челобитью, и писал, жаловал своею рукою, а ныне то время совершилось, а его милостивого указу нет, умереть мне будет внезапу. Пожалуйте, чада моя, не попомните моей грубости: побейте челом ещё о мне великому государю, не дайте мне напрасною смертию погибнуть. Моего жития конец приходит».

Час был поздний, но Фёдор Алексеевич встревожился и послал к патриарху с письмом Никона и со своей изустной просьбой о помиловании опального старца постельничего Алексея Тимофеевича Лихачёва.

Ответ святейшего Иоакима был уклончивый: «Низвержен Никон с патриаршества, из архиерейского сана не нами — Великим Собором и вселенскими патриархами. Мы не можем возвратить опального старца без ведома святейших. Впрочем, государь, буди твоя воля».

— Буди! — сказал Фёдор Алексеевич, и в слове сем была власть самодержавная.

10


Великий государь ждал святейшего Никона в Москву, в папы, а пришлось решать, где хоронить старца, каким чином. Патриарх Иоаким в который раз явил неуступчивость, прислал наместнику Кирилло-Белозерского монастыря архимандриту Никите грамоту, где и как похоронить старца Никона. Местом упокоения опальному назначалось монастырское кладбище, отпеть и погрести указано было простым иноческим чином.

Никон был плох, лежал в тёмной келейке своей, и мысли его были об одном: противно обрести успокоение в нелюбимой земле, узником.

Не хотели даже в гробу покориться воле Акимки, бывшего своего послушника, но его воля для архимандрита Никиты закон, а от царя письма о помиловании всё нет и нет. Никиту из Москвы по милости государя Фёдора Алексеевича прислали, чтил опального старца за великого пастыря. Никон в духовники его себе избрал. Но ведь и хорошая тюрьма — тюрьма и есть.

Царский гонец думный дьяк Чепелев приехал в монастырь под праздник Преображения Господня. Монастырским властям не доложился, с коня — и в келию святейшего.

Слушал Никон грамоту об освобождении на одре, но тотчас приказал:

— Поднимите меня! Облачите в дорожное платье. Едем без мешканья.

— Струги на реке Шексне готовы! — объявил Чепелев: ему в Москве предписали, как и с каким бережением везти человека, для царя бесценного. — Да вот не знаю, как до воды добраться. Дорога коряжистая, в выбоинах, грязь — лошадям по брюхо.

— Несите меня! — прикрикнул Никон. — В сени, на крыльцо! С братией прощусь. Как везти — ваше дело.

Слух о царской милости полетел по Кириллову монастырю огнём. Кого-то страхом опалило — коли Никон в гору пошёл, так уж на самую высокую. Прежде, до наставника Никиты, обиды старцу творились глупые, злые. Так карлики измываются над падшим великаном.

Чернецы оставляли дела, спешили к Никоновой келии. Старец, благословляя и прощая всех, любивших его и гнавших его — плакал. Многие плакали. На колени становились.

Наконец подали к крыльцу лошадей. Шестёрку! А впряжены в розвальни. Никона уложили на новое, пахнущее цветами сено. Лошади тронулись, и тотчас ударили колокола. Пасхально, с трезвоном.

Струг был устлан коврами. Никон видел это, и что везли шестёркой — тоже видел, но не было в нём радости. К радости примешалось бы злорадство, а на это силы нужны, чувства.

С палубы не велел себя унести. Лежал, почти сидел, опершись на высокие подушки. В шубе, в валенках. Август. Августовские ветерки с ознобинкой.

Ветерки дули, но Никон свободно не мог надышаться. И уж так пахло рекой! Запах большой воды жил в нём с детства, на Волге с отцом рыбачили.

Превозмогая ледяной покой, гасивший все желания и саму жизнь, вызывая в памяти самых близких людей: жену свою, ребятишек, но память была пуста, как лист бумаги, ещё только приготовленный для писания.

— Чему же быть ещё? — спрашивал себя Никон и знал: ничему.

Ему шёл семьдесят седьмой год. Семь — святое число, но он всю жизнь отметал магию цифири. Православному человеку грех играться в гадания. Жив, и слава Богу.

На третий день плавания, за двадцать вёрст до Волги, на борт струга поднялись иноки Воскресенского монастыря. Иеромонах Варлаам, столько лет деливший с господином своим ферапонтовское заточение, а с ним иеродиакон Серафим. Тоже человек верный.

Поплакали. Варлаам и Серафим отслужили молебен. Никон благодарно взял Варлаама за руку, долго не отпускал.

— Плывём той же дорогой, что была нам двадцать девять лет тому назад. — И засмеялся тихонько. — Господи, вы же — поросль, а сё было в пятьдесят втором году... С мощами святителя Филиппа плыл. На патриаршество.

Погода, щадя болящего, после долгих дождей установилась погожая. Солнце днём припекало, как в июле, благоуханные вечера радовали теплом, а старец мёрз.

— Далеко ли до Ярославля? — единственное, что спрашивал у Варлаама, у архимандрита Никиты. Архимандрит не захотел оставить болящего без своего духовного попечительства.

Праздник Успения Богородицы встретили в Романове, но служили на струге, ехать в храмы у Никона не было сил.

Утром 16 августа болящий громко вскрикнул. Варлаам заметался, но увидел: старец манит его наклониться.

— Духовника позови!

Пришёл архимандрит Никита.

— Далеко ли? — спросил святейший.

— Толгский монастырь уж виден!

Никон осторожно, боясь вызвать боли, вздохнул:

— Дожил-таки до Ярославля. А то всё пустыни, пустыни! — и опять замолчал, только глаза ширились. — Всё во мне болит, всякая кровиночка. Останови, Никита, корабль. Тотчас останови!

Причалили где пришлось.

Болящий попросил напутствия в вечную жизнь. Исповедал грехи, причастился запасными дарами из рук духовника. А потом уснул, покойно, глубоко. Пробудился окрепшим, боли унялись.

День перевалил за половину, когда струг Никона подошёл к Толгской обители.

Братия встречала старца, как встречают великих архиереев. Принесли чудотворную икону Толгской Божией Матери, обретённую во времена святителя Петра, московского чудотворца. Никон приложился к иконе. И тут выступил из толпы иноков старец, пал на колени перед одром святейшего, обнял ноги его, поцеловал.

— Кто ты? — спросил Никон.

— Аз бывший наместник Спасоярославского монастыря, архимандрит Сергий, — ответил кающийся. — Злобна тварь, ругатель твой. После суда, когда тебя из сана извергли, радовался твоему несчастью и над именем твоим кочевряжился, пинал тебя, поверженного.

И торопясь, плача, Сергий принялся рассказывать о чудесном явлении святейшего нынешней ночью. Во сне ли, наяву ли, но от Бога.

