Глава первая

1


У Артамона Сергеевича жила на лбу выступила — обошли-объехали. Каждый день рассчитан, грядущее на годы вперёд расчерчено — и на тебе. Царственный жених ни с того ни с сего вспомнил о домне Стефаниде. Помнить о вдовах дело богоугодное, да только государь запросил Посольский приказ проведать доподлинно опасное: какого отца дочь, сколько лет, есть ли дети, долго ли была в замужестве...

Даже сосулька на голову падает с крыши и с того и с сего. А тут царское мечтание. Кто-то надоумил Тишайшего.

Милославские? Но им-то на кой ляд сватать царю иноземную приживальщицу?.. Или лишь бы Матвеева подальше от Терема?.. Богдашка Хитрово каверзу подпустил? Он своего часа теперь ждёт и терпение теряет... Дядька наследника — будущий первый человек. Греки интригу стряпают? Заступный лист о домне Стефаниде присылал из Киева с шляхтичем Предомирским александрийский патриарх Паисий... Или это на греческих конях поляки скачут?

Артамон Сергеевич оборвал нить рассуждений, взял свечу, подошёл к своей парсуне.

— Ну что, голубок? Ишь чело-то как выставил. Вот и пошевели мозгами. Хитрость затейлива, но куда ей против простоты... Простотою надо вооружаться.

На Артамона Сергеевича смотрел со стены приветливый вельможа. Румяный, кареглазый. В глазах искорки радости. Рука на книге, и сие, пожалуй, глупо. Уж не на Господа ли Бога намёк? У Господа — книга судеб, а здесь язычник Цицерон «О государстве». Рука белая, синие жилки сквозь кожу просвечивают. Дивного художника присоветовал генерал Бауман. Даже рука получилась умная. Видно, что за власть не хватается, но указывает на неё, как на мудрость.

Покойно вдруг стало. Вдова молдавского господаря, бают, красоты самой что ни на есть заморской, но ведь не дева. Языка русского не знает. Цветок да, Господи, — сорванный!

Артамон Сергеевич зажёг в двух канделябрах большие свечи и позвонил в позеленелый от древности, но ахти какой звонкий бронзовый колокольчик.

В комнату, топая, влетел карла Захарка:

— Я перед тобой, господин, как конь перед травой.

— Позови барышню, Наталью Кирилловну.

Воспитанница внесла в комнату запахи мороза и весны. Чёрные глаза сияли.

— Мы с Авдотьей Григорьевной на звёзды в зрительную трубу глядели. Видели звёздочки, какие глазами и прижмурясь не углядишь. А я всё-таки немножко ужасалась.

— Чему же? — улыбнулся Артамон Сергеевич.

— А вдруг Господа Бога узришь али само — Царство Небесное?

— Так ведь Бога — не диавола.

— Коли не дано, значит, грех любопытствовать.

В карих глазах Артамона Сергеевича сияли смешинки, но смотрел он так, будто из глины лепил. И грудь — Боже ты мой, и бедра. Наталья Кирилловна зарделась, опустила глаза, но речь благодетеля текла размеренно, учительно.

— Бог создал человека голеньким, а мы в одеждах. Какой кортель на тебе, да с вошвами... Ну, подними глазки-то!.. Вот так. Господь Бог, Наталья, дал человеку разум. Разум, как и вся Сила Небесная, невидим, но через него человек познает себе на удивление и на великую пользу полноту Божьего Творения. Господь благословляет познающего, и горько Ему, Свету и Миру, когда мы содержим свой ум в лености, в небрежении... Сокровенное у Господа не запретно, но хранимо до времени... Может, для того, чтобы не напугать... Вот и мне пришло время поговорить с тобою о деле важном и наитайнейшем.

Наталья, не шевельнув бровью, глянула на благодетеля одним глазом и тотчас опустила веко.

— Отучи себя. Бога ради, от подобного взора! — Артамон Сергеевич даже руками всплеснул. — В Тереме малостей нет. Поглядишь этак, скажут — у неё заговор.

Наталья сглотнула, шея у неё дёрнулась, вытянулась, точёные щёчки пылают, уши пылают. Высокая, и грудью высокая, в талии — тростиночка, а в бёдрах — пышность. На такую деву и смотреть-то искушение и соблазн.

— Хочешь царицею... быть? — спросил Артамон Сергеевич, и на «быть» у него воздуху не хватило.

Девушка подняла тяжёлые тёмные ресницы, в чёрных сияющих глазах её стоял смех.

— Хочу!

Артамон Сергеевич перекрестился.

— Тогда давай потрудимся. — Сел, указал на кресло, в котором сиживал царь. — Одним глазом, поднимая лишь веко, никогда и ни на кого, даже на обидчика, тем более на слуг — не смотри. Забудь, что этак глянуть умеешь. Слуги, даже самые ничтожные, обиды свои таят до гроба. Но и у них бывает час торжества. Любви ни у кого не ищи, это принимают за слабость, но позволяй — это уж сколько угодно — любить себя. Для этого приветливых глаз достаточно... А теперь ну-ка посмотри, чтоб ласковая твоя душа была видна.

Наталья подняла веки.

— Умница. От смущения лепее получилось. Вот и не забудь, что было у тебя в сердце. А теперь — пройдись.

Наталья снова вспыхнула, но встала.

— Прости меня, Бога ради! Но в Тереме столько глаз. И всякий как коготок, а то и целая лапа... Туда-сюда походи, будто меня и нет. Ты походи, а я помолчу.

Наталья порывисто сделала несколько шагов к окну. Принялась ходить от двери до изразцовой печки и обратно. Остановилась.

— Сама знаю, тяжёлый у меня шаг, медвежий.

— Спину держишь прямо, а скованности не видно. Прирождённая царица! — Лицо Артамона Сергеевича было серьёзное. — Носки, верно, внутрь ставишь... Походи-ка ты по дому, думая о ногах. Стопу разворачивай, не пятку в пол тыкай — носком касайся.

Наталья прошлась по-учёному.

— Вот!

В комнату вошла Авдотья Григорьевна. Артамон Сергеевич встал, провёл супругу за руку к креслу.

— Нам твой совет нужен. Как ты думаешь, какой цвет более всего к лицу нашей горлице?

Авдотья Григорьевна засмеялась:

— Ей всё к лицу.

— Это верно! Однако дело серьёзное.

— Надо посмотреть. Тут и красное — праздник, и чёрным можно изумить.

— А если белое? С изморозью, с жемчугом?

— К белой высокой шее — очень, очень... Загадочная фея.

— Авдотья Григорьевна, завтра же принимайтесь шить платья. И такое и этакое.

В комнату опять влетел карла Захарка:

— Немец приехал!

— Что за немец?

— Енерал.

— Я пойду? — Наталья Кирилловна вопросительно подняла брови.

— Пошли, Наташа, угощение приготовим, — быстро поднялась Авдотья Григорьевна.

2


Николай Бауман дослужился в России до чина полного генерала и стал ненадобен. Слишком много завистников нажил. Немецкая, зело учёная, зело чистая, зело обходительная, слобода поражена была завистью, как куриной чумой, — куда русским завидкам! — у немцев до смертоубийств дело доходило.

Генерал приехал радостный, румяный от мороза. Ему было немного за пятьдесят, но он чувствовал себя молодцом, и грядущий отпуск[1] на родину после двенадцати лет русской службы был ему, как красная тряпка быку. Чувствительная печаль сменялась бурями безудержного гнева, а гнев — припадками отчаяния и любви.

Строгое лицо генерала озаряла растерянная, вопрошающая улыбка, и Артамон Сергеевич понял: знаменитый Николай Бауман приехал просителем.

— Государь меня скоро велит отпускать, — говорил генерал скороговоркой. — Всего добра с собой не увезёшь... Вот картина. От души.

Генеральский кучер внёс в комнату картину, поставил к стене и, поклонившись, вышел.

— Это «Бегство Иосифа от Петерфиевы жены», — сказал Бауман.

— Петерфиевы? — не понял Артамон Сергеевич. — Ах, это когда Иосифа соблазняла жена его господина... Египтянин Потифар. Потифарьевой.

— Так! Так! — согласился генерал.

— Тело-то у Иосифа — живое.

— Большой мастер. Я эту картину купил у вдовы пастора Иоакима Якоби, у фрау Сары. Помогал. А пастырство оказывается — всё равно что приданое.

— У нас то же самое... На вдовах священники не женятся, это недопустимо, но дочерей за молодых поповичей отдают. Вместо приданого — место. Приход... За картину благодарю. Подарок — зело, зело... Вот сюда и повесим, рядом с «Целомудрием».

В комнату вошли слуги, принялись готовить стол. Златотканую парадную скатерть поменяли на обеденную, ослепительно белую, с жемчужной каймой, с серебряными узорами по углам. И тотчас понесли яства.

— Ах! Русский хлеб-соль. Вернусь домой, в свой страна, как с неба на землю. — Генерал посмотрел Артамону Сергеевичу в глаза и выложил, с чем пришёл: — Если можно, помоги, добрый друг. Великий государь в 65-м году повелел сыскать ему лейб-медика. Пастор Иоанн Готфрид Грегори ездил в Саксонию. Он приискал, я поручился. Герр Лаврентий Блюментрост приехал с семейством — с женой, с двумя дочерьми. А место отдали Иоанну Костеру фон Розенбургу, не имевшему ни грамот европейских дворов, ни рекомендаций знаменитых докторов... Хотят сделать плохо мне, но страдаю не я... Страдает доброе почтенное семейство.

Артамон Сергеевич, краем глаза следивший за столом, распахнул руки.

— Николай Антоныч, за стол. Прости, что на скорую руку собрано, — не ведал, какой гость на порог. Выпьем, закусим, в голове станет веселее, что-нибудь придумается.

Стол на «скорую руку» являл собой зрелище вдохновенное. Посредине в саженной серебряной триере плыл, откупоривая токи желудочного сока, царь-осётр. Кругом осётра, опять на серебре, — стерляди, сиги, лососина. Из дичи — пара тетеревов, гусь, запечённый с репой... Из копчений — ветчинка, медвежатина. Пирогов было пять: с зайчиком, с белугою, с грибами, с яблоками в мёду, с рябиной — прихоть Артамона Сергеевича. И ещё дюжины две судков и тарелей с соленьями, с приправами, да сверх того, в узорчатых, окаймлённых жемчугом туесах, — брусника, морошка, клюква.

— Морозно? — спросил Артамон Сергеевич гостя.

— Крепко морозно! — Генерал за усы себя потрогал. — Сосульки прирос.

— Тогда и мы крепенького! — решил Артамон Сергеевич, наливая в позлащённые чарки водку двойного перегона.

Тут в комнату вошли Авдотья Григорьевна и Наталья Кирилловна. Генерал поцеловал дамам ручки. Артамон Сергеевич показал на мёд, на романею, на вишнёвку.

— Любимое, — сказала Авдотья Григорьевна, и Артамон Сергеевич наполнил рубиновым вишнёвым вином два кубка из горного хрусталя.

Бауман, как всякий немец, умеренности в питье в гостях не терял, а вот ел, распустив заранее пояс.

— О! О! О! Ваши пироги, Авдотья Григорьевна, мой великий опасность! — говорил он, стеная. — Я забывать, генерал ли я или всё ещё солдат. Забывать, сколько мне лет, я есть жадное, ненасытное дитя. У вас и горькая рябина — сладкий восторг!

— Генерал, ваши слова лестны, но они несправедливы к другим хозяйкам, — улыбнулась Авдотья Григорьевна. — А пирог с рябиной стряпала Наталья Кирилловна.

— Браво! Браво! — Бауман поклонился девушке.

Но пора было и хозяину воздать должное. Речь перетекла на дела государственные. Бауман, простецки тараща глаза, сказал Артамону Сергеевичу:

— Ваш дом не только хлебосольный, но и дом многих милостей. Сюда приходят с опущенными плечами, как мокрий куриц, а уходят... Нет, улетают, как соколы! Есть и коршуны. Есть лисы. Но больше всё-таки птицы, коршуны. Казаки-коршуны. Я, Артамон Сергеевич, совсем ушёл от дел, но скажите, в Малороссии опять есть измена?

— Измена для казаков — это как для поляков гороховая подлива к блюдам. Бывший гетман Юрий Хмельницкий снял монашескую рясу. Соединился с гетманом Ханенко, Ханенко поляки в гетманы поставили. К двум коршунам, как вы говорите, прилетел третий — Суховей, кошевой гетман. Втроём зовут к себе гетмана Демьяна Многогрешного — на Дорошенко. Дорошенко — ещё один гетман. Западный, но уже не польский, а казачий. Пять гетманов — пять несчастий. А что до измены? Изменой кормится старшина, а народ голову перед саблей клонит, у кого сабля, тот и пан.

— Канцлер[2] Ордин-Нащокин ненавидит казачков. За непостоянство ненавидит.

— Чтобы требовать постоянства, нужно постоянную жизнь устроить. — Артамон Сергеевич прижал на виске вздрагивающую жилку. — Киев отдан во владение великому государю на два года, срок уже истёк. Люди не знают, чьи они сегодня, чьи будут завтра. Богородице ли им молиться с утра или уже Матке Бозке.

