Глава четвёртая

1


Летним днём по пушистой пыли в колеях дороги, пахнущей до слёз хорошо, то ли домом, то ли детством, входили в Рыженькую странники, женщина и мальчик. Одни лапоточки на ногах, другие на плечах. У женщины за спиной котомка, у мальчика кошель. Палочки в руках. У женщины сосновая, у мальчика ореховая.

За версту до околицы встретила странников виселица. На виселице трое. Вороньем ободранные, снегами и дождями добела вымытые...

— Не миновало Рыженькую горе-злосчастье! — Енафа перекрестилась, и Малашек перекрестился.

— Эти-то два мужики, а с ними-то баба.

— Ты бы не смотрел, — сказала Енафа.

К висельникам они притерпелись, в каждом селении свои. Сильные мира сего выводили в русских людях волю дотошно, чтоб не только словом ли, взглядом, но и в мыслях бы не смели перечить.

К дому ноги весело идут.

— Матушка! — окликнул Малашек, загораживая глаза ладонью. — Ты погляди! Вон у поля, с косой!

— Господи, дед! Беги, у меня сердце чего-то задохнулось. Постою.

Малах скашивал расцветшие вокруг поля васильки. Увидел бегущего мальчика, пригляделся, поставил косу к телеге.

— Никак внучонок! Пресвятая Богородица!

— Я, дед! А матушка-то вона!

Малах перекрестился, подхватил паренька на руки.

— Господи, чёрный, как головешка! А поле-то, вишь! Балует твоего деда. За всю мою жизнь такого не бывало!

Гладил корявою рукой Малашека по тонкой, коричневой, будто мощи, шее и слышал грудью, как в маленькой груди плещет крылышками воробушек.

Енафа, пересилив слабость, подошла к отцу, всё ещё не отпускавшему от себя кровиночку свою. На колени пала:

— Прими, батюшка, беглецов!

— Что стряслось-то? Погорели?

— Все бросили — бежали, чтоб живу быть.

— От Разина, чай!

— Нет, батюшка! Сказать страшно: от воевод, от бояр. Режут людей, как волки овец. Крестьян губят целыми сёлами.

— Да вы с Саввой к купечеству вроде прислонились?

— Судьба, батюшка. Разинцы пришли, казнить поставили, а вместо казни их начальник в доме нашем поселился. Корабли забрали своих людей возить... А потом князь Долгорукий явился. Руки-то у него и впрямь длиннющие. Савва где-то с кораблями, а меня с Малашеком чуть было в срубе не сожгли.

— Нас Алёна спасла и лошадей дала, — сказал Малашек.

— Молчи, сынок! Упаси тебя Бог на людях про Алёну вспоминать — повесят... Я и лошадей-то бросила, чтоб глаза не мозолить... Спасибо людям, не дали с голоду помереть... Половодье пережидали. В двух монастырях по неделе отсиживались. Один раз от казаков, другой раз от царских людей — Господи, уж такую ловлю устроили... Бог не оставил, доковыляли до Рыженькой.

— Хлебушек-то, вишь, как поднимается. — Малах поставил внука на землю, повёл руками над полем. — О душе Анны Ильиничны каждый день Бога молю — её семенами сеяно.

Малашек подошёл к лошади, достал кусок хлеба из кошеля, повернулся к матери:

— Можно?

— Можно, сынок!

— Подаянием кормились? — догадался Малах.

— Подаянием, батюшка. У меня в тряпье-то золото зашито, да показать его в чужом краю — в грех людей ввести.

— Ты у меня, слава Богу, мудрая, — сказал Малах, впрягая лошадь в телегу. — А тебя, слышь, письмо ждёт.

— Письмо? — изумилась Енафа.

— Странник один принёс. С неделю у меня жил, тоже в распутицу.

— Да от кого же?

— От Саввы.

— Господи! Из каких же краёв? Здоров ли?

— Чего ему сделается? Чай, не старик, в Пустозерах хлеб-соль кушает.

— Где же это, Пустозеры-то?

— Далеко, в зимней стороне, у моря Ледовитого.

— Как же он туда заплыл-то?

— Под белы рученьки взят и доставлен.

— В тюрьме сидит?

— Не поймёшь. Вроде и в тюрьме, но не сиднем, а в обслуге.

Поехали. Енафа молчала, молилась. Малашек блаженствовал, хорошо, когда тебя везут.