Никон возложил руку на голову Сергия, сказал:

— Когда возвышает нас Бог, много, много вокруг ищущих счастья. Когда же нас гонят — то опять же сквозь толпу, кричащую посоромины. Прощаю тебя, Сергий. Бога о прощении моли!

Больной стал, и братия Толгской обители, получив благословение великого старца, удалилась.

Ночевать решили у монастырской пристани. Пусть святейший наберётся сил перед завтрашними торжествами.

В Ярославь поплыли утром. На Волге ни морщинки. Катит поток серебро румяное, где-то за далями вливается в небеса. Оттого и небеса розовые, и берега как в цвету.

Зашли в речку Которосль, стали против Спасо-Преображенского монастыря. Древнейшего, основанного в 1216 году. Ярославское княжество на два года моложе сей дивной обители.

Высокий спуск к реке затопило народом. На струг поднялся воевода с властями, архимандрит монастыря с братией. Желали святейшему здравия, целовали руку. Никон благодарил глазами да слабым поднятием ладони.

Народ шёл нескончаемой вереницей. Кто плакал, кто просил молитв.

— Не довольно ли? — спросил Никона думный дьяк Чепелев. — Утомили тебя, света!

Никон глянул с яростью, и дьяк отступил.

Последними подошли к владыке мать с доброй дюжиной детишек. Никон возложил руку на голову трёхлетней девочке, смотрел в синие глазки и знал: вот она — жизнь.

Девочка сказала:

— Дедушка! — и подала крошечный цветок — незабудку.

И вырвалась из груди великого старца последняя хвала Творцу сего мира:

— Господи! Господь наш, яко чудно имя Твоё по всей земли, яко взятся великолепие Твоё превыше небес. Из уст младенец и ссущих совершил еси хвалу...

Струг отвели от берега с поспешанием. Из-за Которосли к судну направлялись лодки с деревенским народом, а болящий совсем уж изнемог.

Возле одра неотлучно стояли архимандрит Никита, иеромонах Варлаам, инок Серафим.

Никите показалось, святейший что-то хочет сказать. Наклонился.

— Господь... Господь указал... Всем... И Москве! Москве! Аз — паст... ты... рь, — разлепляя пересыхающие губы, прошептал Никон.

Он хотел, чтобы поняли и запомнили: Бог даровал ему, святейшему, исполнить пастырскую службу в последние часы жизни. И служба сия, как в лучшие годы, была многолюдна. Народ, отринув запреты церковных властей, любил его, как отца.

Струг поставили на Волге, против Тутовой горы. Святейший смотрел на купола храмов, на синеву небес, необычайную для августа. Такое небо бывает в октябре, когда всё уже отцвело, одарило плодами и когда, замыкая круг года и жизни, надобно ждать снега.

Ударил колокол Соборного храма, звал к вечерне. Никон встрепенулся. Его ждут к службе. Торопливо оправлял бороду, разглаживал складки на одежде. Духовник архимандрит Никита начал читать отходные молитвы. Голос над водою звучал чисто, светло...

Колокол умолк.

— Святейший не дышит, — сказал Варлаам.

Архимандрит закрыл глаза умершему.

Пришёл думный дьяк Чепелев, приказал подьячему:

— Запиши. Нынче, семнадцатого августа 7189 года от Сотворения мира, 1681-го от Рождества Христова в четыре часа по полудни отошёл ко Господу святейший патриарх Никон. Жития его было семьдесят шесть лет, два месяца, двадцать четыре дня.

Иноки хлопотали над покойным. Опрятали тело в схиму, читали заупокойные молитвы. А в Москву, к царю, к патриарху, скакали, не щадя лошадей, скорые гонцы.

Пошла последняя схватка вокруг имени усопшего.

Царь Фёдор Алексеевич просил святейшего Иоакима принять участие в погребении святейшего Никона, местом погребения указывал Воскресенский монастырь.

Иоаким ответил:

— Я готов похоронить инока Никона.

Тогда царь позвал на отпевание митрополита Новогородского и Великолукского Корнилия.

Двадцать пятого августа великий государь Фёдор Алексеевич приехал в монастырь с тётками-царевнами Анной Михайловной да Татьяной Михайловной, с царевнами-сёстрами Марфой, Екатериной, Марией, Софьей, Феодосией, Евдокией, с царицею Натальей Кирилловной и с братом своим царевичем Петром.

Тело усопшего всё ещё было в дороге. Из Ярославля везли сухим путём, останавливаясь в городах, в монастырях, дозволяя народу проститься с великим владыкой. До Троице-Сергиевой обители гроб провожал архимандрит Никита, отсюда в Воскресенский монастырь тело святейшего вёз наставник Троице-Сергиева монастыря архимандрит Викентий.

Фёдор Алексеевич, отдохнув с дороги, принялся расписывать, как кому действовать на похоронах, где чему быть.

В царском поезде прибыло двенадцать отроков ангельского вида. Они должны были, окружив гроб, нести чёрные аршинные свечи.

Полуаршинных свечей, и тоже чёрных, из Москвы доставили два воза, чтобы всем хватило.

Царь осмотрел место упокоения, приготовленное для себя во время жития в Воскресенском монастыре самим Никоном. Могила была в пределе святого Иоанна Предтечи под Голгофою, стены выложены белым камнем.

Фёдор Алексеевич пришёл в собор вместе с Петром.

— А он от старости умер? — спросил царевич.

— От старости.

— А старость, когда борода длинная?

— Когда лет много, — сказал Фёдор Алексеевич. — Когда жизнь была долгой.

— Я девять лет уж прожил. — Пётр выставил перед собой пальцы, большой на левой руке загнул. — Много?!

В глазах ужас.

— Мы с тобою, брат, молодые, — улыбнулся царь.

Гроб с телом покойного привезли в тот же день, 25 августа. Доставили на Мельничный двор. Фёдор Алексеевич пожелал присутствовать при обряжении святейшего, так ли всё будет сделано.

Иноки сняли с усопшего схиму, свитку, власяницу, вириги. Надели белую греческую рубаху, сотканную из верблюжьей шерсти. На рубаху — рясу таусинного[55] бархата, на рясу архиерейскую патриаршью мантию с источниками, со скрижалями, шитыми золотом. И наконец, любимую аввой панагию, яшмовую, с прорезным изображением Богоматери и Предвечного Младенца, омофор, клобук...

Всё это тоже было припасено для себя самим Никоном.