Генерал отведал вишнёвки, и лицо у него стало печальным.

— Ах, этот есть непостоянный белый свет. Какой несравненный вкус вина, сколько жемчуга на платьях, сколько золота на главах церквей! Увы! Увы! Вся нынешняя моя жизнь совсем скоро будет мемоарем... Грустно! Грустно быть очень, очень важным — и вдруг... капут! Скажи, Артамон Сергеевич, кому нужен генерал без солдат?.. Но я всё-таки почитаю себя счастливым человеком. Только в России можно... слово, слово! — фольштенгих — полно... сполна познать, ты очень и очень нужен. — И вдруг засмеялся. — Хотя могут забыть про жалованье... Служи, получишь потом. Потом, потом... Вот и Блюментросту сказали — потом будешь лейб-медик. Потом.

— Блюментроста во многие дома приглашают, — сказала Авдотья Григорьевна.

— Но это — не лейб-медик.

Артамон Сергеевич улыбнулся и поднял кубок с вишнёвкой:

— Всё будет как нельзя лучше, Николай Антонович, но... потом. Немножко потом. Пусть и Блюментрост потерпит. Выпьем за это наше русское «потом».

Бауман любовался огнём настойки:

— Я думаю, все нестроения, все безобразия в России — от этого «потом».

— Верно! Верно! — воскликнул Артамон Сергеевич. — Научиться русскому человеку жить сегодня, в этот час и в эту вот минуту очень даже полезно, но всё-таки давайте ещё потерпим, а потом... — И он, смеясь, осушил кубок. — Я слышал, в Новой Немецкой слободе пастор Фокерот обидел пастора Грегори.

— Пфу! Пфу! У нас ужасный пфу! — махнул рукою генерал. — Обиднее всего, Фокерота я сам привёз. В 57-м году князь Мышецкий был в Дании и позвал на службу русскому царю меня. Я тогда был полковником и по просьбе князя набрал ещё десятерых: одного майора, восемь капитанов, а также пригласил за свой собственный счёт пастора Фокерота... Столько пришлось пережить неприятностей от пасторов-старожилов, от Якоби, Фадемрехта, Кравинкеля... Но я был твёрд, и Фокерот утвердился в слободе. И вот теперь он отравить жизнь пастору Грегори. А Грегори служит в моей кирхе, которую я построил на своей земле, вложил в неё свои деньги.

— Я помню, святой отец ездил в Германию собирать милостыню на кирху.

— Да, это так. Я посылал его учиться в Йену, где он и стал магистром. Рукополагали отца Грегори в Дрездене, в присутствии курфюрста Саксонии. Бедное моё сердце — я ошибся в Фокероте... Но преуспел в Грегори! Фокерот двух слов связно не скажет, а Грегори... как это — рейдеванхайт. Красный слов! На нашу кирху курфюрст Иоанн Георг пообещал Грегори тысячу талеров, герцог Эрнест — двести, вюртембергский Эбергардт — шестьсот, маркграф Баденский — сто. Из обещанного дали, увы, не полностью, а вот города — большой помощь: Регенсбург собрал двести шестьдесят шесть талеров, — я это помню, это было радостно, — Аугсбург — пятьсот, Нюрнберг — триста восемьдесят три талера и сорок шесть крейцеров... Грегори чудесный, лёгкий человек. Вам надо смотреть пьесы, какие святой отец разыгрывает в Рождество со своими учениками.

— Сначала о Блюментросте. — Артамон Сергеевич положил руку на руку генерала. — Пришлите его ко мне завтра поутру... Великий государь столько потерь пережил... Блюментрост... А кого ещё порекомендуете из людей верных, знающих, чтобы при случае послать в немецкие страны?

— Николай фон Стаден. Это не просто исполнитель, но умный исполнитель. Он человек весьма сведущий в самых разнообразных науках, а в военном искусстве более всего... Не перепутайте, есть Герман фон Стаден. Он брат Николаю, но весь его ум ушёл в дерзость. Однажды он даже вызвал меня на дуэль. Капитан — генерала! Я вынужден был отказаться, хотя мне очень хотелось наказать его.

— А из-за чего случился бунт, когда с обеих кирок русские люди сорвали крыши, переломали и выбросили алтари? — спросила Авдотья Григорьевна.

Бауман поднял глаза к потолку и развёл руками:

— Все несчастья — от людей... Супруга генерала Лесли — виновница той беды, в постные дни она заставляла слуг и крестьян есть мясо. Работать, работать! С восхода до захода солнца! Люди не могли в церковь сходить. Вот и бунт... — Бауман обвёл глазами стол, комнату, воздел руки к иконам. — Бунты, доносы... Все эти годы я нестерпимо хотел уехать в милую Данию. И что же? Пора близится, а я в отчаянии. Я не хочу уезжать... Я русским за двенадцать лет не стал, но Россия стала моей жизнью... Артамон Сергеевич, выбирайте из пожелавших служить вашему царю, выбирайте! Зачем вам чужие бездельники и жулики? Берите цвет, и расцветёте... Не хочу уезжать! — И у генерала вдруг задрожали губы.

— Медвежатинки! — Артамон Сергеевич придвинул гостю блюдо. — Самая мужская еда. И мёдом запьём, чтоб в носок ударило... Медвежатинку-то с хреном! Хренок дюжий!

Хватил сам полную ложку, задохнулся, онемел и просыпал из глаз слёзы под хохот Авдотьи Григорьевны и Натальи Кирилловны.

3


Последний стежок зелёного шелка, и вышивка, начатая ещё в Вене, мучимая в Яссах, спасавшая от безысходности в Киеве, — закончена. Высокая, с двумя шатрами церковь. Возле церкви ель, тоже как церковь, зелёный простор, по взгорью — кудрявая стена зелёного леса — милые кодры. В травах искорками золотые цветы, и стоящая пред церковью, пред красотою Божьей преподобная матушка Параскева Пятница.

Домна Стефанида вглядывалась в свою работу, ища в ней маленькие чудеса, которых она не вышивала, но которые объявились сами собой, как вон та золотая прядка ковыля, как крошечная птичка, севшая на крест... Стефаниде казалось: она смотрит в окно на милую родину.

Себя не помня потянулась, словно и впрямь можно было выглянуть из окна, и, роняя слёзы, приникла губами к зелёной траве, но это был только шёлк.

— Дитячко, дитячко! — Старица Евсевия, вышивавшая образ Влахернской Божией Матери, поспешила к государыне. — Что за немочь? Не головка ли разболелась? Натопили зело, кирпичами аж пахнет.

— Ах, матушка! — Стефанида подняла лицо. Чёрные глаза её блистали благодарно, превозмогая всё неутешное, что скопилось на сердце.

— Слёзка-то! Слёзка-то! Как жемчужинка. Вон, в нимбе...

Слеза, упавшая на Параскеву, трепетала и светилась.

— А это ведь указание тебе, — сказала старица. — Жемчугом надо расшить и нимб, и платье.

Домна Стефанида русскую речь понимала уже хорошо, но говорила с трудом.

— Жемчуг? Где возьмёт? Я — бедный.

— Матушка-Россия — жемчужное царство! Вон в ящике у меня — полнёхонек. Тут, правда, без отбору: и уродец есть, и угольчатый, половинчатый. Отбери, какой приглянется. — Поставила перед домной свечной ящик, черпнула пригоршню. — Ишь — непросыхающие слёзки!

Домна Стефанида взяла одну жемчужинку, положила на свою слезу.

— Ты, дитячко, — душа светлая, — сказала старица Евсевия. — Молчунья, а с тобой всё равно легко. Иголка сама ходит. Погляди, сколько я успела.

Лики Богородицы и Богомладенца были уже закончены.

— А небо — не знаю, то ли золотом расшивать, то ли жемчугом?

— Греки — золото... Купол — золото, икона — золото. — Домна помогала себе руками.

— Да уж понятно. Золотом царственно. Пусть будет золото. Икона Влахернская великая. Покровительница Царьграда. Византийскою императрицей обретена, Евдокией. А когда иконоборцы верх взяли, сию икону замуровали на сто лет. Одна беда миновала, другая на порог: басурмане Царьград повергли. Икону и увезли от греха на Афон. А уж с Афона нашему государю, заступнику святого православия, привезли. Алексей-то Михайлович, бают, был в сомнении, та ли икона, что хранила Царьград. Но монахи афонские прислали сказать: та самая, истинная, многочудесная... Для царевича Феодора вышиваю. Совсем отрок, но — какой молитвенник! Стоит в церкви, будто свечечка, и не потому, что прям, а потому что — светит! Право слово!

Старица отошла к иконам и принялась класть поклоны, Стефанида с нею.

Помолились. Домна села отбирать окатные зёрна.

— Я и сама жемчуг-то лавливала, — сказала Евсевия. — В Каргополье. У нашего монастыря пять озёр было, и все пять жемчужные. В плоту окно прорежут. Закроешь себя от света — дно так и сияет. Вот и черпаешь ракушки со дна... А больше всего я жемчужинки-то замаривать любила. Иные матушки говоруньи. Говорят, говорят, и самой молчать нельзя, гордыней попрекнут. А тут жемчуг в рот положишь — и добрые два часа молчишь. По два часа жемчужинки замаривают. Для цвета... Прости, дитячко... Что-то я умолку нынче не знаю, старушья немочь — лясы точить.

Играл солнечный заяц на полу, шевелился, менял цвета. Окна цветные, замороженные.

Стефаниде нравилось, что печи в монастыре топили горячо. Она казалась себе счастливой пчёлкой, укрывшейся в золотой норке от морозов, от снега, от великой северной зимы. Брёвна и впрямь золотились... И жизнь была сном.

Её супруг Георгий Стефан пять лет господарствовал. Сначала служил логофетом у великого Василия Лупу. Лупу арнаут, не жалел Молдавии. Ограбил народ до исподников. Вот Георгий Стефан и восстал. Да удачно. Захватил престол, а потом и его свергли. На Георгия Георгий нашёлся. Георгий Гика. Она вышла замуж за изгнанника, в Вене, отец был боярином, с господарем бежал. Богатства Георгий Стефан вывез немалые, она тоже нужды не знала, со смертью батюшки и матушки все имения перешли к ней. Жили в Вене хорошо, но чужбина томила, постылая ненужность. Вот и решил Георгий ехать к московскому царю.

Цесарь Леопольд дал проезжую грамоту, и они отправились через Ригу в Россию поднимать на турецкого султана великое православное царство.

При Георгие было семьдесят пять человек свиты. Шёл как государь. Но во Пскове задержали. Воевода князь Долгорукий посылал гонцов в Москву, в Москве долго думали, и наконец пришёл царский указ: ехать можно, но с малыми людьми. Пришлось остаться во Пскове. Вернулся из Москвы Георгий Стефан обескрыленный: ни надежд, ни денег. Из Пскова отправились в Померанию, в Штеттин... Сюда приехал к ним бывший логофет Николай Милеску Спафарий. Георгий послал его своим резидентом[3] к шведскому королю Карлу XI. Королю было девять лет, но Спафарий расположил к себе влиятельных людей, и господарю-изгнаннику королевским указом пожаловали замок. И забыли. Георгий Стефан возмутился, приказал Спафарию быть настойчивым. Втолковать королю: турки — бич Европы, нужно создать Лигу христианских государств, которая смогла бы остановить османов. Шведы послали Спафария к французскому королю, но дело кончилось ничем. А когда Георгий попросил у короля Карла имение, чтоб от земли кормиться — и поскорей! — весна, пора сажать, сеять, король ответил: своих земель он в аренду не сдаёт.

Жить было уже не на что. Имения Стефаниды новый господарь Георгий Дука (сколько их мелькнуло на бедном молдавском престоле!) забрал себе. Решились продать последнюю ценность — бриллиант в одиннадцать карат. Бриллиант был заложен в Вене еврею Френкелю. Покупатель нашёлся. Цесарь Фридрих Вильгельм заплатил четыре тысячи ливров, но тысячу пришлось вернуть тому же Френкелю — выкупили золотой крест с каменьями. Этот крест теперь — всё, что осталось от прежней жизни... В отчаянии Георгий Стефан написал русскому царю, просил принять на житье. Алексей Михайлович ответил не быстро, но милостиво. Стали собираться, Георгий радовался: на дворе январь, зимняя езда быстрая. А сердце, наверное, болело — умер внезапно. Она отвезла тело в Молдавию, в Кашинский монастырь. А убежище себе нашла в Киеве, купила дом в слободе, возле Печерского монастыря. Молилась. В монастыре встретил её иерусалимский патриарх Паисий, написал о несчастной вдове Алексею Михайловичу. И вдруг — толпою царские стряпчие, подали возы, карету, забрали её слуг — четырёх стражников и четырёх комнатных девок, — примчали в Москву. До сих пор в глазах бело от снегов, от просторов. А как весело было в крови от быстрой езды! Метель за собой вздымали.

— Домна Стефанида! Домна Стефанида!

Она очнулась: перед ней её комнатная служанка и две монахини.

— Просят надеть лучшее платье.

Кровь отхлынула от лица.

Поднялась, роняя с ладони жемчужины. Потянулась к Евсевии:

— Матушка, помолись.