В избе Енафа распласталась перед иконами, расплакалась. И всё ещё плача, но уже и посмеиваясь над обилием мокроты, захлопотала возле печи.

— Батюшка, хлебы поставлю. Своего хлеба хочу! Чужие куски всё горло-то расцарапали.

— Хозяйствуй, — сказал Малах и, решившись, погладил дочь по волосам. — Пойду баню затоплю.

— Дедушка, я с тобой! — просиял Малашек.

Они были — копия. Матёрый мудрый старец и всё на свете уже видавший, всякую работу любящий — отрок.

— Батюшка, ты письмо-то дай мне! — попросила Енафа.

Малах достал из-за божницьг белую тряпицу, развернул, а в ней грамотка, с ладонь, Енафа взяла листочек, как птицу, не упорхнула бы. Упорхнёт, и не будет тепла, не будет Саввиного родного духа. Начала читать, и сердце упало: «Егда седе на царство он, и пришедшии неции христолюбцы в пустыню к святому Михаилу, рабу Божию, и возвестиша ему: «Иной царь государь воцарился ныне после отца своего» — и Михаил рече им: «Несть царь, братие, но рожок антихристов».

— Батюшка! — шепотком вскрикнула Енафа. — Что это?

— Ты на обороте чти! — сказал Малах, открывая дверь и пропуская перед собой Малашека. — У нас бумаги не больно где найдёшь, а в ихнем краю — подавно.

Перевернула листок, и кровь так и закипела — от макушки до пяток:

«Драгоценнейшая Енафа! Молю Бога, чтоб увидали твои глаза бумагу сию. Далеко я, милая, а навек ли, или до времени, не ведаю. Здесь людей в ямах держат, а я, слава Богу, поверху. У попа Лазаря жена тут живёт с дочерью, но житье аховое. Страна здесь холодная, однако рыбная, а с хлебом беда... Живой муж твой Савва, и тебе бы жить, Малашека растить. К отцу твоему пишу. Его дом крепче нашего. Чужим людям не показывай...»

Последняя строка написана была как бисером. Енафа поцеловала письмо, встала на колени, отбила двенадцать поклонов. Второй праздник на дню!

Выскочила во двор, поймала курицу, голову долой. Дворовому кинула... Да и загляделась. Вишнёвые кусты деревьями стали, укроп тёмно-зелёный, пахнет зовуще, маки вдоль избы. Огуречные три грядки, три грядки моркови. Всё как в детстве. Поглядела на небо — высокое. Облачка белым-белы, косяком, как гуси-лебеди, плывут.

На север. Может, и Саввушка их увидит.

— Господи — жив! Господи, приведи меня к мужу моему!

И опять к печи. Управилась с курицей — в горшок, на огонь. Раскатала тесто, лапши нарезала.

Прибежал Малашек.

— Мама, гляди-ко! — раскрыл ладонь — жук. Изумрудный, с золотым отливом.

— Отпусти Божию тварь.

— Я отпущу, я показать... Мама, а за баней — гороху! Принести?

— Я потом схожу, ты дедущке-то подмогни.

— Да мы уж затопили! — убежал.

Смотрела через дверь вослед младшенькому. Где теперь Иова? Где первенец? Вот судьба...

Перед столом замерла. В глазах — детство, семья... Собрать бы всех, хоть на часок.

И снова к печи: пора ли лапшу засыпать? Огонь распалила чересчур жаркий, но хотелось сделать всё скорей, скорей. Исскучалась по бабьей работе.

Вдруг почувствовала — кто-то на прядку за ушком дует. Хотела обернуться — и замерла. Да ведь это же, чай, домовеюшка. За хозяйку признал.

Малах принёс горсть малины.

— Полакомись! Малашек, как медвежонок, лазит под кустами. Пыхтит.

Енафа положила ягоды в рот.

— Сладко, батюшка!

— Ты в сундуке-то погляди. Там бабьего много, да и на Малашека найдётся.

— Ох! И правда! — спохватилась. Енафа. — У нас в похоронках чего только не спрятано, а пришли как нищенки. С Егорушкой добро прятали. Грех случился, чужого нам навезли. Раздать нельзя, выкинуть ещё страшнее — пересуды пойдут.

— Егора-то, стать, к вам привезли?