Спать Фёдор Алексеевич лёг сразу после вечерни, не поужинав, но среди ночи проснулся. И понял — от голода. Затеплил от лампады свечу. Открыл шкафчик — книги. Открыл другой — свечи стопками, берестяные туески, коробочки. В коробочках ладан, еловая смола, камешки. В туесках — сушёные ягоды шиповника, малины, черёмухи. Взял черёмухи. И что-то весна сразу вспомнилась, захотелось тополиной сладости в воздухе.

В келию заглянул монах, приставленный к государю на потребы, за перегородкой ночевал.

— Ясти захотелось?

Фёдор Алексеевич виновато улыбнулся:

— Вчера день выдался суетный, забыл о еде.

— Селёдочка у меня есть да сухарики.

Селёдка была жирная, вкусная.

— С Плещеева озера, — сказал монах. — У меня ещё одна есть.

Фёдор Алексеевич съел и вторую селёдку, с молоками. Аржаные сухари пахли русской печью, похрустывали весело.

— Скажи мне, отче! На батюшку моего, на Алексея Михайловича, среди иночества есть обида? Круто ведь обошёлся с новопреставленным.

— Иноческому чину недосуг обижаться — успевай Бога молить.

— И у батюшки, и у святейшего пыхи были яростные, обиды горчайшие. Скажи, отче, правду, велик грех на батюшке моём? Ведь ежели сей грех на батюшке, так он и на мне. Я шестой год на царстве, не при Алексее Михайловиче, а при Фёдоре Алексеевиче святейшем был ввергнут в строгое заточение.

— Всё от Бога! — сказал монах. — Коли допустил тебя святой отец наш погрести останки его, значит — прощён.

Помолились.

Заснул Фёдор Алексеевич после полуденной трапезы быстро и крепко. Пробудился полный сил. Действо предстояло великое и долгое.

В первый час дня раздался благовест большого соборного колокола. Звон подхватили другие колокола, собирая к Крестному ходу братию, всех прибывших и окрестных жителей. Великий государь, митрополит Корнилий, духовенство, бояре, дворяне, крестьяне с пением: «Днесь благодать Святого Духа нас собра» двинулись из монастыря к большому каменному кресту на горе Елеонской.

Здесь с телом святейшего ждал архимандрит Викентий.

Пришедшим ко гробу роздали чёрные свечи. Владыка Корнилий отслужил с архимандритами краткую литию.

Гроб Никона подняли на руки. Начался последний путь. Носильщики менялись. В собор усопшего вносил с боярами сам великий государь.

Собор огромный, как Вселенная. Хоры пели так, будто все Силы Небесные собрались принять душу страстотерпца. Двенадцать отроков, в белоснежных, с золотым шитьём, стихарях, с аршинными свечами, как с мечами, окружили гроб, аки ангелы.

Поминали Никона на ектениях патриархом, кафизму и апостол читал сам Фёдор Алексеевич.

Десять часов продолжалось погребение.

Пришло время последнего прости. Царь вынул из-под мантии руку Никона, поцеловал. Сё был первый его поцелуй святейшего, ибо родился Фёдор Алексеевич три года спустя по оставлении Никоном патриаршества.

Глянул на тёток своих, на сестёр, сказал:

— Подходите!

И все совершили целование.

Было темно, когда сели за поминальную трапезу.

Фёдор Алексеевич подарил митрополиту Корнилию облачение и святые сосуды из ризницы Никона и от себя сто рублей. Монастырю пожаловал тысячу. Самую дорогую митру и самый дорогой саккос святейшего Никона великий государь повёз в Москву, в подарок патриарху Иоакиму. Патриарх сего подарка не принял.

Так закончился земной путь величайшего из патриархов Московских и всея Руси, ибо святейший Никон был ровней царям и удостоился царского титула, подобно святейшему Филарету, но тот был родителем царя Михаила, родоначальником династии Романовых. Никон же — крестьянский сын, родом мордвин, поднятый Господом на вершину духовной власти ради иноческих трудов и дерзновенного стремления возвести на земле Российской — царствие Божие.

С Никоном ушла в прошлое эпоха простодушных надежд. А что величавее простодушия? Увы! Где великое, там и грехи до поднебесья.

Змея оставляет старую сухую кожу, выползая к новой жизни, влажная, молодо сияющая узорами. Так и Россия.

Приходит время, упирается в камень преткновения — и, оставив всё прежнее, великое, святое, нажитое, — уходит в иную жизнь, молодая, бессмертная, от века великая.

Через год после похорон Никона, 9 сентября 1682 года, пришли в Москву разрешительные грамоты восточных патриархов. Вселенские владыки восстанавливали низвергнутого в сане святейшего.

Патриарх Иоаким вознегодовал, выразил сомнение в подлинности грамот — ему сначала прислали перевод их. Тогда показали сами грамоты. Уязвили.

Даже к памяти ревновал! Пятнадцать лет был великий Никон — никто, да отныне становился прежним Никоном, святейшим. Не признать сего — перед всей православной церковью согрешить, признать — покаяться за все гонения на немощного старца. Что стыднее мести великим за великость их, за своё ничтожество?

11


Фёдор Алексеевич пригласил вернувшегося из плена боярина Василия Борисовича Шереметева на вручение знамени новому полку иноземного строя.

Лицо у боярина было золотое от крымского солнца, сам крепкий, остроглазый, величавый. Двадцать один год плена не сломили боярина. В Бахчисарае он и в ямах сиживал, и за ханскими достарханами.

Фёдор Алексеевич чувствовал благодарную тягу к Василию Борисовичу: освобождение боярина — его царское славное деяние, и другое примешивалось, почти необъяснимое.

Подумать только, сей человек двадцать лет жил без России, неведомой жизнью грозных татарских племён. Хотелось прикоснуться к этим сокровенностям. Вот он, человек, вот она, сокровищница, да как из неё почерпнуть?

Знамя, камчатное, с Нерукотворным образом Христа в окружении святых отцов, шитое золотом и серебром, великий государь передал Василию Борисовичу, а тот вручил его полковнику Левистону.

Ударили барабаны, пальнули пушки. Вынесли знамёна, хранящиеся в Оружейной палате, — былую славу русского оружия.

— Какое красивое! — показал царь на знамя из чёрной, глубокого цвета, тафты, с птицей гамаюн, с тафтяной белоснежной опушкой по краям полотнища. — Чьё это знамя?

Князь Василий Васильевич Голицын наклонился к государю, сказал вполголоса:

— Артамона Матвеева.

— Ах, Матвеева! — И щёки Фёдора Алексеевича зардели румянцем.

Солдаты явили царю и боярам военную выучку: оружейные приёмы, прошли молодцевато, с лихостью.

— Благодарю! — сказал царь полковнику. — Всем солдатам по кружке двойного вина, по десять кружек пива и по двадцать алтын. Офицерам по три рубля. Тебе, полковник, тридцать рублей.