4


Смотрины молдавской государыни Алексей Михайлович устраивал втайне. Секрет доверил одному Богдану Матвеевичу Хитрово, хотя сердит был за глупые слова об Авдотье Беляевой. В сердцах кулаком в брюхо поддал.

Государя-вдовца, бедного, огнём палила плотская страсть. Указал Авдотью взять в Терем, впрочем, без огласки, для повторного смотру. На смотринах распалился, а проклятый Богдашко хмыкнул и морду сделал кислую:

— Руки-то — кость без мяса. Обнимет, как в гроб потащит.

Тут-то и получил в брюхо змеиноустый шептун.

И однако ж не кого иного, а Богдана Матвеевича позвал на сокровенные смотрины. Хитрово слыл за упоительного поклонника женской красоты, был вдов, но, как доносили, плотской болезнью не маялся. Все хорошенькие польки, жившие в Москве, побывали в его окаянной постели... И вот опять сердился Алексей Михайлович, не терпевший промедлений, сам был уже в шубе, в шапке и даже в рукавицах, а Хитрово запропастился.

— Притащить его! — грянул наконец Алексей Михайлович, и дюжина стольников устремилась на поиски дворецкого.

Тут-то и вынырнул Богдан Матвеевич:

— Прости, великий государь! Нежданное лихое дельце. Дозволь рассказать.

— Недосуг! — Алексей Михайлович шлёпнул себя рукавицами по бокам и пошёл не оглядываясь.

Санки им подали на заднем дворе, крытые, но самые простые. Стражей было не много: один впереди, трое за санями.

Ехали быстро.

— Ну, чего там у тебя? — спросил Алексей Михайлович нелюбезно: предстояло тайное волнующее действо, а тут опять какая-нибудь пакость.

— Врач Стефан ко мне приходил. Иван Шихирев съехался с ним вчера ввечеру на Тверской улице и говорил затейливое.

— Кто этот Шихирев?

— Дядя Авдотьи Ивановны Беляевой. Сказывал этот самый Иван Шихирев дохтуру Стефану, что его племянница взята в Терем, ну и про то, что я смотрел её и нашёл изъян в руках, дескать, худы. А они и впрямь худы.

— Худы, худы! Дело-то в чём?

— Вот Шихирев и говорил Стефану: будешь смотреть девицу — вспомоги. Стефан начал отнекиваться, страшась твоего гнева: я, говорит, не смотрю девиц да и не знаю твою Авдотью. А Шихирев своё: «Как руки станешь у ней смотреть, она перстом твою ладонь придавит — вот и узнаешь: она самая и есть».

Алексей Михайлович откинулся на сиденье, закрыл глаза. Молчал. Хитрово тоже затаился, не зная, что и думать. Кажется, не угодил... Так ведь и не донести такое невозможно. Сам станешь пособником Шихиреву.

— Допросите дурака, — сказал Алексей Михайлович, не открывая глаз. — Запрётся — бить кнутом.

И снова замолчал, и молчал, пока не приехали. Тут и улыбнулся вдруг:

— Ну, Богдан Матвеевич, гляди у меня.

И было непонятно: о чём это? А ведь с угрозой сказано...

Домну Стефаниду пригласили в ризницу. Указали место возле окна. Вспыхнула, но подчинилась смиренно. Знала: её счастье давно уже в птичьем раю, в Вырии.

Она выбрала для смотрин платье строгое, тёмно-вишнёвый струящийся шёлк, ожерелье из кружев, с искорками крошечных алмазов. Тяжёлая чёрная коса — короной. Лицо — белый безупречный мрамор, совершенные дуги бровей, глаза огромные, чёрные. Точёный нос, губы ласковые, уголками вверх, оттого в них невольная улыбка и растерянность. Высокая, стан гибкий. Грудь расцветшая, соразмерная.

Стефанида подняла руку, оправляя волосы у виска, и рука была тоже совершенство. Длинные персты, нежное запястье. Дивный живой мрамор.

— Ох ты, Господи! — Алексей Михайлович отпрянул от потайного окошечка.

Богдан Матвеевич воздел руки:

— Статуй!

Они глядели друг на друга, ошеломлённые. Алексей Михайлович потянулся было опять к глазку и понял — трусит. Домна Стефанида стояла теперь сложив ладони, и такое недоумение было в её лице, такая беззащитность — стыд цапнул за уши. Алексей Михайлович и вспомнить не мог, когда ему в последний раз стыдно было.

— Ну вот! — сказал он Хитрово. — Ну, пошли, что ли...

Подошедшей монахине подал тугой кошелёк:

— О здравии молитесь.

Ехали опять молча. Алексей Михайлович вдруг осердился, вскипел:

— Ты рыба ал и что?!

— Не гневайся, государь! — заёрзал Богдан Матвеевич.

— Какова, спрашиваю? Глазами смотрел или всё прикидываешь?

— Статуй, великий государь. Дивный статуй... Но, смилуйся, кровь-то у неё... Южная кровь, говорю.

— А что она тебе, южная?

— Стареют быстро.

— А я тебе юноша! Ты прямо говори.

— Бесподобна! — выдавил из себя Богдан Матвеевич.

— То-то! — торжествующе воскликнул государь и украдкой перевёл дух.

5


Ныло под ложечкой — решаться надобно. Жена — жизнь. Положиться бы на Бога, но Бог послал самому выбирать. Три бабы — три разных счастья. Спрятаться хотелось.

Пометавшись по комнате, сел было за стол дела Посольского приказа читать и, не дотронувшись до отписки Ордин-Нащокина, изнемог.

— В Измайлово! — приказал стольникам. — Да без шуму. Скорым обычаем.

Скорым обычаем — без жильцов, без стрельцов, с полусотней рейтар — промчался Алексей Михайлович по вечерней Москве. Миновали заставу, и душевная суета пошла на убыль.

Сияли голубые насты. Огромные дубы отпечатывались на светлых небесах. Корнями держали землю, ветвями — небо. Проехали полем, где в прошлом году он завёл пшеницу с беловатым колосом. Мука из той пшеницы выходила белее обычной, хлебы получались удивительной пышности.

Бугорками лежал навоз. Алексей Михайлович посчитал — восемь. Землица тут ахти бедная, восемь возов для такого поля — крохи. Скотный двор нужно заводить. Надо быков держать! Бычий навоз не чета коровьему. От бычьего навоза растение так и прёт.

Мысли перетекли на хозяйственные дела... Всё-таки пятиполье выгодней трёхполья. Треть земли пустует или только пятая часть... А чтоб скудости в урожае не было — навозу не жалей. В Измайлове сеяли яровую пшеницу, рожь, овёс, горох, пятое поле — четыреста десятин под паром. После гороха хоть ячмень сажай, хоть пшеницу, гречу — земля родит благодарно, не хуже, чем после пара.

Не мог вспомнить, кто ему говорил, — в Суздале горох уж больно налитой да белый. Надо четей двести купить, на все восемь подмосковных сёл.

И вдруг перед глазами, заслоняя поле и мысли о поле, не домна Стефанида явилась, а милое лицо Натальи Кирилловны, а сам он себе представился с громадной кистью винограда: «Кушай, милая! Всяка ягодка — янтарь».

Виноград, слава Богу, прижился в Измайлове. Алексей Михайлович хотел теперь повести дело с размахом. Ещё осенью из Астрахани на судах привезли землю, сто пудов арбузной, сто пудов виноградной. Надо вот только мастера виноградного строения залучить. Искать такого мастера Алексей Михайлович решил в Малороссии, тоже ведь не больно тёплая сторона, снежная, а виноградники не вымерзают. Мастер нужен, первейший мастер!

Выбираясь из саней, государь схватился за поясницу: хрустнуло. Засиделся. Но домовой был добр к хозяину. Печка в опочивальне ждала протопленная и манящая. Алексей Михайлович разоблачился до исподнего и залёг выжарить из костей зимнюю немочь.

За версту от села их настигла метель, неистовый ветер на повороте накренил возок, да, слава Богу, не перевернулись. Оттого и радость домашнего уюта была сугубая.

Печь — крепость. От зимы, от снежного засилья. Как таракашечки в печурках, так люди по избам. Зима на то и послана православному человеку, чтоб Богу молился да сказки указывал.

Долгая зима — долгая молитва, крепкая жизнь. Жизнь среди милых чад, с милою женой... Алексей Михайлович силился додумать что-то важное, нужное, но дрёма накатила сладчайшая. И вдруг к изголовью подошла Мария Ильинична. Господи, уж такая молодая, как в первый месяц их жизни. Бровки вскинуты изумлённо, глаза ласковые, весёлые.

— Ну, женишок, гадаешь, из какой братины винца пригубить?

Алексей Михайлович смутился.

Сон пропал. И впрямь — женишок. Однако ж Мария Ильинична всё-таки не права, он не гадал и даже не пытался сравнивать, какая невеста лучше. Авдотья — красота гордая, девичья. Домна Стефанида — не статуй, как говорит хитрец Богдашка, домна Стефанида — храм великолепия. Наталья Кирилловна — мила, приятна, охотница до наук. Три женщины, три пути.

Вошёл комнатный слуга.

— Великий государь, с Белого моря птиц привезли.

Алексей Михайлович так и привскочил:

— В такой буран? Живы ли птицы-то? Одеваться! Одеваться!

Птиц привёз кречатий помытчик Нестерка Евдокимов. Нестерка, увидевши государя, просиял, и у Алексея Михайловича отлегло от сердца.

— Ну, показывай, показывай!

Три дюжины кречетов и челигов были как одна дивная семья.

— Ах, ты! Ах, ты! — восхищался царь. — Где такая красота водится?

— На мурманском берегу, на скалах, великий государь.

— С такими можно и на журавлей охотиться.

— Зайцев бьют почём зря.

— А белые-то, белые! Таких крупных у меня за всю жизнь не водилось, и сразу пять.

— С Новой Земли, государь. По морю за ними ходили.

Алексей Михайлович глаз не мог оторвать от белых, воистину северных птиц.

— Как у Трифона на иконе. — И приказал: — Помытчиков накормить-напоить с моего стола. Тебе, Нестерко, сто рублёв и шуба. Твоим товарищам по полсотни и всем по кафтану. Сколько вас?

— Со мной — девять.

— И каждому — по лошади... По мерину, из конюшен измайловских... У кого жёны — по атласу, на платье. У кого матери — по бархату.

Осчастливил помытчиков-добытчиков и сам вполне счастливый — соколы были для него совершенством Творения Божьего — пошёл ужинать и молиться на сон грядущий. Соколиная изба стояла отдельно, и, проходя двором, государь изумился тишине и ясности неба. Бури как не бывало. Глядел на небесное Утиное гнездо — на Стожары и задохнулся от слёз, вспомнив о своём гнездовье.

Налетел чёрный вихрь, ударил, унёс Алексея, Симона, Марию Ильиничну, крошечку Евдокию — и тишина, и даже радость — невесты, соколы...

Ему поставили дюжину блюд, но он съел белый груздок, закусил чёрным, выпил настоя из калины и пошёл в крестовую.

Пел пред иконою Спаса «Канон покаянный»: «Ныне преступих аз грешный и обременённый к Тебе, Владыце и Богу моему; не смею же взирать на небо, токмо молюся глаголя: даждь ми, Господи, ум, да плачуся дел моих горько».

Душу вкладывал в слово, но вот напасть, застилая молитву, пошли образы: храмы, монастыри, часовни, какие поставлены во дни его царствия. Сколько дивных чудотворных икон пришествовало в Русскую землю по его прошениям, сколько книг приискано в разных странах. А призвание добрых учителей!

— Господи, коли я грешен, меня бы и наказывал за все мои неистовства, за всю мою ложь... Ан нет! Алексея взял, душу чистую, невинную, света светлого. Не царю окаянному наказание — России, Белому царству.

Перед глазами встал Никонов Новый Иерусалим.

— Господи, сколько красоты Тебе!

Бесконечною чредой пошли иконы пред внутренними очами: строгановского письма, письма Оружейной палаты, Царицыной...

— Всю Москву можно иконами покрыть...

Застонал, обрывая видение — мерзостный плод гордыни, снова пел канон: «О, горе мне, грешному! Паче всех человек окаянен есмь, покаяния несть во мне; даждь ми, Господи, слёзы, да плачуся дел моих горько».

В крестовую вошёл старец, божий человек, взятый в тепло на зиму.

— Во славу первого и второго обретения главы Иоанна Предтечи ты, царь-батюшка, в московской своей церкви молился, а поминал ли нынче Еразма Печерского? Помнишь ли урок, данный Господом через своего угодника?

— Преподобный Еразм... Болел, согрешив, а Господь помиловал: дал здравия, чтоб Еразм схиму принял.

— А в чём прегрешение-то было?

— Раздал имение, а потом пожалел. Так, что ли?

— Так, царь-батюшка. Так. Преподобный Еразм все свои немалые средства употребил на украшение Печерской церкви, оковал серебром и золотом множество икон. Иконы эти алтарь украсили, но, ставши бедняком, испытал Еразм пренебрежение от властей монастыря и от братии. Великая обида поселилась тогда в душе его. О бесплодности дара своего стал задумываться. Перестал радеть Богу в молитвах, в трудах. Господь и навёл на него, усомнившегося, тяжкую болезнь. А братия пуще: «В лености жил, вот и награда. Мучается, а умереть не может. В больном теле и душа больная».