— День всего побыл. В Курмыш его вскорости отправили. Куда потом подевался — не ведаю.

— Господь милостив. Верю, слетитесь ко мне, как птицы, когда час-то мой придёт. Глазками не моргай, не моргай! Не завтра сие. А нынче — банька. Потешь себя, попарься.

— Ну уж нет, — возразила Енафа. — Сначала мужики. Я стряпню достряпаю.

Малашек из бани вернулся с головкою пушистою, кудряшки кольцами. От каждого колечка свет.

Дед и внук напились квасу, легли на лавки — блаженствовали.

Енафа поспешила в баню.

От дорожного платья освободилась, как змея от старой кожи. Подошла к бочке с холодной водой, половину выплеснула, долила горячей и погрузилась в теплынь, чуя, как уходят из тела тяготы долгого пешего пути, страхи за Малашека, за себя, за Савву, за Иову, за старика батюшку. Все были живы, на дворе стояло лето, а виселицы, дай Бог, сгниют, и минёт худое, как кончилась зима, как схлынуло половодье.

Вышла из воды разомлевшая, кинула ковшик на камни, постанывая от немощи, взобралась на подлавку, легла в облако выгнать из себя виселичный смрад смерти, тощую вонь нищеты, прогорклый запах сгноённого в богатых домах масла.

Провела по себе руками — шёлковая. Тело ждущее и ведь, должно быть, желанное. Сказала вслух:

— К Савве поеду.

2


В канун Симеона Столпника Алексей Михайлович с царицею приехал в Коломенское, в новый дворец. Приехали к вечерне. Люди зажигали в храме свечи и несли, оберегая от ветра, в свои дома, где огонь минувшего года был погашен и всё приготовлено для возжигания огня нового лета.

Принесла во дворец свечечку и Наталья Кирилловна. Запалила лучинки в изразцовой печи в спальне. Светлый огонёк перекинулся на бересту, на смолье, пламя радостно загудело.

Царица устроилась перед открытой печью на скамеечке. Царь подошёл с другой скамеечкой, сел рядом. И вдруг, отведя серёжку с каплей янтаря, поцеловал Наталью Кирилловну в шею, под розовым лепестком мочки. Шепнул:

— Возжём, голубушка, иной огонь. Да вспыхнет и станет жизнью. Царёнка от тебя хочу, диво ты моё. Роди солнышко. Пусть на всю землю нашу воссияет.

Наталья Кирилловна взяла две лучины, зажгла и дала одну Алексею Михайловичу, а своей покрутила, превращая в огненный круг. Алексей Михайлович обрадовался шалости и тоже покрутил лучиной. Они соединили два огня, кинули лучины в печь и, счастливые, дурашливые, поспешили в опочивальню.

Всю ночь горели два огня, сливаясь в один, а утром царя и царицу разбудил странный гвалт.

Алексей Михайлович вскочил, но царица, потягиваясь, сказала:

— Птицы шумят.

Тысячи ворон, словно крутящийся вихрь, неслись по небу, заполнив его от края и до края.

— Господи! — вырвалось у государя.

— Осень. — Голос у царицы был покойный.

— Осень, — согласился Алексей Михайлович. — Раннюю проспали. Пойду в домашнюю, приходи, как соберёшься. Симеон Столпник нынче. Сорок семь лет на столпе стоял. Подвижник из подвижников. — И вдруг сказал: — А на царстве стоять — всё равно что на столпе. Нынче сладко, а завтра — закрыть бы глаза да бежать не оглядываясь, пока смерть не возьмёт... А сколько недругов! Голубушка, знала бы ты, сколько у царя тайных недругов.

— У тебя?! У света?! — И такое изумление было в голосе, в глазах, в припухших по-детски губках — у Алексея Михайловича дыхание перехватило от нежности.

И тотчас сдвинул брови.

— Всякий промысел противный, как змею, придушу!.. Думают, царь зла не помнит... А я и не помню, коли что дуром вышло... Но разумники у меня все здесь, — взял себя руками за голову, будто голова горшок. — Всё наперечёт! И первая Федосья Прокопьевна. Родственница.

— Ей же хуже, что на свадьбе не была, что ко мне в Терем-то не ездит, — сказала простодушно Наталья Кирилловна.