Шереметева, Голицына, Языкова, Лихачёва Фёдор Алексеевич пригласил отобедать. Сидел со своими любимцами за одним столом, сам вёл беседу.

— Василий Борисович, ты не был в Москве двадцать одно лето! Изменилась жизнь хоть в чём-то или всё по-прежнему?

— Ах, государь! Куда ни повернись — перемены. Весь Белый город — каменный, улицы камнем вымощены. Кремль иной! Новые дворцы, новые приказы... Одеты не как придётся, а благородно. — Василий Борисович замолчал, набычил голову да и глянул царю в глаза. — А всё равно — татарская страна! Все в татарском платье. Разве что женщины без чадры.

— Василий Борисович! — Царь так и просиял. — Я давно твержу: не ходим, а путаемся в длинных полах. Верно! Верно! Татаре. Волосы и те по-татарски стрижём. Наголо. Я, великий государь, самодержец, отрастил кудри, но пример-то с царя Голицын да Языков переняли, да братья Лихачёвы с моими стольниками. И покуда — всё.

— Государь Василий Борисович! — обратился к Шереметеву Голицын. — Поведай нам о бахчисарайских новостях.

— Большая новость одна. И для всех изменников плачевная. Юрко Хмельницкого в Стамбуле удавили.

— Хмельницкого?! Он же служил султану, как раб. От Христа отвернулся ради службы султану. В монаха постригся, а султан позвал — тотчас и сбросил ряску, будто кожу лягушачью.

— Какой он монах! Себялюбец, жестокий самодур. Что там приключилось, не знаю — приказал содрать кожу с живой жидовки. За это и удавили... Изменники плохо кончают.

— Василий Борисович, князь! — обратился царь к Шереметеву и Голицыну. — Вот вы оба были в Малороссии... Помнят ли господа казаки, что родом они из Киевской Руси? Знают ли, что все мы дети одной матушки?

— Кто в польскую сторону глядит, тот сердце ото всего русского на замке держит. — У Василия Борисовича даже губы потоньшали от досады. — Ради шляхетского звания украинцы готовы отречься не только от батюшки с матушкой, придумывая себе родословную, но и от веры, от православной матери-Церкви.

— Малороссы — племя хозяйственное, — усмехнулся князь Голицын. — Ради сальца да галушек басурманам служат, тёмному князю готовы поклониться... У них там ведьм, колдунов — по чёртовой дюжине на селение. В иных городах, когда вся нечисть на Лысую гору спешит, в полночь на небе тесно, как от галок.

— Неужто?! — вырвалось у великого государя.

Князь засмеялся:

— Сё — басни. Да ведь бают.

— Алексей Тимофеевич. — Царь глянул на Лихачёва. — Ты вот историю-то пишешь. О корнях произведи поиск! О нашем русском древе. Откуда семя залетело, кто нам ближняя родня. Живём и не знаем, откуда есть пошла земля Русская.

Василий Борисович дотронулся до птицы сирин на чаше, из которой пил.

— Государь, степняк и через тысячу лет останется степняком. Русь — страна землепашцев. Сё — жизнь исконная, от века. Где Бог нас создал, там мы и есть... В сокровенное бы заглянуть. Сирин, гамаюн, алконост — на каких деревах сии птицы гнезда вьют? От века ли они наши птицы али всё-таки залётные?.. Ты, Алексей Тимофеевич, не гадай, а произведи подлинный изыск. За это тебе всё потомство русское до земли поклонится.

— Спасибо, боярин, за доброе мудрое слово. — Глаза у Фёдора Алексеевича стали ласковые, поспешил укрыться в серьёзность. — Смотрели мы нынче полк. Солдаты — русаки-богатыри, а офицеры-то, кого ни возьми, — немцы. Иные по-русски трёх слов сказать не умеют. Мы с князем Василием Васильевичем да с Иваном Максимовичем много о том говаривали. Василий Борисович, положа руку на сердце, худо ведь мы воюем?!

— Храбро, великий государь, — твёрдо сказал боярин, — но хреново.

— То-то и оно! Устоим, спрашиваю, перед шведами, перед цесарскими войсками, ежели приведётся?

— Ригу твой батюшка всею силою взять не смог, — напомнил Шереметев. — Взяли бы, да офицеры изменили.

— Вот я тут написал. Прочитать вам хочу. — Фёдор Алексеевич отвёл руку себе за спину, и стольник тотчас подал царю большой лист бумаги.

— Сё — моё послание комиссии. Надобно не мешкая собрать выборных от всех военных сословий и, обговорив наиважнейшие дела, устроить наше царское войско по их приговору. Послушайте и скажите, так ли я замыслил дело, к добру ли?

Прочитал грамоту:

— «Ведомо великому государю учинилось, что в мимошедших воинских бранях, будучи на боях с государевыми ратными людьми, неприятели показали новые в ратных делах вымыслы, которыми желали чинить поиски над государевыми людьми. Для этих-то новомышленных неприятельских хитростей надобно сделать в государских ратях рассмотрение и лучшее устроение, чтобы иметь им в воинские времена против неприятелей пристойную осторожность и охранение и чтоб прежде бывшее воинское устроение, которое показалось на боях неприбыльно, переменить на лучшее, а которые и прежнего устроения дела на боях с неприятелями имеются пристойны, и тем быть без перемены».

— Зело мудро, великий государь! — Радость на лице Шереметева была искренняя: царь совсем ещё юнец, а самодержствует, аки муж. Пояснил своё чересчур восторженное восклицание: — Пригоже, что от доброго, от нажитого дедами, прадедами и нами, грешными, ты, самодержче, не отрекаешься, оставляешь ради пользы дела.

— Председателем комиссии я назначил князя Василия Васильевича, — царь приподнял кубок с вином в сторону Голицына, — а ты, боярин, будь с ним в совете. И без мест! Без мест! От местничества многие наши настроения и убытки.

— Рад пригодиться тебе, великий государь! — В глазах сурового Шереметева блестели слёзы.

Одобрение самого большого воеводы батюшкиного, великого страстотерпца окрылило Фёдора Алексеевича. Со здоровьем было худо. В иные недели врачи укладывали в постель на пять, на шесть дней, но сделать хотелось много. Много работы на Руси, ибо великая.

Приблизил к себе думного дьяка Фёдора Леонтьевича Шакловитого. Затеял с ним собрать комиссию торговых людей. Чтоб со всей России были, ну разве кроме Сибири — ехать будут целый год. Пауки паутину раскидывают, чтоб малую мошку уловить, а казне надо знать счёт каждой денежке. Все токи распылённого по России богатства пора направить в русла прибыльные, для царства первостепенные. Всякий, кто рождён под русским небом, совладелец несметных сокровищ, ибо чего-чего только нет на просторах да на пространствах. Увы, пока что от пространств — одни только бессилие и нищета.