— Вспомнил! — просиял Алексей Михайлович. — Еразм воспрял от немочи и сказал: «Мне явились ныне преподобные отцы Антоний и Феодосий. По их молитвам Господь дал мне время для покаяния».

— Еразму-то и Богородица являлась. Благословила: «Ты украсил Церковь Мою иконами, и Я украшу тебя в Царстве Сына Моего! Встань, покайся, облекись в ангельский образ, а в третий день возьму Я тебя к Себе как возлюбившего благолепие дома Моего!»

— Ах, старче! — воскликнул Алексей Михайлович изумлённо. — Тебя сам Господь прислал ко мне. Я, грешник окаянный, Бога укорил в мыслях. С Творцом Вселенной и всего сущего взялся мериться: он, Свет, не видит-де моих церквей, моих монастырей! Подавай мне за оные награду. Ты пришёл и вразумил... Промельком, но пробралась-таки в башку сатанинская мысль. Всю душу вычернила. Возгордился на единый миг, а вот отмолить соблазн — года будет мало.

Поклонился старику в ноги. Совершил перед Спасом тысячу метаний и, утомя тело, спал сном детским, лёгким, счастливым.

6


К Артамону Сергеевичу в тот самый день, когда царь смотрел домну Стефаниду, приехали двое украинцев, монах и казак, привезли письмо от черниговского архиепископа Лазаря Барановича. Владыка Лазарь мечтал сесть на престол Киевской митрополии, потому и радел Москве и государю. Но судья Малороссийского и Посольского приказов Ордин-Нащокин интриг не терпел и дела вёл с действующим митрополитом, с Иосифом Тукальским, тайным противником России.

Владыка Лазарь доносил: Иосиф заодно с гетманом Дорошенко. Это они упросили Юрко Хмельницкого снять монашескую рясу, взять гетманскую булаву. Смута на Украине как половодье, которому ни конца ни края. Лазарь слёзно просил оказать военную помощь гетману Демьяну Многогрешному. «Государь указал князю Григорью Григорьевичу Ромодановскому стоять в Севске, — писал владыка, — но от этого гетману и Украине какая помощь?» И рисовал картину самую печальную: Крымская орда, запорожцы Суховея, казаки Ханенко, верные польскому королю, Юрко Хмельницкий — пустошат Украину. «Если бы сначала, вскоре после статей Глуховских, как я твоему благородию советовал и к царскому величеству писал, силы государевы наступили, то давно бы уже Украина успокоилась. И теперь ещё не так трудно это сделать, если скорая помощь к гетману придёт, потому что гетман — человек рыцарский, знает, как дело сделать, только было бы с чем».

К письму прилагалась книга Лазаря «Трубы», владыка желал, чтобы её напечатали в Москве, дабы вострубили истину.

Артамон Сергеевич задал в честь дорогих гостей обед, поселил у себя в доме. И устроил так, что говорил с глазу на глаз сначала с монахом, потом с казаком. Монах уверял: владыка Лазарь служит православию и великому государю сердцем, несчастья Украины его собственное несчастье. Боится, как бы государь не отдал полякам Киева. Того же опасался и казак. Клял Дорошенко: султану служит, ради спасения собственной головы уведёт православную матерь Украину под басурманов. От Юрко Хмельницкого казаки добра не ждут — полякам в рот глядит, от великого отца своего отпал безнадёжно.

С письмом, с книгою «Трубы» Артамон Сергеевич поехал в Кремль, а государя нет — в Измайлове. Стал искать Симеона Полоцкого, передать ему «Трубы» для прочтения, для свидетельства. Сказали — у царевича Фёдора.

Царевича Артамон Сергеевич застал в разгаре потехи. Фёдор, неистово раскачивая деревянного коня, пускал стрелы из лука. На дюжине саженных столбов — чучела птиц.

— Попал! — закричал Фёдор, доставая из колчана очередную стрелу. — В сороку попал! Теперь — в воробья.

Мотнулся, мотнулся, тетива тренькнула — стрела вонзилась в столб. Вторая — мимо, выше, третья — опять в столб.

Царевичу было девять лет — отрок, но скакать на деревянном коне — затянувшееся младенчество.

И только это подумалось, Фёдор вспыхнул, соскочил с коня и, протягивая лук Артамону Сергеевичу, потребовал:

— Попади! Стоя, не качаясь...

Артамон Сергеевич поклонился, но лук не брал.

— Нет! Ты стреляй! — Глаза, как пули, тяжёлые.

Лук был детский, но тугой. Артамон Сергеевич пустил стрелу и попал... в потолок.

Фёдор закатился довольным смехом.

— Ладно! Первая — с непривычки! Вот ещё стрела.

Пришлось выцеливать старательнее, но, отпуская тетиву, Артамон Сергеевич дёрнул левой рукой, и стрела ушла от воробышка на сажень в сторону, попала в дверь. Царевич опять рассмеялся. Подал ещё одну стрелу. И эта мимо, не задев столба.

— Ты очень плохой воин, — сказал Фёдор, глаза-пули стали ещё тяжелее.

— Ваше высочество, я на войне другими делами занимался.

— Какими?

— Призывал в подданство украинского гетмана Хмельницкого, разменивал пленных. Спас для великого государя пятьдесят девять пушек. Воевода Бутурлин бросил, а я с немногими людьми, с немногими лошадьми тащил их по грязям не одну сотню вёрст.

— А какой был конь у гетмана Богдана? — вдруг спросил царевич, и лицо у него стало совсем детское.

— Валашских кровей. Золотой масти.

— Валашские кони хорошие, но мне бы туркменского, серебристого.

В палату вошёл Симеон Полоцкий.

— Учитель! — обрадовался Артамон Сергеевич. — Владыка Черниговский Лазарь прислал свою книгу. Прочитайте. Я еду к великому государю в Измайлово доложить о «Трубах».

— В Измайлове у батюшки десять английских жеребцов. Вот красота! — Фёдор решительно протянул руку и взял фолиант.

— Это по-польски, — сказал Артамон Сергеевич.

— По-польски так по-польски. — Фёдор положил книгу на лавку, открыл и принялся читать вслух, почти скороговоркой, но ударяя на важные по смыслу слова.

Артамон Сергеевич откланялся, но царевич даже головы не поднял, увлёкся.

«Этот царственный отрок обиду за версту учует», — думал Артамон Сергеевич, усаживаясь в возок.

Тревога шевельнулась в сердце, но тотчас и отошла: нужно было приготовиться к встрече с государем, а главное — придумать, как заманить царственного жениха в свой дом.

Государь приезду Артамона обрадовался:

— Вот уж удивлю тебя! Глаза вытаращишь.

— Моисей Терентьев новую машину устроил?

— Моисей молодец, да только Ивашка Вязьма переплюнул немца. А чудо — иное.

И повёл друга детства в стекольный амбар.

— Ну, ребята, выставляйте! — приказал Алексей Михайлович стекольщикам.

Сел на лавку перед столом, указал Артамону Сергеевичу место подле себя.

На стеклянном подносе величиной с копеечку управляющий завода венециец Ловис Моет подал гостям шесть рюмок-мурашей.

— На бисерную росинку! — сказал Алексей Михайлович, радуясь удивлению Артамона Сергеевича. — А погляди-ка на эти, с гранями. Как алмаз блещут.

Мастер Христофор Хункель подал кубки.

— На детскую слезу! — определил царь.

Индрика Лерин — братины.

— На дождинку! — включился в игру Артамон Сергеевич.

— Право слово! Ну не чудо?

— Чудо!

— Чудо впереди! — сиял Алексей Михайлович.

Мастера выставляли рюмки, кубки, стаканы, сулейки, скляницы, и каждое изделие было выше, объёмистее. Стекло тоже разное: белое, жемчужное, зелёное с нежностью и ярое, как изумруд. Стаканы и кубки чешуйчатые, витые, с обручиками, полосатые, кубки с кровлями и без кровель, рюмки гранёные, пускающие радуги. Появились кружки в четверть ведра, стакан в ведро, кубок трёхвёдерный, и наконец русские мастера Бориска Иванов да Гришка Васильев внесли и поставили рюмку. Высотой — косая сажень. Вся в узорах.

— Будто мороз на окне! — воскликнул Алексей Михайлович. — Ну, Артамон, говори — мастера?

— Мастера, великий государь... Рюмкой полк допьяна напоишь.

— Ты на узоры-то, на узоры погляди. Ведь — снежинки! Живые снежинки. Так и сыплют искрами. Мороз, а сотворено в огне.

— Чудо, Алексей Михайлович.

— А работа, друг ты мой, русская. Учителям спасибо. Тебе в первую очередь, Иван Мартынович.

Мастер-немец поклонился царю:

— Науку мою Борис да Григорий ещё на духанинском заводе переняли. Стекло варят доброе. А узорам мне у них надобно учиться.

— Вот и выпьем вишнёвочки! — весело сказал государь.

Слуги принялись наполнять стаканы и кубки. Алексей Михайлович сам поднёс вино мастерам.

Из стеклянного амбара пошли к часовнику Моисею Терентьеву. Моисей сделал малую молотилку, с аршин. Молотила пучки ржи билами, била приводились в движение колёсами и гирями.

Стрелец Ивашка Вязьма, поглядев на немецкие хитрости, устроил большой станок, молотил сразу по три снопа. Тут надо было ручку крутить. Одному тяжко, а вдвоём — так и ничего.

— В этом году виноградный сад будем машиной поливать, — сказал Алексей Михайлович. — Мастер Моисей придумал, как при весть воду из пруда.

— У меня всё готово, великий государь! — подтвердил мастер. — Снег сойдёт, сразу буду устраивать.

— Новое дело затеваю, — признался Алексей Михайлович. — Приказал с утра снег сгрести, кострами землю отогреть, а как отволгнет, копать ямы и сруб ставить.

— А что затеял? — удивился Артамон Сергеевич.

— Скотный двор для быков. Навоз нужен. Земля в Измайлове — нищенка. Её кормить и кормить... Просо придётся переводить из подмосковных сел... В прошлом году в Скопине сеяли, в Романове. Лучше идёт. Нынче думаю в Лыскове, в Мурашкине завести просо да в Гридине.

Пошли смотреть место строительных работ. Костры ещё полыхали, а возчики уже подвозили брёвна разобранного сруба, звонкие, просушенные.

— Три дня — и будет готово. За быками я уже послал: в Сасово и к тюрешевской мордве. У них быки как дубы.

— Всё у тебя, государь, скорёхонько.

— Эх, дружочек! Будь у меня хотя бы дюжина людей таких, как ты! — подтолкнул Артамона плечом. — Сослужи службу.

— Я вот он, государь! Приказывай.

— Какие тут приказы... Сафьяновый завод на бечевенном дворе совсем захирел. Нового мастера я сыскал. Мартына Мардьясова, армянина. Но двор совсем запоганили. Хочу в селе Чашникове завод строить. Мартын мастер знатный. Ты пригляди, чтоб помехи ему не было да чтобы делалось всё самым скорым обычаем.

«Сафьяновый завод? — осенило Артамона Сергеевича, и увидел тотчас Наталью Кирилловну в сафьяновых сапожках. — Из-под земли надобно достать лучшие из лучших... Пусть приедет, поглядит, какие сафьяны бывают».

— Как от тебя, государь, в Москву вернусь, сразу и поеду в Чашниково.

— Вот хорошо-то! — обрадовался Алексей Михайлович: любил, когда его слушались.

На морозе разрумянился: стать, богатырское дородство, но от царской радости кошки пуще душу скребли.

«Что же ты про домну Стефаниду помалкиваешь? — думал Артамон Сергеевич. — Посмотрел и забыл? Или вся эта радость от соблазнительных предвкушений?»

Пошли в комнаты, Артамон Сергеевич прочитал письмо Лазаря Барановича, поговорили о «Трубах», о Киеве.

— Афанасий Лаврентьевич твердит: Киев не стоит крови, которую придётся пролить за его удержание. Казаки — народ непостоянный, измена для них не позор — выгодное дельце. Его послушать: судьба Российского царства на Варяжском море, в свояки Европе тянет. Для него юг — басурмане, тьма невежества.

— Император Константин с императрицей Еленой — тьма? Византия? — Артамон Сергеевич говорил твёрдо, жестоко. — Киев — матерь русских городов. Оставить мать за порогом дома — бесчестие. У иудеев двенадцать колен, а народ единый. У нас, слава Богу, всего три колена — Русь Белая, Малая, Великая. Без единства — худо. Султан, глядя на казацкие распри, разохотился Украиной владеть... Не прав Афанасий Лаврентьевич.

— Я Киев не отдам, — сказал царь.

7


Артамон Сергеевич с головой ушёл в сафьяновое дело. Уже через неделю сносно разбирался в качестве козлиных шкур, из которых делали сафьян, знал снасть — скобели, скребницы для удаления шерсти, клевцы — доски, которыми мяли шкуры, добиваясь нежной мягкости. Красильное производство было похитрее: чернильные орешки, купорос, квасцы, поташ, зола, соль, цветные индийские сандалы, святогорский лист...