— Она себе сие во славу зачла. Змеиная гордыня... Раздавил бы, когда б не память о Борисе Ивановиче да о Глебе Ивановиче — Царство им Небесное... Я и сына-то её уж не люблю, а он — душа кроткая. Не может матери перечить.

— Если боярыня умысел имеет, пошли сказать ей. Может, не ведает, что ты её раскусил. Страх от дури быстро лечит.

— Она о мученическом венце уж давно размечталась, — вздохнул Алексей Михайлович. — Послать-то к ней пошлю. Бог терпеливых царством награждает.

Алексей Михайлович перекрестился, взял государыню за руку, к иконам повёл.

— Помолимся! Помолимся, уж очень ты смела на слово-то.

3


Князь Борис Иванович Троекуров приехал к боярыне Морозовой в день именин покойного Глеба Ивановича, 5 сентября.

Вошёл в дом не спрашиваясь. Застал боярыню за трапезой с пятью черницами.

На столе пирог с вязигою, поминальные блины, розовая сёмушка, рыбные молоки, рыбный студень, взвары, мёд.

При виде князя с двумя дворянами черницы, как мышки, прыснули от стола, но Федосья Прокопьевна даже не шевельнулась, только глаза подняла.

— От великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича да от великой государыни, от царицы Натальи Кирилловны прислан я к тебе, боярыня, сказать тебе высочайшее неудовольствие, ибо ты, забыв гнев Божий и царскую милость, упиваешься, как вином, своей гордыней. Смирись, пока у доброго государя терпение не лопнуло! Смирись, принеси свою вину! Ныне тебя зовут на твою службу ближней боярыни, но завтра будет иная почесть. Нынче по государевой милости служит тебе тысяча слуг и кормят тебя восемь тысяч рабов твоих. Завтра о куске хлеба возмечтаешь, о глотке воды, о свете Господнем. Нынче великий государь и великая государыня тебя зовут, но упаси тебя Бог, госпожа Федосья Прокопьевна, дождаться указа о твоём разорении.

Боярыня медленно поднялась, опустила глаза:

— Князь! Человек приходит в мир голеньким и уходит, ничего с собою не захватя, кроме грехов. Меня — разоряй, но наследник всему — мой сын. Он великому государю служит верно, как его батюшка служил, Глеб Иванович, как его дядюшка Борис Иванович, государев дядька. Царствие им Небесное.

— Уймись, боярыня! — Князь Троекуров говорил ласково: долго ли царю помиловать строптивицу, тогда за грубость сам беды не оберёшься.

— Да в чём вина моя, скажи? — Федосья Прокопьевна смиренно поклонилась государеву послу. — В том, что осеняю себя крестом, каким святой отец наш преподобный Сергий Радонежский знаменовался? Я — бедная вдова, царя страшусь, а Бога пуще. Так и скажи пославшим тебя. Боярыня Морозова Бога любит больше своего тленного тела. Боярыня Федосья от вечной жизни ради сладкого куска не отречётся.

Выслушав доклад Троекурова, Алексей Михайлович только вздохнул, но послал за Артамоном Сергеевичем и горько жаловался на боярыню — потатчицу оголтелого Аввакума и целой своры черниц.

— Их из монастырей повыгоняли, а она их мало кормит-поит, кров даёт, но ведь слушает разиня рот. Я-то у них знаешь за кого слыву?

— За терпеливейшего из самодержцев?

— Эй! Артамон! Тебе-то чего лестью меня ублажать?! Мне от тебя правда дорога. Именуют царя все эти мокрохвостые не иначе как рогом антихриста. А то и самим антихристом.

Артамон Сергеевич слушал государя с тоской в сердце: укажет сумасшедшую бабу увещевать — и крутись, на государские дела времени не останется. На Украине такая свара — мозги болят за всеми смотреть, быть со всеми в приятельстве, беречь царя и царство от войны.

В Андрусове князь Василий Волынский да Иван Чаадаев с польскими комиссарами Яном Гнинским да Павлом Бростовским ни в чём не сошлись. Полякам Киев подавай, принять в подданство гетмана Дорошенко запрещают, гетмана Многогрешного зовут будущим подданным его королевского величества. До Многогрешного слухи о переговорах с поляками доходят переиначенными: Москва-де торгует Украиной, сдача Киева неминуема.