Изыскивая средства и порядка ради Фёдор Алексеевич, по совету Языкова, убавил число приказов. При батюшке было сорок три, оставили тридцать восемь.

Приказов убыло, да подьячих прибыло. На добрую тысячу! В приказной службе числилось теперь 1702 человека. Многолюдней стало в Думе. Царь Михаил сидел в Грановитой палате с двадцатью восемью высшими чинами. С Алексеем Михайловичем думало семьдесят четыре мужа. У Фёдора же Алексеевича за дела государства отвечали девяносто девять родовитых и мудрых.

С Голицыным, с Языковым, с Василием Фёдоровичем Одоевским, дворецким, с Фёдором Долгоруким задумал государь установить порядок в наиважнейшем для государства деле. После многих бесед с молодыми своими советниками и прихворнув в очередной раз, Фёдор Алексеевич, сидя в постели, собственноручно начертал «Проект Устава о служебном старшинстве бояр, окольничих и думных людей по 34 статьям».

Любимое дело — расписывать, кому кем быть.

— Первая степень — боярин, а с ним двадцать человек думных. Звание ему доместик, феметом или дикеофелакс. Глава над судьями Москвы.

Вторая степень — боярин, дворовый воевода. Звание ему — критис ту фусат или севастократор.

Третья степень — боярин, наместник Владимирский.

Четвёртая степень — боярин и воевода Северского разряда. Место ему город Севск.

Пятая степень — боярин и наместник Новгородский.

И далее по городам с убывающим значением.

Тридцатой степени удостаивался крайний. Звание ему — спетер курополат.

Тридцать первая степень — начальник над чашниками.

Тридцать вторая степень — окольничьи и наместники.

Тридцать третья — постельничий. Простовестиарий. Хранитель царской казны и одежд.

Тридцать четвёртая степень — думные и наместники.

Великое к великому.

Составив роспись степеней и очень собой довольный, Фёдор Алексеевич вспомнил о разговоре с Шереметевым о татарщине. Тотчас позвал Лихачёва и продиктовал ему указ о новом платье. Татарского не носить. Всем думным людям, дворянам и приказным пошить себе короткие кафтаны, подобно польскому или древнероссийскому, северному климату свойственные. В длинных охабнях, в однорядках не только ко двору, но и в Кремле не показываться. Ослушников — останавливать, отправлять по домам.

Сей указ был дан Фёдором Алексеевичем в октябре 1681 года, и в октябре же начались заседания Церковного Собора.

Не лежало сердце патриарха Иоакима к молодому окружению царя. Пугало обилие новшеств. А Фёдор Алексеевич и в церковные дела входил столь же рьяно, как и его царственный батюшка.

Предложил Собору духовенства пятнадцать вопросов для исправления церковных дел и для ограждения православия от плодящихся противников. Первым средством укрепления и распространения христианства на просторах Российского царства великий государь видел в увеличении числа митрополитов, архиепископов и епископов.

В октябре 1681 года Московское царство имело семнадцать архиереев: патриарха, девятерых митрополитов, шестерых архиепископов и одного епископа.

Царь Фёдор Алексеевич, вследствие умножения церковных противников и обилия епархиальных нужд, посчитал за необходимость увеличить епископат Русской православной церкви в пять раз.

Архиепископов и епископов должно быть не менее семидесяти, митрополитов — двенадцать.

Святейшему патриарху, отцу отцов, для его великого пастырского дела даётся несколько епископов, митрополиту же в помощь один. Особливо нужны епископы для Сибири. Сибирские просторы столь велики, что из епархиального города до иных мест приходится ехать год и даже полтора.

После месяца рассуждений Собор дал ответ царю. Митрополиты и архиепископы бьют челом назначать архиереев на епархии в дальние места и многонародные города, но упаси Бог подчинять их преосвященства митрополитам. От такого подчинения в архиерейском чине не было бы церковного разногласия и распри.

И однако ж, исполняя царское повеление, патриарх Иоаким учредил четыре новые епархии: Севскую, Устюжскую, Холмогорскую и Енисейскую. И семь епископий: в Галиче, в Арзамасе, в Уфе, в Тамбове, в Воронеже, в Волхове и в Курске.

В Сибири же ради малолюдства Собор новых епархий открывать не решился, но, подчиняясь царской воле, постановил направить в дальние края для научения христианской вере архимандритов и священников.

Среди царских вопросов-пожеланий Священному Собору немаловажным было требование справедливости. Фёдор Алексеевич не столько советовал или спрашивал, сколько указывал: бедных людей принимать в монастыри безвкладно, стало быть не требуя денежных взносов, постригать желающих спасения правильно, но людей свободных, а отнюдь не беглых, от жён, от мужей, от господ.

Приказывалось: одежду настоятелям монастырей иметь общую с братией, пищу есть в трапезной, в келиях же яств и питья не держать.

Поставлен был вопрос о нищих. По указу великого государя в Москве велено было произвести разбор побирушек. Больных и странных держать в особом месте со всяким довольством от государевой казны. Патриарху же и Собору предлагалось устроить нищим богадельни и пристанища в епархиальных городах, а ленивых, здоровых приставить к работе. Собор ответил царю кратко: «Да будет так».

Раскол Фёдор Алексеевич почти обошёл своим вниманием. Предложил: тем, кто станет приносить книги прежних печатей — новоисправленные выдавать даром, и спрашивал, какому наказанию следует подвергнуть церковных бунтовщиков, устроивших непотребства в кремлёвских соборах в день Богоявления, и какому — пустозерских узников за их богомерзкие берестяные грамоты.

О бунтовщиках и об Аввакуме со товарищи Собор сказал: наказывать — дело царя. Менять книги соборные старцы не согласились, сверх того били челом — не давать разрешения строить новые пустыни, ибо в сих дальних пустынях служат по старым книгам. Просил Собор и об уничтожении в Москве амбаров и палаток с иконами, а зовутся они в народе часовнями, и упорствующие священники совершают здесь молебны и литургии старым чином, по старым молитвенникам. Люди идут к ним толпами! В церквях же пустота.

Вспомнили на Соборе о Ризе Господней. Ризу привезли из Персии при патриархе Филарете. И как же с нею обошлись? Порезали на кусочки и в ковчежцах раздали по монастырям и храмам. Собор решил все части Священной Реликвии собрать, сшить и держать в одном ковчеге в Успенском соборе.

Фёдор Алексеевич несколько раз бывал на слушаниях, когда обсуждаемый вопрос казался ему особенно важным. И снова слег. Кашлять стал, пачкал платки кровью.