Козлиные шкуры тысячами штук покупали во Владимире, в Торжке, но привоз был помалу и из других городов — из Каширы, Калуги, из Рязани, Шуи, Твери, Переяславля...

Не хуже царя искал Артамон Сергеевич мастеров: одного, чтоб изготовил чудо-сафьян, другого — чтоб мог пошить сапожки прелести несказанной. Мастеров искать — всё равно что золото. Что блестит — обманка. Истинные золотые руки могли быть у такой голи перекатной, у такой пьяной, битой рожи, что только перекреститься да заплакать от обиды.

Суета суетой, а на Русскую землю накатывала жданная, но бедовая весна. Вспухали реки, безудержное половодье затапливало деревни и даже города. Плавали на воротах, коров поднимали на крыши и сами сидели рядком — воробушки бескрылые. Беда, но весёлая!

Зайцы, а то и лисы прибегали на взгорья, ждали, когда вода спадёт, вместе с людьми, с собаками. Гуси-лебеди, пролетая, садились бесстрашно на скотные дворы, подкармливались.

Алексей Михайлович весну встретил как молодой. Надежды взыгрывали в нём безымянные, но лёгкие, счастливые. И — на тебе! Напасть.

День был добрый, память Феодора Сикеота — подвижника, возлюбленного Господом Богом и Богородицей, ангела-хранителя царевича Фёдора. В отрочестве будущий святитель исцелён был двумя каплями росы, павшими с лика Спасителя из-под купола храма. Во епископах превозмог смертельную отраву — получил от Богородицы три зерна. И это он, Сикеот, истолковал патриарху Фоме ужасное знамение, когда во время Крестного хода в Константинополе кресты сами собой стали колебаться и раскалываться: «Грядёт ересь иконоборчества».

В день памяти преподобного 22 апреля Алексей Михайлович молился в домовой церкви, и только кончилась служба, явился Богдан Матвеевич Хитрово. Отбил две дюжины поклонов и два письма подаёт.

— Подмётные, великий Государь. Истопник нашёл в Царицыной палате. Под дверь сунули.

— Читал?

— Читал! В одном навет на Авдотью Ивановну, в другом похвала Наталье Кирилловне.

— А ну, давай! — государь выхватил письма и стремительно прошёл в кабинет.

Грамотки бросил на стол, сидел, не дотрагиваясь до них. Кипел: «Дожили. Заговорщики по Терему ходят, смотрят, пишут. Кто?!»

Войти к государю не смели.

«Сыск нужен. Строжайший сыск».

Превозмог себя, взял одну из писулек и сразу понял — змеиное сочиненьице. Наталья-де Кирилловна хоть и хаживала в лаптях, но нрава кроткого. Косолапа маленько, так оттого, что в деревне вырастала, никто за ней не смотрел. Коли приставить доброго учителя, походка может и исправиться. Господа Бога девица любит, боится, а то, что в иноземные бесстыдные наряды нынче рядится, да иноземные скоромные кушанья в посты отведывает, да органы слушает, да бесовские пляски пляшет, так то по молодости... Нагляделась на житье Немецкой слободы...

Хулений на Авдотью Ивановну Алексей Михайлович читать не захотел... Изумился подписи: «Артемошка». Так бы Артамон Сергеевич и кинулся писать про Немецкую слободу под своей крышей.

— Кто?! — во весь голос грянул.

В дверях тотчас появился стольник.

— Ступай! Ступай! — махнул ему рукою Алексей Михайлович. — В сердцах сказалось. Нет, погоди! Пусть придёт ко мне Дементий Башмаков... Стой, говорят тебе! Ты его найди, скажи, чтоб пришёл, да не тотчас, а погодя...

Оставшись один, сокрушал сердце худыми мыслями: «Отравят, сатанаилы. Коли письма свободно бросают на царицыной половине, и царицу молодую отравят. Трёх зёрен у меня нету!»

Мысли бежали вприскочку: «В клетках да в веригах я не сиживал, яко Феодор Сикеот, в пещерах себя не закапывал... Ничего духовными очами не вижу, духовными ушами не слышу. Все молитвы — не слава Тебе, Господи, а подай... Подай войско — недругов одолеть. Подай денежек — казна обнищала. Подай здоровья, подай жизни!.. Подай, подай... Феодор полководцу Маврикию предсказал, что станет императором. И стал. Двадцать лет страной правил».

«А кто мне предречёт? Крепок ли корень дома моего? Алексея Бог взял... Боже мой! Боже мой! Такого света!.. Фёдор — дитя. Когда ещё в возраст-то войдёт».

— Господи! — Пал перед иконами, возглашая: — Слава Тебе, Владыка владеющих, Судне живых и мёртвых, Надеждо ненадёжных, Утешение плачущих, Слава нищих. О, Иисусе, Сокровище Ты наше нетленное, Богатство неистощимое, Пище крепкая, Питие неисчерпаемое...

Душа после молитвы охолодала, обволоклась смирением. Тут и явился Дементий Башмаков.

Дементия Алексей Михайлович любил. Дело вершит круто, но всегда честно. Мзды не терпит. Хитрость пред ним хвостом по-собачьи виляет.

Лицо у Дементия пожалуй что и простоватое, но глаза! Алексей Михайлович под взглядом дьяка Тайного приказа чувствовал, как все грешки всплывают со дна души. Какого цвета глаза у Дементия, Алексей Михайлович, пожалуй, и не знал, зрачки поражали, чёрные, как дула ружей.

— Прочитай. — Царь показал дьяку на письма.

Дементий прочитал.

— Ну, что думаешь? Кто затейник?

— А кто письма принёс?

Вопрос как вопрос, но словно зубами ухватил. Намертво.

— Богдан Матвеевич. Ты что это уж! Письма истопник нашёл.

Дементий вздохнул:

— Как же ему было не найти?.. Ишь какие кошачьи хитрости. Порочат Авдотью Ивановну как хвалят: встаёт до зари, песни поёт, растратчица — подавать нищим любит, простое платье носит, пшённая каша для неё — самая вкусная еда, а хвалят Наталью Кирилловну как порочат... Враги Артамона Сергеевича писали.

— Ты не гадай, найди. Догадками злодея не припрёшь... Тоска берёт, Дементий, от такого воровства. Ищи самым скорейшим обычаем.

— За Иваном Шихиревым я уже послал.

— Спрашивай с него строго, а всё-таки не обижай. — Ресницы у государя вздрогнули, но поглядеть на Дементия не решился. — Я тебя о том прошу...

— Я не злодей, великий государь. — Дьяк поклонился в пояс, пошёл, но в дверях остановился, ожидая, не будет ли ещё какого приказа.

— Дементий! — сказал государь. — Я в Измайлове был. Уж очень куры плохо несут... Ты мне давал писанье Аввакумово, протопопа нашего, бедного расстриги. У него курочка, пишет, в Сибири была, несла по два яйца каждый день... Найди смышлёного подьячего, пусть кур купит... Индийских хорошо бы, немецких и русских, самых лучших, чтобы и неслись хорошо, и чтоб дородством радовали... Я поглядел — иные куры как цыплята. Яйца от таких небось не больше голубиного. Ни пера, ни мяса!

— Полянскому скажу, Даниле Леонтьевичу.

— Вот хорошо! — обрадовался царь. — Данила Леонтьевич человек дельный. Ну да поможет тебе Господь Бог! Я, Дементий, в большом гневе из-за сих подмётных писаний.

8


Московский сыск копает уж так глубоко, что в земле дыры от его усердия. Приезжал Дементий в Новодевичий монастырь, монахинь расспрашивал, слуг домны, повидался и с самой Стефанидой. Впрочем, ни единым нескромным вопросом не потревожил её сиятельство. Спрашивал именем великого государя о здравии, нет ли каких челобитий, лепо ли житье, не теснят ли.

А сам глазами по лицу, как по сундукам, и в глаза, в глаза, ища в них донышка.

Домна Стефанида отвечала коротко. Мол, Бог здоровье даёт. Челобитий писать причины нет. Житье монастырское строгое, но матушки к ней, чужестранке, милостивы, жалеют.

Дементий и сам видел: письма-подкидыши происхождения не здешнего. Прощаясь, поднёс домне подарок от царевны Татьяны Михайловны — атлас и камку. Ахнуло у домны сердце: судьба её решена, не быть ей русскою царицей.

Грехи тяжкие, призадумывалась, примеривалась к высокому месту, слова русские схватывала на лету, запоминала. К монашенкам приглядывалась, училась быть русской.

Когда Дементий ушёл, домна Стефанида кинулась перед иконами на колени, а в голове ни единой молитвы. На Спаса смотрела. В золотые глаза, в зияющую бездну зрачков. Такие же зрачки были и у этого царского человека... Такие же, да не такие. Царский слуга не словами — очами её распытывал, а Господь Бог не спрашивает, зовёт к Себе, в Вечность.

— О, Иисусе Христе! Неужто кончилась моя жизнь? Я с господарем моим всё ждала, ждала истинной жизни, а её всё не было, и нет, и не будет.

Не ведая, куда бы спрятаться от себя, кликнула служанок, оделась, вышла в сад. Россия страна холодная, но — весна и здесь весна. В зелёной траве — золотые цветы. Над цветами бабочка. Бархатная боярышня, с синими глазами на крыльях. Бабочка садилась на золотые венчики, раскрывала крылья, замирала, показывая свою красоту. Вдруг замелькал там и сям мотылёк. Должно быть, только что родился.

«Его жизнь — день, — подумала домна Стефанида, — и для него это вечность, для него это долгая радость. Ему повезло: он явился в солнечный день, солнце в России показывается по праздникам...»

— Буду как мотылёк, — сказала домна Стефанида вслух. — Буду как мотылёк...

9


За неделю до дня рождения царевича Фёдора Алексей Михайлович заказал иконописцу Зубову образ святителя Феодора — Божий дар.

Фёдор Евтихиев Зубов, родом пермяк, был в Оружейной палате вторым мастером после Симона Ушакова. Жалованья Симон получал 67 рублёв, да за дворцов корм[4] и питье 50, да кормовых ржи и овса — 52 четверти. Оклад Фёдора Зубова был много меньше: 18 рублёв, подённого корму по 2 алтына на день, всего в год 39 рублей 30 алтын да 40 четвертей ржи и овса.

Остальным мастерам платили по 12 рублёв, с дворцовым прокормом по 33 и хлеба да овса по 30 четвертей.

Дети крестьянина Малаха, прижившиеся в Оружейной палате, получали как мастера третьей статьи.

Образ Феодора Сикеота Зубов доверил писать Егору, сам спешил исполнить заказ ярославского купца Ивана Скрипина. Передача заказа — дело обычное, когда икона будет почти закончена, мастер пройдётся по ней вдохновенною рукою и подпишет.

Работал Егор с трепетом душевным, не простой заказ! Нужно было написать и святителя, и Духа Святого в виде голубя, а главное — в семи лучах семь даров. Всякая вещь в свету — иная, и цветом, и истечением флюидов. А времени на прозрения да раздумья не дадено.

Царские заказы всякий раз суматошные, грозные: «Писать в день и в ночь, наскоро». Бывало, за неделю приходилось поставлять по семнадцати, по двадцати и по тридцати больших икон. Всей артелью наваливались: и Симон Ушаков писал, и Фёдор Зубов, Тимошка Чёрт, Иван Леонтьев, Степан Резанец — все двадцать три живописца Оружейной палаты.

Место Егора было рядом с Зубовым. Видел, как тот работает. Пророк Илия сиял у мастера золотом. Золотая парчовая риза, золотой лик, золотой нимб. Яблоко, которое приносил чёрный ворон, тоже было золотое. Вокруг Илии голубовато-зелёная пещера, утопающая в зелени деревьев, выше — зелёные горы. У ног пророка золотистые цветы, справа, среди зелени, крошечная совсем сцена: Илия-пророк ведёт Елисея на гору, в левом верхнем углу — огненное восхождение Илии. Пророк в пламенах, бросает вниз Елисею свой плащ — передаёт дар пророчества.

Егор писал то, что ему велено было, но думал, как он подступился бы к образу пророка Илии. Гудящий вихрь огня — вот что нужно написать, чтоб пришедший помолиться услышал этот гуд. И чтоб кони-то летели, спицы в колёсах без промельков, и земля чтоб аж вытягивалась вслед за пророком, за огненным вихрем.

— Егор!

Вздрогнул.

— Размечтался... Готово у тебя, что ли?

— Пожалуй что готово.

Зубов перед иконой позадержался, щурил левый глаз, смотрел в кулак.

— Наш брат, старичье, отойдёт в мир иной — будешь первым в палате... Лик я по-своему высвечу, серебра в волосы прибавлю, больше ничего трогать не буду. Грех. — Троекратно поцеловал молодого мастера. — Ты к отцу собирался, ступай к Богдану Матвеевичу, просись. Я — отпускаю. Да смотри дело какое-нибудь придумай.

— Дело есть. Монастырские просят «Страшный Суд» в храме обновить, чтоб смутьянов вразумляло.

— О смутьянах нынче на всех базарах шепчутся. Про Стеньку слышал?

— Слышал.

— Прямо ведь беда... Вот что, идём вместе, я лучше тебя скажу.