Полковник Костька Солонина, присланный от гетмана, требует, чтоб его допустили быть свидетелем на переговорах. За Солониной приходится ухаживать, дарить — в Андрусово отпустить нельзя: поляки на дыбы встают, малороссов им на дух не нужно на переговорах. А у Многогрешного ревность к Солонине: не хотят ли в Москве заменить мрачного Демьяна на весёлого Костьку. Ненавистью к Солонине пышет.

Дорошенко свою верёвочку вьёт. Ждёт ответа на челобитие. Присягу турецкому султану объясняет просто: поляки посягают на православную веру, московский царь казаков под защиту не торопится взять — делать нечего, спасая людей от истребления, церкви от разора, он, гетман, и пошёл под басурмана. Не к кому-нибудь, к вам просимся — единым домом жить.

Всё это громоздилось в голове Матвеева, и о Морозовой он сказал с неприязнью:

— Государь, да пусть займутся уговорами строптивицы Ртищевы, Фёдор ли Михайлович или старший, Михаил Алексеевич, а лучше всего и Анна Михайловна, она человек с подходом. И по дворцовому сану её это дело, крайчая... Да и князю Петру Семёновичу Урусову пристало бы увещевать боярыню, муж сестры — куда ближе.

— Да Евдокия-то в ту же дуду дудит, что и старшая сестрица! — Государь рукой махнул. — Ты прав, Артамон Сергеевич, не стану тебя обременять бабьими неистовствами... Ты мне лучше добудь вечный мир с королём.

— Клубок, государь! — чистосердечно воскликнул Матвеев. — Тут такой клубок! Любую ниточку потяни — узел на узле.

— Потому и дорог ты мне своей службой: не рубишь, не рвёшь узелков, а с терпением развязываешь. Ордин-Нащокин был умён, да всё торопился, за каждый узел готов был платить из царского кармана, хоть самим Киевом. А Никон, тот бы сей клубок — топором! Вот у кого терпения ну совсем нету! — Алексей Михайлович поглядел на друга детства вопрошающе, и была в этом взгляде растерянность и робкое ожидание доброго. — Скажи ты мне, Артамон... Повтори, что Стенька-вор о Никоне говорил...

— Показал: некий старец у него был... Грозил — вот пришёл бы к нему, к Стеньке, Никон... Больше ничего.

— Так ведь ты иное сказывал!

— То, другое, от Стенькиного брата. Одной крови, а на расправу младший жидок. Показал, будто бы тот старец говорил казакам: у Никона-де на Белом озере пять тысяч приготовлено. И ещё старец тот ходил-де с разницами в бой под Симбирском, своими руками заколол сына боярского.

— Пять тысяч?!

— Веры Стенькиному братцу у меня нет. Он и мать родную оговорит: лишь бы не на плаху.

— У Никона много народа бывало, — сказал царь осторожно.

— Прошлым летом, когда Стенька шёл, со святейшим удар приключился, пластом лежал.

— Из святейших он сам себя исторг. — Алексей Михайлович поджал губы.

— Прости, великий государь! Оговорился. Левая рука у него, у инока, отнялась.

— Бог милостив! Оставил ему правую — святым знамением себя осенять.

— Шайсунов человек дотошный, все хитрости раскопает.

Стольника Самойлу Никитовича Шамсунова послали в Ферапонтов монастырь на смену приставу Наумову. Наумовым Никон был недоволен, писал на него жалобы. Новый же пристав оказался человеком вовсе бессердечным. К Никону никого теперь не пускали, приношений не принимали. Опальный патриарх требовал, чтобы пристав писал в Москву, спрашивал, отчего такое немилосердие. Исполнительный Шамсунов прислал два письма, ответа не получил и новые запросы посылать отказался. Тогда Никон написал сам, упросил пристава отослать письмо, но Алексей Михайлович, подозревая в Никоне пособника Стеньки Разина, не ответил.

— Ты допроси Фролку с пристрастием, — сказал царь. — Горько мне грозу на Никона возводить. Было промеж нас много доброго, да ведь и великого.

— Я Фролку на Болото свожу, — сказал Артамон Сергеевич.

— А к Федосье, верно ты советуешь, нужно послать Анну Михайловну да и батюшку её, Михаила Алексеевича. Он человек ласковый. За всю мою жизнь не слышал, чтобы голос поднял на кого бы то ни было. Сердитым его ни разу не видел.

— Надо сыну её, Ивану Глебовичу, службу хорошую подыскать, — предложил Артамон Сергеевич.