Доктора переменяли одно лечение на другое, а великий государь худел, бледнел. Снова завёл костыль.

Страшась за жизнь брата и о своей участи памятуя — каково будет, коли на царство воссядет Медведица со своим лупоглазым Петрушкой, царевны Софья, Марфа, Евдокия кинулись братцу в ножки:

— Женись! Жена тебя в постели-то отогреет от немочей, бабье тепло — лучшее лекарство.

— Женись, Фёдор Алексеевич! — прямо-таки требовала напористая Софья. — О царстве подумай. Царству наследник нужен. Твой наследник! Кровиночка твоя.

Фёдор Алексеевич хоть и морщился, но позволил себе уговорить — оставили бы в покое. Но недели не минуло, пришлось смотреть девиц, присланных в Терем для выбора.

Девицы были родовитые, только где им до Агафьи Семёновны.

Сказал в сердцах Ивану Максимовичу Языкову:

— Сыскал раз для меня жену, сыщи и в другой.

— А мне далеко ходить не надобно, — весело откликнулся старый добрый слуга. — Краше Марфы Апраксиной ни в Москве, ни во всём царстве не найдёшь. Да ведь скажут: Языков родственницу царю подсунул.

— Апраксины? Кто они?

Фёдор Алексеевич ради вежливости спросил, а у Ивана Максимовича — огоньки в глазах.

— Дедушка Марфы Матвеевны был воеводой в Севске... А так что сказать? Бедная дворяночка. Сирота. Батюшку её, Матвея Васильевича, калмыки зарезали.

— Сирота, — вяло согласился Фёдор Алексеевич. — Ладно, боярских дочерей погляжу, тогда уж и Марфу свою приводи.

На Языкова глянул недобро: лиса! Хвост бы ему.

Опостылело всё.

В единочасье собрался, поехал, не страшась осенних грязей, во Флорищеву пустынь.

Архиепископ Суздальский Иларион с Собора не в епархию отправился, а в родную пустынь свою, помолиться.

Дорога была упаси Господи, а приехали в пустынь — Илариона нет. В скиту молится.

— Везите меня в скит! — приказал Фёдор Алексеевич.

Монахи — глаза долу:

— Скит-то — берложка. Проезжей дороги туда нет. В чащобе.

Царь не сдался:

— Тогда ведите!

Шли бором, где тропой, где и по снегам.

Нелюдье, да и звериных-то следов не видно. И вдруг запах дыма. Синий столбик из-под снега. Землянка.

— Две ступеньки! — предупредили царя, открывая дверь в кромешную тьму.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа! — окликнул Иларион вошедшего, ослеплённый светом.

— Раб Божий Фёдор, владыка!

— Великий государь?! — изумился Иларион.

— Заскучал по тебе! — В землянке было жарко, но не душно. Боясь взмокнуть, царь сбросил шубу.

Иларион отворил дверцу подтопка, зажёг свечу.

Ложе. На ложе шкура. Должно быть, медвежья. Икона Спаса, икона Богоматери Владимирской.

— А это кто? — спросил Фёдор Алексеевич.

— Святитель Иларион. Мой ангел-хранитель. Первый архиерей русский. По крови.

Иларион прочитал «Отче наш». Положили дюжину земных поклонов.

— Снимай, государь, сапоги, ферязь. Я на лавке, а ты на шкуру залегай. — Кинул пару поленьев в печь. — На огонь поглядим.

Фёдор Алексеевич разделся и будто воз скинул. Лёг, потянулся.

— Какое тепло-то у тебя ласковое!

— Ласковое? — улыбнулся Иларион. — Всё от человека. Значит, человек Господу угодный пожаловал в жилище сие.

— Угодный Господу?! — У Фёдора Алексеевича даже голос сорвался. — Владыка! Милый! Я столько имею в сердце, да простит меня Господь, но ведь ничего не успею... Не жилец аз на белом свете.

— Жизнь Бог даёт. Всё от Бога. В твои годы сверстники за зайцами скачут с соколами, а ты вон сколько сделал для царства. Тот же Собор Церковный. Патриарх перепугался иметь под своей властью семьдесят епископов, а на Россию столько и надобно.

— Отче, знал бы ты, как сие горько — быть мудрым двадцати лет от роду. Я, уезжая к тебе, навестил Ивана, братца моего. Ему пятнадцать, а душой — младенец. Сидит у печи, полено сухое ножом щиплет, а из щепочек крестики делает. И очень доволен. Умом дитя, а телом зрелый человек. Вдруг и говорит мне: «Братец! А я жениться хочу... Сыщи-ка ты мне невесту». От слов его сердце у меня сжалось, и, чую, не пускает в себя кровь, не наполняется. Ах, как страшно было! Умру, а его — на царство! Ивана на царстве многие желают. При царе с умом младенца Россия станет как открытый сундук. Черпай, сколько рука ухватит. А пожалуй что царство-то на части разорвут. Примерить царские венцы охотники найдутся.

Замолчал. Молчал и владыка. Огонь на полешках ходил светлый, да полешки-то на глазах чернели, распадаясь на угли.

— Владыка, отчего Господь Бог не даёт мне сил? Худо живу? Ленюсь молиться? За чью вину лишён аз дара многолетия? Владыка, аввушка, царю ведь многолетие надобно, чтоб царству порадеть!

— Твой прадедушка — святейший патриарх. Дедушка — усердный богомолец. А уж Алексей-то Михайлович церквей за свою жизнь поставил — сотни! А сколько монастырей открыто?! Сколько святых отцов и матерей прославлено?! Государь, ты совесть наша. Всею Русью будем молиться о здравии твоём.

Царь вздохнул:

— Смолкой пахнет... Сёстры ко мне на днях подступились: женись! Наследника роди!.. А во мне такая усталость. Встрепенусь к делам, а сам знаю, чем прыть кончится: постелью, кровяным кашлем.

— А ведь у меня есть на примете голубица! — радостно сказал Иларион.

— Кто же такая?

— Марфа Апраксина. Вот уж кто — солнышко!

— Апраксина? — Царь даже дыхание попридержал. — Языков тебе писем не присылал?

— Иван Максимович? — Иларион засопел с сердитенкой. — Не люблю твоего Языкова. Сребролюбец.

— Сребролюбец! — отчего-то весело согласился царь. — Такой уж вот слуга у меня. К денежкам-то, верно, имеет слабость, но расторопен. Что ни скажи ему, исполнит как велено, без домыслов... Владыко, дремлется что-то. Через такие снега к тебе лезли...

Заснул. Смеялся во сне. Голосочком тоненьким, мальчишьим.

12


Из Флорищевой пустыни Фёдор Алексеевич вернулся загадочный, поздоровевший и счастливый.