Забота самого Фёдора Евтихиева Егора радовала: понравилась икона. И заступничество будет кстати: просьбу большого мастера Богдан Матвеевич уважит, а Егор истосковался по дому, по Рыженькой. Да ведь и батюшка-то совсем старик, весело улетали из родного гнезда, не понимали: жить на отцовских глазах только дураку не мило. В глазах отца Бог.

Хитрово выслушал Фёдора благосклонно, на Егора смотрел приветливо, сказал:

— Ты, Фёдор, ступай. Трудись. За хлопоты благодарю. Я Егорушку отпускаю — на доброе дело просят у нас мастера... Но сначала сослужи-ка мне малую службу, — призадумался, поджидая, пока Зубов уйдёт. — Отвези икону Артамону Сергеевичу Матвееву. Какую — это мы сейчас подумаем с тобой. Сие будет в дар. Твой. Московские люди любят Артамона Сергеевича. Тебе его дружба тоже пойдёт на пользу. Матвеев с царём взрастал.

Удивление на лице Егора было такое искреннее, что Хитрово улыбнулся:

— Я почему тебя посылаю. Ты — молодой, глаз у тебя хваткий. А у нашего Артамона Сергеевича есть на что посмотреть. Парсуны, севиллы всякие. Да и образа. Ты на образа особо погляди. Они небось у Артамона Сергеевича письма латинского, нарядного. То, что запрещены, — не наше дело. Ты в них доброе ищи, чтоб доброе перенять.

— А какую же икону поднесть? — спросил Егор, немножко испугавшись.

— Артамонова ангела-хранителя. Бери доску добрую, кипарисовую, краски, кисти. Напиши образ преподобного Артемона — и поезжай себе.

— А какого Артемона писать, святителя Солунского или святителя Селевкийского? Али священномученика, пресвитера Лаодикийского?

— Пиши пресвитера. Чего его святителем-то баловать.

— С житием писать?

— С житием. Пока Артамон Сергеевич будет клеймы разглядывать, и ты поглядишь, какие иконы у нашего зело учёного друга.

Нехорошая тоска посасывала сердце, но Богдану Матвеевичу не поперечишь.

Пошёл Егор в Успенский собор, помолился перед святой иконой Владимирской Божией Матери и — за дело. Получил кипарисовую доску, краски, хорьковые кисти, сел житие читать.

Преподобный Артемон родился в Сирии, в Лаодикии, в доме благочестивых христиан. В шестнадцать лет был поставлен чтецом. В сим звании трудился двенадцать годиков. Вот и тема для верхнего клейма: «Чтец Святого писания».

Святитель Сисиний поставил Артемона во диаконы. Бог дал двадцать восемь лет диаконства. Сё тема второго клейма. Артемон поёт с прихожанами «Верую». Третье клеймо — служба во пресвитерах. Егор посчитал: рукоположили Артемона пятидесяти шести лет от роду. В сане был тридцать три года... Значит, надо писать в клейме старца, убелённого сединами, с длинными власами, с бородой до пояса. Пусть это будет крещение Артемоном язычников — главное его деяние. В четвёртом клейме Сисиний и Артемон разбивают в капище Артемиды статуи римских богов и богинь. Император Диоклетиан издал указ о поклонении идолам, в Лаодикию послал наблюдать за исполнением указа Патрикия. Пятое клеймо: избавление Патрикия от смертельной болезни по молитве епископа Сисиния. Шестое — Патрикий встречает на дороге старца, за которым попарно шествуют шесть диких ослов и два оленя. Старец — Артемон. Седьмое клеймо: олень, получивший дар слова, рассказывает Сисинию об аресте преподобного Артемона. Восьмое: Артемон изгоняет змей из капища Асклепия. Жрецы принуждали преподобного поклониться идолам, бросили к змеям, а змеи на них пошли. Жрецы бегут, змеи ползут, но Артемон убивает их взглядом. В девятом клейме: говорящий олень предрекает скорую смерть Патрикию. Огромный котёл с кипящей смолой. Палачи собираются кинуть в котёл преподобного. В десятом — Артемон жив и здоров, а в котёл орлы бросают Патрикия.

Сам же образ Егор решил писать поясной, чтоб было много лица, чтоб глаза в душу смотрели.

10


Три рубля пожаловал Богдан Матвеевич Егору за его образ.

— Сие тебе награда.

Подумал и ещё три рубля прибавил, но с напутствием:

— Станешь образ дарить, на иконы-то позорче гляди. «Высматривать посылает!» — затосковал Егор, будто дёгтем душу вымазали: не в радость стала Рыженькая.

Приехал к Артамону Сергеевичу как на казнь.

Иконописца Оружейной палаты дворовые слуги почтительно провели в хозяйские покои, сдали карлу Захарке. У Захарки брови коротенькие, толстые — два шмеля. Личико ангельское: губки бантиком, глаза цвета васильков, ручки детские, а вот ноги тяжёлые, мужичьи.

Захарка долго смотрел на икону, подпирая голову кулачком, наконец сказал:

— Баско[5]! — и уставился на Егора. — Молодой! — то ли похвалил, то ли осудил. И ухмыльнулся: — Напиши с меня парсуну! Тогда доложу.

— Парсуны с персон пишут, — сказал Егор.

— Я — персона! — Карлик вздёрнул носик, сверкнул мелкими, жемчужной белизны зубами. — Я скоро буду такая персона, что не пинки мне станут дарить — золотые.

— Асхамон Сергеевич прикажет, напишу, — согласился Егор.

— Я сам тебя нанимаю! Сам и заплачу. Сорок рублёв тебе будет довольно?

— Да где же тебя писать? Место нужно.

— В кабинете Артамона Сергеевича.

Егора жаром обдало — наказ Хитрово гвоздём сидел в голове.

— Думай, не то я на дворе собак на тебя спущу.

— Мы люди подневольные, — сказал Егор уклончиво, но карлик подпрыгнул, убежал. Тотчас и вернулся:

— Просют.

Артамон Сергеевич принял Егора в кабинете. Да с каким ещё уважением. Поднялся из-за стола, на поклон ответил поклоном. Лицо весёлое, но без лживой ласки Богдана Матвеевича. Ферязь из розовой камки. Нежнейшей, словно камку в яблоневый цвет опускали. Пуговицы янтарные. Рубашка под ферязью белей снега, полотно с паутинку, заморское.

— За какие заслуги честь? — изумился Артамон Сергеевич, глядя то на икону, то на иконописца.

— Вот, — сказал Егор, — поглядите, ваше благородие. Сё — преподобный Артемон, с житием... Образца не было. Вольно писал... Может, вам и не по нраву придётся.

Артамон Сергеевич сам взял икону, поставил на сундук, на свет. Встал рядом с Егором.

— Как хорошо смотрит преподобный! И строго, и жалеючи, и ободряя. Дивное письмо — не мелко, как у Строгановых, широко, но где бы взгляд ни остановился — красота.

Егор потупил голову.

— Олени и ослики — сама радость. А ведь это слеза, у говорящего-то оленя! И Патрикий!.. Ведь он не злодей. Слуга, язычник... Благодарю тебя, знамёнщик, принимаю твой любовный вдохновенный труд. Позволь же отдарить. Ты полной мерой, и я полной мерой.

— Не награды я достоин! — Егор медленно-медленно опустился на колени. — Пусть твоё благородие пощадит меня. Я, грешный, окаяннее Патрикия.

— «Мала пчела между летающими, но плод её — лучший из сластей» — так Писание говорит. Я вижу — твой дар от сердца, отчего же и мне не быть сердечным?..

Егор простёрся на полу, коснулся пальцами мягких сапожек Артамона Сергеевича.

— Выслушай, государь! Сними грех с души моей.

И тут в кабинет влетел, громыхая ножищами, Захарка. Увидал, что знамёнщик поклоны отбивает, с разлёта брякнулся на пузо и проехался по гладкому полу, как по льду.

— Батюшка! Артамонушка! Прикажи ему мою парсуну написать! Ну прикажи! Тебя не убудет, а я в персонах покрасуюсь.

— Куда же ты свою парсуну повесишь? — спросил Артамон Сергеевич, поднимая Егора. — Рядом с моей или вместо моей, коли ты персона?

— Никуда не повешу. Я с ней ходить буду, как с братом.

— Ну что, знамёнщик, напишешь карлу Захара? Он правду говорит: персона. Великий государь его яблоком угостил в последний приезд.

Егор снова быстро поклонился, коснувшись рукою пола:

— Дозволь, государь, слово сказать!

— Говори.

— Не при людях бы. — В голосе была тоска.

— Захарка, прочь! — приказал Артамон Сергеевич.

Карла кубарем выкатился за дверь.

— Я писал икону с чистым сердцем, но в дом твой прислан — с умыслом.

— Что же тебе наказал Богдан Матвеевич?

— Поглядеть на твою божницу, нет ли среди икон папёжеской ереси.

— Ну и что ты скажешь?

— Я на иконы глаз не поднимал.

— Ну так подними.

— Не соглядатай я, Господи! Я святые лики пишу, Богородицу, Бога!

— Не горячись, — сказал Артамон Сергеевич. — Ты — человек совестливый, а Хитрово может подослать ко мне такого же, как сам, — змею подколодную. Чем подлее извет, тем дороже за него платят. Тебе Богдан Матвеевич деньги давал?

— За икону заплатил. Шесть рублёв. Обещал в деревню отпустить, к батюшке.

— Посмотри на божницу. Можно по неведенью в виноватые попасть.

Иконы у Артамона Сергеевича были и древние, и совсем новые, нарядные, из мастерских Строгановых.

— Эта моего учителя Фёдора Евтихиева Зубова, — показал Егор на икону Сретения. — А это моего письма!

— Симеон Столпник?.. Я перед этой иконой подолгу стою. Лик у великого подвижника уж куда как строг, но кругом столпа его свет, радость.

— Вот, — показал Егор на образ Богородицы. — Недозволительная.

Богородица была простоволоса, в малиновом платье, с прорезью на груди. У Богомладенца на голове золотые кудряшки, ручкою к материнской груди тянется. Улыбка у Богородицы нежная и печальная. Ланиты румяные, лицо юное.

— Италийского мастера, — сказал Артамон Сергеевич. — Как живые, и Богородица, и Младенец.

— Се — не икона! — вздохнул Егор. — Не молитвенно. Сё — Мадонна. Невместно ей быть среди святых икон.

— Гармонию, верно, нарушает.

Артамон Сергеевич потянулся, снял италийскую Мадонну с божницы:

— Может, и не молитвенно, да уж очень красиво.

— Красиво, — согласился Егор. — Живые и Матерь, и Сын. Прямо-таки вот-вот и заговорят.

— Ты бы этак мог написать?

— Нам такое нельзя.

— Ну а мог бы?

— Если приноровиться, отчего же... Человека написать — дело немудрёное. В божественном всякая малость — символ, и тайна, и страх. — Поклонился. — Дозволь умолчать о Мадонне.

— Вот что, мастер. Хочешь, чтоб Богдан Матвеевич оставил тебя в покое?

— Хочу.

— Тогда расскажи ему правду. Увидал-де Божью Матерь иноземного письма, указал на Неё Артамону Сергеевичу, а Артамон Сергеевич испугался, образ с божницы снял, сам скорёхонько в Успенский собор — грех отмаливать. И прибавь: обещался-де кормить нищих на своём дворе. А за благодеяние, за указ на недозволенную икону — пожаловал ефимок. — Подошёл к столу, открыл ларец, дал Егору тяжёлую монету. Улыбнулся и прибавил к ефимку мешочек с серебром: — Это в обмен на твою икону.

Егор простился, но в дверях дорогу ему загородил Захарка, завопил:

— Парсуну хочу! Парсунку! Хоть в полголовы! Хоть в полуха!

— Мне домой в Рыженькую надо ехать, храм расписывать, — сказал Егор Артамону Сергеевичу.

Захарка кинулся мастеру в ноги.

— Он хуже банного листа, — сказал Артамон Сергеевич.

— Ладно, — сдался Егор. — Дайте мне бумагу, да уголь, да Захарку.

Четверти часа не прошло — парсуна была готова. Карла ликовал, целовал своё изображение.

— Воистину Захарка. — Артамон Сергеевич удивлялся схожести, быстроте работы.

Егор попросил лаку, закрепил уголь и ушёл из дома царского любимца своим человеком.

11


Заскучал Алексей Михайлович, уж так заскучал! Июль. Жара. С соколами бы в поле — нет мочи на подъем. Даже в садах дышать нечем. У бабочек крылья отваливаются от зноя.

Земля в трещинах, собаки тощают, свиньи жрать перестали. Им наливают с утра лужи. Лежат, стонут да белыми ресницами хлопают.

Алексей Михайлович брал в ладони отвисающее брюхо и с тоскою убеждался: прибывает. Жениться надо скорее, а про свадебные дела даже думать тошно: происки, сыски.

Захотелось к Артамону Сергеевичу, но — Господи! — за царём догляд хуже, чем за иноземцами.

Повздыхал Алексей Михайлович, повздыхал и, покосившись на дверь, лёг на пол. Боже ты мой — благодать!