Уже на другой день по прибытии в Москву ему представили на смотринах дочь стольника Алексея Петровича Салтыкова. Девица была и лицом чиста, и станом для понимающего мужчины пригожа. Глянулась Фёдору Алексеевичу, но сразу же после этих смотрин он сказал Языкову:

— Завтра в Царициной палате быть Апраксиной.

Пока молился в пустыни, бояре не дремали.

В ответ на разделение служилых людей по тридцати четырём степеням Дума прислала самодержцу на рассмотрение указ о разделении России на семь территорий под властью родовитейших бояр. Затея опасная, но Фёдор Алексеевич не дрогнул.

— Царство, как осётра, хотят слопать! — весело сказал князю Голицыну. — Я на них патриарха напущу.

У Василия Васильевича в умных глазах зайчиками скакали лукавинки.

— Великий государь, сия затейка моя!

— Как твоя?! Они же и впрямь готовы разодрать царство в клочья!

— Фёдор Алексеевич! Примеряя на себя наместнические шубы, они же возненавидят друг друга — смертно! Вся Москва нынче считает своё родство, кто кого выше, кому на каком наместничестве быть. А уж как распалятся вовсю, ты и предложишь им покончить с разрядной цифирью, с местничеством. Разом и навсегда!

Фёдор Алексеевич призадумался, усмехнулся:

— Ох, затея! Однако ж в смешном мера должна быть зело-зело! Когда много лекарства, оно — яд.

Князь Голицын за порог, а на пороге Иван Максимович Языков.

В радостном настроении приник Фёдор Алексеевич к потайному оконцу. Марфу Матвеевну только что ввели в Царицыну палату. Поставили возле окна, просивши не морщиться, не крутиться, стоять спокойно.

Марфа Матвеевна тотчас личико сморщила, спиной поворотилась к стене, откуда можно на неё смотреть, а как дворцовые бабы ушли, поозиралась испуганно: куда себя девать? Глянула на потолок, а он травами расписан, да ещё как мудрено. Глаза у Марфы Матвеевны были чёрные, с алмазными весёлыми брызгами. С потолка перевела взоры на стены, осматривала палату с любопытством: вон как царицы-то живут! Губы розовые, в уголках смешинка. Черты лица тонкие, а личико вроде бы и круглое. Бровки у переносицы как шмели.

Фёдор Алексеевич собирался дать по рублю служанкам, приготовлявшим смотрины, взял да и бросил на пол серебряный ефимок. Монета зазвенела. И Марфа Матвеевна услышала звон. Глянула на дверь, за которой стоял царь, бровки принахмурила, поникла головкой, да тотчас резанула гордо глазами по стенам — где, мол, ты прячешься? — личико-то и порозовело.

Фёдор Алексеевич дёрнул на себя дверь, вошёл в палату.

Марфа Матвеевна смотрела на царя не робко, но уж так беззащитно. «Зачем всё это? — спрашивали её глаза. — Я никому не мешала. Чего ради?»

Он подошёл к девице, подал ей платок, обшитый жемчугом.

Она помедлила, взяла, не понимая, куда его употребить. Ей не объяснили: платок — знак избрания.

Царь поклонился и вышел.

А в палату на коленях вполз потный от радости Иван Максимович. Упал Марфе Матвеевне в ноги:

— Царица! Господи! Царица!

Избранницу тотчас повели в Теремные покои, к докторам.

Здоровья царская невеста оказалась доброго, царским тёткам пришлась по сердцу. Царевны-сёстры выбор брата признали удачным.

И тут выяснилось: Марфа Апраксина — крестница опального Артамона Сергеевича Матвеева!

Царь долго не размышлял. Отправил в Мезень капитана стрелецкого стремянного полка Ивана Сергеевича Лишукова со своим государевым указом о помиловании отца и сына Матвеевых. Царь возвращал Артамону Сергеевичу и Андрею Артамоновичу дворянскую честь и жаловал животами. Местом проживания, однако ж, назначил город Лух в Костромской губернии — явись Матвеев в Москву, большой бы переполох поднялся.

На этом счастливая служба стремянного капитана Лишукова не заканчивалась. Из Мезени он должен был ехать в Пустозерск, учинить сыск о злохульных и злопакостных писаниях Аввакума со товарищи.

Фёдор Алексеевич, как и батюшка его, всякое дело вершил с осторожностью.

Оглашения о выборе невесты не последовало: впереди Рождественский пост, в пост свадьбы не играют. И однако ж царь сделал пожалования. Ивану Максимовичу Языкову было сказано боярство, Алексей Тимофеевич Лихачёв получил окольничего, а его брат Михаил стал царским казначеем.

Только в декабре, за две недели до Рождества, святейший Иоаким дал ответ царю о решении Думы разделить царство на местничества. Благословил единство. О боярах же в патриаршем послании было сказано: «Чтобы от московских царей не отступили и единовластия, многие лета в Российском государстве содержанного, не разорили и себе во особенность не разделили... Ибо князья когда-то принесли войны, беды, разорения...»

Дума с патриархом согласилась, не затевая споров, а на соборе ратных людей, заседавших под председательством князя Василия Васильевича Голицына, слово святейшего Иоакима было встречено благодарно и радостно.

Выборные люди, созванные великим государем думать о переменах в русском войске, склонялись перенять порядки иноземных полков. Стольников, стряпчих, дворян, жильцов, детей боярских расписать не в сотни, а в роты. Вместо сотенных голов назначить ротмистров и поручиков. В стрелецких полках быть полковникам и капитанам. Головами и сотниками впредь не называться. И самое главное: всем назначенным быть без мест, без подбора. Кому в каком чине служить, укажет государь.

Сразу после Рождества собор воинских людей подал во дворец челобитную.

«Для совершенной в ратных, в посольских и всяких делах прибыли и лучшего устроения, — писали военные соборяне, — указал бы ты, великий государь, всем боярам, окольничим, думным и ближним людям и всем чинам быть в Москве, в приказах и полках у ратных, посольских и всяких дел и в городах между собою без мест, где кому великий государь укажет, и случаи и места оставить и искоренить, чтобы впредь от тех случаев в ратных и всяких делах помешки не было».

Челобитчики далее объясняли, почему государевой пользы ради должно отказаться от мест. Ведь если генералы и полковники не напишут в ротмистры и поручики малолетних отпрысков Трубецких, Одоевских, Куракиных, Репниных, Шеиных, Троекуровых, Лобаных-Ростовских, Ромодановских, то сии родовитейшие люди будут преследовать несговорчивых воинских начальников.