Но царю разве дадут покоя? Дверь осторожно отворилась, и появился Фёдор Михайлович Ртищев — постельничий с ключом, ему в царские покои дозволительно без доклада заходить.

— Государь!

— Ну что, Господи?! — взмолился Алексей Михайлович. — От жары спасаюсь... Хоть в ушат полезай.

— Дементий Минин прибежал.

— Ну вот! Ну вот! — Обида заплескалась в глазах великого государя, уж такая детская. — Со страстями небось? Сказывал тебе?

— Не сказывал... Но ужасно мрачен.

Алексей Михайлович вздохнул. Нехотя поднялся:

— Зови, куда от вас денешься.

Дементий Башмаков притворил за собой дверь, но от порога не шёл.

— Стенька Разин, атамашка казачий, опять забаловал.

— Ну! Ну! — Государь капризно подогнал дьяка. — Хватит с меня ваших хитростей. Прямо говори. Черкасских казаков взбунтовал?

— Ещё чего! Бог миловал... Однако...

— Ну, что «однако»?! — закричал Алексей Михайлович в сердцах.

— Царицын Стенька взял.

— Как так Царицын? А Тургенев где?

— Тимофея Васильевича и племянника его злодей в Волге утопил.

— Но Прозоровский!!! Чего ждёт Прозоровский? Указа моего?

— Иван Семёнович тоже... великий государь... Царство ему Небесное...

— Иван Семёнович?

— Со стены его Стенька скинул.

— Дожили... Рассказывай, Дементий Минич, всё по порядку.

— Иван Семёнович выслал на Стеньку голову Лопатина, тысячу стрельцов московских, а у Стеньки семь тысяч, две тысячи конных. Больше половины положил, остальных приковал к стругам... Князь Иван Семёнович выслал тогда астраханских стрельцов с князем Семёном Ивановичем.

— Со Львовым, что ли?

Со Львовым... А стрельцы астраханские — народ шаткий. Стакнулись с разбойником, повязали сотников да пятидесятников, Стеньке предались... Прозоровский встретил злодеев пушками. К пушкам Бутлера поставил де Бойля, но стена пространная, Стенькины казаки взошли по лестницам на стены, и приняла их измена астраханская, как родню. Ивана Семёновича копьём в живот ткнули, а потом всех начальных людей повязали — и в Волгу со стены. Одного князя Львова не тронули. Семён Иванович в приход Стенькин из Персии пиры ему задавал. Говорят, тогда и побратались.

— Хорош братец.

— Сыновей Прозоровского, княжат, Стенька за ноги велел повесить. Старшего утопил. Младшего — ему восемь лет — высек и к матери отослал. В Астрахани ныне власть казацкая... Дворян, с полтысячи человек, Стенька зарезал. Дворянских жён за казаков замуж отдал.

Алексей Михайлович слушал опустив голову. Дементий Минич подумал и досказал свою повесть:

— Детишки астраханские нынче в Стеньку играют. Устраивают казацкие круги, судят. Виноватых палками бьют, за ноги вешают. Кого-то за шею вздёрнули, насмерть.

— За чьи грехи — сей Стенька? За мои? — тихо спросил царь, поднимая на дьяка глаза. — За Никона, что ли, Бог наказывает? За Соловки?.. Не молчи, Дементий. Всё мне говори. Без утаек... Что иноземцы-то? Неужто и они к Стеньке перебежали?

— Бутлер скрылся. Где теперь, неведомо. Полковника Бойля ранили... Стенька немцам, когда в осаде сидели, письмо прислал прелестное, на ихнем языке. Бутлер грамоту воеводе отдал, князю Ивану Семёновичу. А Иван-то Семёнович холопа, который письмо принёс, казнил.

— Дементий, вот что надо бы... Пошли Никону в Ферапонтов монастырь осётров да белужки. Спросит, от кого — пусть не извещают. Святейший ведь предупреждал меня: «Жди бунта великого. Сей бунт по вине бояр случится». Вот и случилось, — потёр рукою грудь, промокнул рубахою пот в глазницах. — То-то душа моя изнывала. Сон был страшный. Какой — не помню, но проснулся — лицо от слёз мокрое...

— Гонец сказывает: на преподобную Акулину, в ночь, над Астраханью небо разверзлось, сыпало искрами, будто сажа в трубе горела. А наутро видели три столба в небесах, над столбами три венца.

— Дементий Минич, прикажи подьячим Тайного приказа по утрам да по ночам на небо глядеть — нет ли какого знамения?.. А на Стеньку пусть князь Юрий Алексеевич Долгорукий снаряжается. Пошли людей Думу созывать, а Юрия Алексеевича ко мне зови без мешканья. Вот ведь беда: добрая треть Волги у вора, не дай Бог, татары да калмыки пристанут к Стеньке-то.

— Волжских татар Разин сам побил, пограбил.

— Опростоволосился атаман... Пойдёшь, Ртищева позови. К Савве Сторожевскому поеду... От Господа Бога нам гроза. От Господа Бога и милость будет.

12


Егор по дороге в Рыженькую всё терпение растерял. Сердце из груди готово было выскочить, когда на краю земли стала подниматься родная гора с золотой росинкою — куполом монастырского храма. Но дорога ушла под своды бора, в сумрак, в прохладу.

«Как в шалаше», — подумал Егор.

Подвода была монастырская, лошадкой правил молчаливый инок. Вёз он невод да козлиные кожи, в монастыре решили завести на пробу сафьяновый завод — среди братии нашёлся мастер сафьянового дела. Новый игумен отец Лука затеял вместо деревянных келий строить каменный братский корпус, да ставил каменный скит на рыбных озёрах, да обновлял в храме росписи — на все деньги нужны.

Груз Егора состоял из сундука, в котором он вёз краски, кисти и прочую снасть для писания фресок, и двух мешков: в одном подарки, в другом тёплая одежда — стену быстро не распишешь.

Монашек вдруг ойкнул, перекрестился и остановил лошадь. Обернулся, глаза испуганные:

— Слышишь?

— Не слышу.

— Свистят.

Лес молчал.

— Господи, помилуй! Ну зачем я тебя взял?! — захныкал монах. — У меня невод да кожи. Чего меня останавливать? А у тебя — сундук, мешки.

— Езжай, — сказал Егор. — У меня на разбойников сабля припасена.

— Экий ты пустомеля! — обиделся инок. — У нас взаправду шалят.

Егор развязал мешок и достал саблю. Федоткина работа, брат решил подарить саблю Савве, сестриному мужу. Он на ладьях по Волге ходит, ему без оружия опасно.

Монашек, увидавши саблю, ободрился, погнал лошадку веселее.

Человека без ножа Бог хранит; взявший в руки булат — от страха страхом себя обороняет. Должно быть, сабля-то и притянула злую силу.

Дорога уж под гору пошла перед тем, как к небесам устремиться, к Рыженькой. Тут и выбежали на них из лесу лихие мужики. С гиком, свистом. Тот гик и свист сослужил разбойникам дурную службу. Лошадь шарахнулась, сшибла мужика, пытавшегося ухватить узду, понесла.

Здоровенный детинушка кинулся догонять, уцепился ручищей за край телеги. Колеса — юзом.

— Секи! — завопил монашек.

Егор и махнул саблею сплеча.

Телега брякнулась всеми четырьмя колёсами о землю, подскочила, выплеснула из огромной лужи воду досуха. И с бугорка на бугорок — лётом!

Бор, слава Богу, окончился наконец, но лошадь и в гору — скоком, скоком. Монашек повернулся к Егору:

— Ты попал, что ли?

Егор только теперь и увидал, что всё ещё сжимает рукоять сабли. Поглядел на клинок — в крови.

— Хотели нашей кровушки — своей поплатились, — сказал монашек, зашевелил вожжами, притормаживая бег. — Давай-ка сойдём, не загнала бы себя спасительница наша.

Егор на ходу спрыгнул с телеги. Сошёл и монашек.

Лошадка семенила ногами, одолевая самую тяжкую крутизну подъёма, на горе встала, прибила пыль долгой сильной струёй мочи.

Монашек перекрестился:

— Дома.

Осматривая колеса, пошёл кругом телеги да и взвыл:

— О-о-о-о!

Тыкал в телегу пальцем.

Егор увидел — рука. Вцепившаяся в телегу рука. Замутило. Монашек пришёл в себя первым. Обмотал руку пучками сена.

— Пусть что игумен скажет. Самим похоронить — не ведаю как. — И снова посмотрел на Егора осуждающе. — На грех я тебя взял.

Игумен Лука, узнавши, как его инок да московский знамёнщик отбились от разбойников, возликовал:

— Наука злодеям.

В миру он служил в драгунах, в Конотопском, несчастном для России сражении участвовал.

Монашека наградил: велел пост держать, а после поста готовиться к посвящению в иеродиакона.

Сам повёл Егора в храм показать западную стену, какую надобно расписать картинами Страшного Суда. Оказалось, храм верхний и стена особая, шла расширяющейся полосой из-под самого купола, а внизу представляла собой прямоугольник: четыре сажени в ширину, три в высоту, посредине проем входа.

Егор сразу представил двух белых ангелов с обеих сторон от двери — отделить входящего в храм от геенны.

— Дерзай, сын мой! — сказал Лука. — Места много. О пролитой тобой крови разбойной всей обителью помолимся. С неделю поживи у батюшки, пост держи строжайший. Сухарь на день, ну, квас можешь хлебать с луком. Приготовь душу свою к деянию во Славу Божию, батюшку порадуй. Через родительское благословение Творец Сущего дарует людям Свою святую сокровенную силу, а мастерам-изографам — красоту.

Егор оставил в монастыре сундук и на лошадках самого игумена прибыл в отцовский дом со своими пожитками и подарками.

Боялся встретить немощного старца, а батюшка вроде бы в обратную сторону принялся жить. Борода седая, голова седая, но лицо весёлое, и морщинки у глаз будто не от прожитых лет, а от солнышка — на солнышко как не сощуриться — вот и лучики.

— Я тут наладился по лесу бегать, — признался Малах. — Будто ищу чего-то. Во мхи меня тянет, в папоротники. На цветы иные гляжу, как дитя малое. Какая невидаль — колокольчики али земляничный цвет? А я вперюсь глазами в цветок и души не чаю. Что хошь думай про отца. Может, и одурел. До слёз ведь гляжу!

— Радуйся, батюшка! Господь Бог открыл тебе глаза на Свою красоту. Нашему брату бы этак, а то сидим в палате, краски нюхаем.

— Пошли, коли не устал, я тебе уж такие дива покажу.

— Поле? — улыбнулся Егор.

— И на поле не грех поглядеть. Мне Анна Ильинична, Царство ей Небесное, уж таких семян прислала, не пшеница — чистое золото. Воистину чистое, Егор. Ни сорняков, ни иной какой немочи, растёт густо, зёрна тяжёлые. А какие блины из этой муки — лебяжьи пуховики. Толщиной с палец. Ноздрястые. Я тебе завтра напеку, побалую! — колпак на голову, посох в руки.

Повёл в лес. Не в берёзы, что были возле их поля, в сосны. Уже на опушке бросилась в глаза земляника. Егор остановился, набрал горсть. Половину отсыпал батюшке в ладонь.

— Я иной раз устану, лягу, тогда и отведываю, — признался Малах. — Черники малость набираю. Для глаз хороша, но ведь комары! Уж такое привязчивое племя... Бруснику наладился собирать. Мудрая ягода. Поспевает, когда комар сходит. Заодно подосиновиков наберёшь. Я сам лисички люблю.

— А грузди?

— Ну, грузди! Груздю — равных нет. Две кадушки наламываю... Ведра четыре осталось. Покушаешь.

Привёл сына в папоротники, в дебрь травяную. Папоротники были огромные. По грудь.

Сосны кругом неохватные, в бору просторно. Но то было в удивление: лес-богатырь не имел потомства. Весь подлесок не хвойный. На мхах — осинник. Где повыше — берёзки тоненькие, ольха.

— Вон кочевряжистые! — показал Малах на рябины и прытко взобрался на деревце, стал ногами в рагулину. Егор изумился, но последовал батюшкиному примеру, залез на другую рябину.

— Сверху видней! — объяснил Малах и повёл руками над папоротниками.

Папоротники были словно чаши, выточенные из глыб нежно-зелёного нефрита. В центре каждой чаши круг — тьма дна. Иные оконца были затянуты кружевом паутины, в иных прорастали цветы.

— Око в небо, — сказал Малах.

— И впрямь глядят, — согласился Егор. — Уж не добыл ли ты, батюшка, сокровенный цветок?

— Се — сказка, — вздохнул Малах, огорчение было в его вздохе. — Я и парнем ходил — стерёг папоротники — и в дедушках. Может, колдунам каким даётся тайна, а я человек православный... Богово счастье, Егор, самое надёжное. Ты это знай. Кто я был? Крестьянин. А детки — вишь! Ты с братом при великом царе. У Енафы — корабль. Я — в конюхах у первейшего боярина служил.

Молодо спрыгнул с рябины, повёл Егора через осинник по изумрудным мхам.

— У меня чудес в нашем бору без счета. Каждый Божий день — новость, радость неизречённая. То жук покажется с рогом в вершок, то бабочка порхнёт невиданной красы...