Великий государь Фёдор Алексеевич челобитью внял и назначил на 12 января 1682 года Чрезвычайное Сидение. Вместе с царём, патриархом, боярами, окольничими, думными людьми в Грановитую палату для рассмотрения важнейшего государственного дела приглашались военные люди.

У Фёдора Алексеевича на щеках горел румянец — болезнь и великое волнение. Шепнул князю Голицыну, направляясь в палату:

— Если совершим нынешнее дело, оно одно и останется навеки от царствия моего!

Спели «Царю Небесный». Святейший Иоаким благословил Чрезвычайное Сидение, и перед Думой вышел князь Василий Васильевич Голицын. Зачитал челобитную военных людей.

Ответ держать взялся сам царь.

— Злокозненный плевосеятель и супостат общий — дьявол, — голос прозвучал высоковато, но звонкость ободрила государя, слово к слову прикладывал весомо, — видя от такого славного ратоборства христианским народам тишину и мирное устроение, а неприятелям христианским озлобление и искоренение, всеял в незлобивые сердца славных ратоборцев «местные» случаи, от которых в прежние времена в ратных, посольских и всяких делах происходила великая пагуба, а ратным людям от неприятелей великое умаление.

Памятуя о позоре под Конотопом, происшедшем из-за местничества, о чудовской беде. Привёл примеры местничества из времён царя Михаила Фёдоровича.

И умолк. Долгим взглядом обвёл бояр и всех сидящих перед ним. Спросил с хрипотцою в голосе:

— По-нынешнему ли выборных людей челобитью всем разрядам и чинам быть без места? Или по-прежнему быть с местами?

Поднялся патриарх Иоаким:

— Великая правда в золотых словах твоих, самодержче! Из-за местничества, аки от источника горчайшего, вся злая и Богу зело мерзкая и всем нашим царственным делам ко вредительству происходило!

Припомнил святейший много обидного для царства, когда ради мест воеводы покидали поле битвы, близкие победы обращали супротивничаньем друг с другом в кровавые поражения. Заключил свою речь святейший сильно и властно:

— Аз же и со всем освящённым Собором не имеем никоея же достойныя похвалы принести великому царскому намерению за премудрое ваше царское благоволение.

Вслед за патриархом говорил князь Юрий Алексеевич Долгорукий. Убелённый сединами, был он видом суров и величав. Сказал кратко:

— Довольно доброе недобрым пакостить ради бумажного старшинства. Разрядные случаи нужно оставить и совершенно искоренить, дабы впредь те случаи никогда не вспомянулись.

Князь Никита Иванович Одоевский тоже одобрил государево великое дело. Предложил упорствующих в местничестве лишать чести и забирать вотчины на государя бесповоротно.

Другие бояре и думные люди сокрушённо говорили о вражде, какую порождало местничество между родными по крови людьми, на долгие годы, а то ведь и на века!

И, выслушав речи, повелел великий государь Фёдор Алексеевич принесть из его государевой комнаты родословную книгу. А за книгой послал начальника приказа Казанского двора князя Бориса Алексеевича Голицына да стольника Михайлу Васильевича Собакина.

Ожидание, когда молодые ближние царю люди доставят Главную книгу Московского царства, было недолгим, но многое передумалось в той тишине и родовитейшими, и новыми вельможами.

Наконец Голицын и Собакин внесли на руках серебряный ларец. Царь дал ключ боярину Никите Ивановичу Одоевскому, и он открыл ларец.

Фёдор Алексеевич приказал думному разрядному дьяку Василию Семёнову читать указ об уничтожении местничества.

Когда чтение было кончено, поверх книги положили тетрадь с указом и с чистыми листами. Царь, сойдя с трона, подошёл к столу, начертал под указом свою подпись. За государем приложил руку святейший патриарх, за патриархом бояре, окольничие, думные, ближние люди и люди военные, выборные.

После того как все подписи были собраны, Фёдор Алексеевич повелел принять тетрадку боярину князю Василию Васильевичу Голицыну, переплести в книгу и отдать на хранение в Разрядный приказ боярину князю Михаилу Юрьевичу Долгорукому. Того же князя Долгорукого да думного дьяка Василия Семёнова изволил великий государь послать в Разрядную палату за разрядными книгами.

Книги принесли, сложили перед троном, и Фёдор Алексеевич, глядя на них, сказал:

— Для совершенного искоренения и вечного забвения все эти просьбы о случаях и записки о местах изволяем предать огню! Чтобы злоба эта совершенно погибла и впредь не поминалась и соблазна бы и претыкания никто б никакого не имел!

И поднялся, и посошком об пол стукнул.

— Чтоб было доброе дело совершенным, без потаённого зломыслия, все, у кого есть свои разрядные книги, — доставьте к нам на Верх для полного истребления огнём. И, как огонь пожрёт зло, с этих пор быть всем между собою без мест. И впредь никому ни с кем никакими прежними случаями не считаться, и никого не укорять, и никому ни над кем не возноситься!

Старший из боярства князь Никита Иванович Одоевский поклонился государю в ноги и воскликнул:

— Да погибнет в огне оное богоненавистное, враждотворное, братоненавистное и любовь отгоняющее местничество и впредь да не воспомянется вовеки!

На том Чрезвычайное Сидение, уничтожившее застарелую язву Московского царства, завершилось.

Снова все собрались во Дворце 19 января на Макария Великого. Разрядные книги, дворцовые и собранные у бояр и прочих чинов царства, сложили в передней Государевой палаты на железные противни и подожгли. Бояре стояли вокруг бумажного костра и не сдвинулись с места, пока все книги не сгорели.

Фёдор Алексеевич при этом костре не был, болел, но святейший Иоаким глядел на пламень, испепеляющий старую заразу, вместе со всеми.

Когда же огонь погас, святейший поворошил посохом пепел и сказал:

— Начатое и совершённое дело впредь соблюдайте крепко и нерушимо. Если же кто оному делу воспрекословит, тот бойся тяжкого церковного запрещения и государского гнева, как преобидник царского повеления и презиратель нашего благословения.

— Да будет так! — разом ответили бояре, и дети их, и все чины, совершившие благое дело Царству и самим себе, ибо избавились от проклятия гордыней.

Фёдор Алексеевич, слушая в тот день доклад о сожжении разрядных книг, повторил Лихачёву свои слова, сказанные Голицыну:

— Се единственное вечное моё дело! Оно останется в людской памяти от моего царствия.

Алексей Тимофеевич рассмеялся:

— Великий государь, у тебя свадьба впереди, а ты крест на себе ставишь. Гоже ли этак?

— Негоже! — согласился Фёдор Алексеевич, улыбнулся, а губы сложились горько, в глазах обида стояла.

Впереди свадьба, счастье. Но даст ли Бог жизни для жизни?

Загрузка...