Батюшка шагал размашисто, посошок ему не подпора, забава — травы раздвигать.

Сосны кончились, пошло мелколесье.

— Ну, Егорушка, приготовься! — И полез в чащобу орешника.

Егор за батюшкой на ровном месте не поспевал, а тут кусты стеной, обходить — ещё больше отстанешь, попробовал ломиться — не пускают. Запутался, упал. Повернулся на спину, а под листьями, под сияющей зеленью — орешки, как жемчужинки, в кружевах зелёных.

Мало, что ли, в детстве, в отрочестве по этим лесам хаживал, а таких молодых орешков не видывал. За орехами ходят, когда они — орехи.

— Парень молодой! — окликнул батюшка. — А-у!

— Иду! Иду! — кинулся Егор на голос.

Что-то голубое замелькало, раздвинул ветки — Боже ты мой! — нежность несказанная. Целая луговина незабудок.

— Чудо? — спросил Малах.

— Чудо, — согласился сын. — Хозяин лес свой украшает.

— Бог, Егорушка! Бог! Прошлым летом здесь куриная слепота росла. Я ещё корни для бани драл. Лютые корни от старости врачуют.

— Вот ты и помолодел.

— Забот убыло. Раньше за всех сердцем болел... За детей, за лошадей. Теперь с одним Богом разговариваю, Егорушка. Больше не с кем. Малашека, внучоночка моего милого, Енафа забрала.

Краем поляны вышли к ракитнику на озере. Сели на бережку.

По мелководью плавали полные золотого благоуханного масла кувшинки. В камышах крякала утка.

— А это что? — не понял Егор, глядя на плывущий золотой цветок. — Господи, уж!

— Где ужи — гадюкам делать нечего. Пригожее место.

— Пригожее, — согласился Егор.

— Ну а теперь — Господи, благослови! — Малах, озорно глянув на сына, съехал с пригорка по скользкой траве к озеру. Снял портки и, шлёпая по воде, отыскал в осоке верёвку, потянул, потянул, и на берег выползла плетённая из ивы верша.

— Помогай! — сердито крикнул Малах, оборачиваясь.

Верша оказалась тяжелёхонькая. Полупудовый карп зацепился жабрами за прутья и не смог ни в вершу забраться, ни из верши выскочить.

— Ради твоего приезда! — радовался Малах и, расщедрясь, отпустил на волю карасей.

Карпа — на прут, вершу — в озеро, и с уловом поспешили домой.

Попировали рыбкою, утоляли жажду мёдом, и только когда легли спать, Егор сказал батюшке:

— Завтра у меня пост: сухарь на день... Я, батюшка, руку человеку отсек.

— Господи! — испугался Малах. — Что за напасть?

— Разбойнику. По дороге в Рыженьку наскочили. Бог спас.

Малах долго молчал.

— Неспокойные времена грядут, — сказал он совсем уже засыпающему Егору. — Мне сон намедни был: земля Русская загорелась. Со всех сторон, разом, будто подожгли. Уж так горело, как лес горит, когда огонь верхом идёт и понизу. Господи, избави нас от смуты. Мои батюшка с матушкой, Царство им Небесное, уж такие ужасы пережили в бесцарствие... Земля без царя как церковь без креста.

13


Егор писал Духа Святого, Господа, Животворящего.

Свет писал. Пост и молитвы пошли впрок. Молиться Егор в баньку ходил, в уединение. В баньке чисто, укропом пахнет, можжевеловой ягодой. Стены тесные, потолок близко — святые молитвы не растекаются, все здесь, и на языке от истинного Слова вкус серебра.

Свет Егор писал ярый. Сей поток из-под купола по западной стене высветлил воздух в храме. Егор убрал леса, как только закончил писать Свет. Середину оставил на потом, принялся за грешников, кипящих в смоле геенны огненной, где червь не умирает и огонь не угасает.

Геенна — ущелье в Иерусалиме. В том ущелье язычники-евреи приносили в дар Молоху своих детей, в огне сжигали. Праведный царь Иосия, изничтожая идолопоклонство, превратил Геенну в отхожее место: сюда стали бросать сдохшую скотину, тела казнённых преступников. Потому и огонь поддерживали неугасимый, дабы избавить Иерусалим от заразы.

Егор задумал изобразить ад ущельем с пропастью, где на дне кромешная тьма и вечная мука. В эту тьму низвергались у него падшие ангелы, их крылья не пламенели, как у серафимов, а чадили, обугленные, опадающие мёртвым пеплом. Потом Егор написал грешника со змеиным жалом вместо языка. Сей грешник фигурой, остро сверкающими глазками был вылитый Хитрово. На Гришку Отрепьева Егор посадил мохнатого огромного паука. Блудницу обвил змеями.

Игумен Лука на муки грешников не мог нарадоваться.

— Смотреть и то больно, — говорил он и приглашал Егора в свою келию, угощал сёмгой, сладким вином, а выпимши, обещал женить на своей племяннице, девице купеческого рода. Может, и не пустословил.

Егор долго не приступал к лицу блудницы: знал, это должно быть лицо, вымученное неумолкающей болью. Хотелось стон изобразить, чтоб стон — «слышали». Нашёл цвет — серо-зелёную мглу. Написал с маху.

Принялся за грешника-сребролюбца. Раскалённые деньги кипели у мученика в ладонях. Боль распахнула ему зрачки чуть ли не на весь глаз, но тьма стояла в сих жутких зрачках мутная.

Егор увлёкся писанием мутной тьмы и не увидел, что не один в храме. Двое странников с любопытством и удивлением разглядывали роспись.

— Дело не сделано, — сказал он странникам нелюбезно. — Нехорошо смотреть.

— Прости нас, грешных, — поклонился высокий молодец в крестьянском азяме, но с чубом из-под шапки. — Про тебя слава идёт, лики пишешь знатно.

— Какие же это лики? Сё — геенна, грешники.

— Ну а мог бы ты, наприклад, царскую парсуну написать?

— Царя пишут первейшие изографы, — строго сказал Егор.

— Ну а коли бы тебе такой наказ изволили пожаловать, написал бы?

— Бога пишу, чего же царя не написать?

— А простого человека смог бы?

— Нехитрое это дело, коли научен и Богом призван. — Егору расспросы нравились, сказал, однако, со смирением: — Шли бы вы, православные, своей дорогой.

Странники послушались, поклонились Егору в пояс, ушли.

А после обеда, когда добрый человек, потрудясь с утра, ложится на часок заспать самую жаркую пору, в Рыженькую нагрянули казаки, человек тридцать. Все на лошадях.

Ударили в колокол, созывая народ на площадь.

Малах не отпускал Егора ни на шаг от себя — было дело, пострадал от казаков, но теперь не за себя боялся, за сына. Сердце — вещун: в чубатом казаке на паперти Егор узнал странника, ведшего утром разговоры о парсунах.

— Есть ли среди вас охочие люди идти на службу в войско атамана Степана Тимофеевича? — спросил казак.

Народ молчал.

— Атаман Степан Тимофеевич за правду воюет. Бояр-дворян сечёт под корень. Вас, мужиков, из подневольной крепости вызволяет. Где Степан Тимофеевич прошёл, там вам, мужикам, — воля. Степан Тимофеевич показачил Царицын, град Астрахань, Саратов, теперь вверх идёт к Самаре, к Симбирску. И в самой Москве батюшку-атамана ждут не дождутся.

Народ покряхтывал, но берёгся слово сказать.

— Али вас мало секут? — спрашивал казак. — Вы хлебушек-то со своего поля куда возите? Половину небось господину, да за долги, да попу... Быть может, скажете, брешу?

Ответили невнятным гулом, но казак повеселел:

— Есть, спрашиваю, которые своей охотой служить казацкой правде пойдут?

И опять тишина.

— Вы, может, думаете, что мы нехристи али разбойники?.. У Степана Тимофеевича на кораблях плывут святейший патриарх Никон да их пресветлое высочество царевич Алексей Алексеевич.

— Не кощунствуй! Царевич Алексей у Господа, в Царстве Небесном! — вскричал игумен Лука; монахов казаки тоже на площадь вывели, не дали им затвориться.

— Про смерть царевича — боярская ложь! — грянул казак, яростно сверкая глазами. — Царевич бежал от неправды к правде. А чтоб пустых, нестаточных разговоров не плодилось, мы для невер пришлём парсуну Алексея Алексеевича... Вон изограф стоит. Он поедет с нами и напишет парсуну.

Несколько казаков подошли к своему начальнику и, показывая на Егора, стали что-то говорить, должно быть недоброе.

«Да ведь это лесная братва!» — узнал Егор, холодея.

— Изографы — люди Божьего дара, — сказал казачий начальник, решительно отстранив от себя разбойников. — Повезём к самому Степану Тимофеевичу, у него суд короткий, но правый. А теперь в последний раз спрашиваю: есть ли охотники служить казачью службу?

— А сколько надобно? — спросили из толпы.

— С такого большого села — семерых.

— Я пойду, — покинув чёрную братию, ринулся через толпу к паперти монах Мелитон — в питии был неудержим, а посему в монастыре исполнял самые смиренные труды: чистил нужник, дрова колол, могилы копал.

Пошёл в казаки пастух. Человек пришлый, но бабы на него нарадоваться не могли: у всякой коровы в его стаде была в молоке прибавка.

Остальных сам народ приговорил к Стеньке идти: двух бобылей да двух крестьянских сынов из самых бедных семей, досыта евших разве что по большим праздникам.

Седьмым ехал Егор.

На прощания, на молебны у казаков времени не было. Собрал Егор краски, кисти. Еле упросил, чтоб позволили батюшке перед дорогой поклониться. Сказать ничего не пришлось: казаки стоят, ждут.

Обнял Егор старика, Малах же, целуя сына, шепнул:

— Терпи и перетерпишь.

14


В России небитый один царь, всесильные бояре да князья отведали розг в детстве, а прочие как Бог даст. Мужик бабу — кулаком, баба мужика — ухватом, малые ребята биты лучиною да лозой, мужиков помещики секут, помещиков — бояре, бояр — великий государь. Учёная страна.

Давно ли Егор проехал большими дорогами да и просёлками из Москвы до Рыженькой. По сонному царству лошадёнки трусили. И на тебе — иной народ, иная жизнь. Вихрь и буря.

Проезжали сёлами, где крестьяне выводили казакам на расправу своих господ, в других — по казакам стреляли из ружей, из пушек. Помещичьи дома по всему краю были разграблены, а то и сожжены, помещичьи семьи — зарезаны.

Атаман Евтюх торопился доставить изографа к Степану Тимофеевичу, и большинство селений казаки объезжали стороной. Под Симбирском дорога была забита возами с соломой. Приходилось скакать обочиной, пыль глотать. Атаман рассвирепел:

— Кому столько соломы понадобилось?!

Ответили строго:

— Степану Тимофеевичу.

— Но зачем?

— Воеводу Милославского выкуривать.

Егора доставили на берег Волги, где густо стояли казачьи струги. Поклажу оставили в шалаше, повели к рыбачьему костру. В огромном котле кипели аршинные осётры.

Хлебали ушицу артельно. Рыбьи куски были по фунту, разохотившихся съесть по второму ли, по третьему — не оговаривали.

Егора от обильного ужина кинуло в дрёму, намотался в седле, да и звёзды уже загорались. Вдруг на горе, где стоял город, пошли громы, полыхания.

— Степан Тимофеевич на приступ казачков повёл, — говорили у костра. — И нам бы туда, но уж больно приказ строгий струги стеречь.

Было видно, как вздымаются столбы огня. Пламя двигалось.

— Город зажгли? — спросил Егор.

— Нет, — сказали ему. — Туры под стены подкатывают. В турах солома, смолье. Горят шибко, а выкурить Ваньку не удаётся.

— Какого Ваньку? — не понял Егор.

— Да всё того же — Ивана Богданыча. Воеводу, — сказал Евтюх и взъерошил Егору волосы пятерней. — Совсем спишь. Ступай в шалаш. Утро вечера мудренее.

Шалаш был застлан сеном, но пахло рекой. Егор хотел додумать некую важную мысль. Мысль ускользала, он ловил её, ловил и заснул. И тут его растолкали. Показалось — спал одно мгновение, но было светло, заря на полнеба и на всю реку.

Евтюх подвёл Егора к всадникам:

— Степан Тимофеевич, вот изограф. Изрядный.

Казак в сером невидном кафтане, облокотись рукой на высокую луку седла, спросил:

— Ты царя видел?

— Видел, — сказал Егор, — я в Оружейной палате служу.

— Царские одежды написать можешь?

— Могу.

— Напиши царевича в царских одеждах. Десять парсун напиши! — И поворотился к Евтюху: — Ищи царевича Нечая возле Нижнего. Неделю тому назад ушёл... Торопись.

Повернул коня, и казаки уехали.

— Воистину атаман! — Глаза у Евтюха сияли. — Видом любого боярина знатнее... Собирайся, Егор, торопиться указано.

Егор, проснувшись наконец, вдруг понял — не запечатлел нутряным взором лицо грозного атамана. Сам был в дрёме, и атаману неудача и бессонная ночь сгладили черты: в седьмой раз приступал и не взял города. Зря туры пожёг.

Загрузка...