— Хорошая служба — награда. Все скажут: слаб государь, не одолел упрямой бабы.

— Не ради сплетников живём, — обронил Артамон Сергеевич.

Царь собрал бороду в кулак. Согласился:

— Не ради сплетников, — но в голосе уверенности не было.

4


Михаил Алексеевич Ртищев и дочь его Анна Михайловна приехали к боярыне Морозовой каждый в своей карете.

Федосья Прокопьевна пела службу в моленной комнате вместе со своими черницами. Служил беглый игумен Льговского монастыря старец Иов.

Боярыне доложили:

— Карета подъехала, госпожа.

— Да кто же?

— Не выходят!

Боярыня прошла в светлицу, окна здесь были стеклянные.

На дверце кареты герб: красный щит между луной и шестиконечною звездой, скрещённые серебряные сабли, стрела, летящая вниз к серебряной подкове, шипами вверх.

— Ртищев! Да только который?

И тут подъехала ещё одна карета. Дверцы тотчас раскрылись в обеих. Из первой вышел старик, окольничий Михаил Алексеевич, из другой крайчая обеих государынь, покойной Марии Ильиничны и нынешней Натальи Кирилловны, — Анна Михайловна.

Службу пришлось прекратить, игумен Иов и пятеро черниц попрятались. Боярыня вышла встречать непрошеных гостей на крыльцо.

Михаила Алексеевича за мудрого старца почитали с той давней поры, когда из стряпчих с ключом он возвышен был до постельничего. Царю Алексею шёл в те поры девятнадцатый год, а старшему Ртищеву — сорок третий. Благообразные кудри со временем засверкали сединами, синева глаз не выцвела, но обрела приветливость, и приветливость эта озаряла строгое лицо тем воодушевлением, какое пристойно человеку близкому к великому государю, ибо это было лицо власти.

Михаил Алексеевич не стремился получить боярство и вот уже двадцать три года был в окольничих. Дети старшего Ртищева, некогда лихвинского дворянина с поместным окладом в шестьсот четвертей и четырнадцать ефимков деньгами, все были при дворе. Фёдор вырос в царских палатах, друг детских игр Алексея Михайловича. Чин окольничего получил в тридцать один год, ходил с царём в походы, управлял Литовским приказом, Дворцовым судным, Большого дворца, приказом Тайных дел, был дворецким и дядькою царевича Алексея Алексеевича. Жена его Аксинья Матвеевна имела чин приезжей боярыни при обеих царицах, дочь Акулина вышла замуж за сына Никиты Ивановича Одоевского, за Василия.

Младший сын Михаила Алексеевича родился в один день со старшим братом, назван был тоже Фёдором, но имел прозвище Меньшой. Выше стольника не прыгнул, но жена его Ульяна Степановна была приезжей боярыней.

Самой удачливой в чинах среди семейства Ртищевых оказалась Анна Михайловна. В должности крайчей состояла с 30 марта 1648 года, с двадцати четырёх лет, вдова — в двадцать, после года замужества за Вонифатием Кузьмичом Вельяминовым.

Поклонилась Федосья Прокопьевна именитым гостям, повела в светлицу, усадила Михаила Алексеевича под образа, сама села рядом с Анной Михайловной.

— Федосья Прокопьевна, я ведь тебя уж небось год не видел! — сказал гость, улыбаясь приветливо, но не без грусти.

— Во дворце, Михаил Алексеевич, радость за радостью — свадьба, пиры... А мне, старой, молитвы да покаяние.

— Какие теперь пиры? Стенька-вор разорил Поволжье, уж такой голод — люди на людей охотятся. Мы с сыном моим, с Фёдором Михайловичем, с большаком, обозов тридцать отправили с хлебушком. Свой выгребли из амбаров подчистую, по Москве с рукой ходили.

— Навестили бы меня, Пудов триста дала бы.

— Да и теперь не поздно, — сказал Михаил Алексеевич. — В июне под Симбирском опять воры были. Там, слава Богу, на воеводстве Пётр Васильевич Шереметев. Отбился от воров.

Анна Михайловна подхватила:

— Отбиться отбился, а одолеть не смог. Князь Волконский ездил к Петру Васильевичу с наградой от великого государя, заодно и с укором: зачем принял от воров письмо. В том письме воры вины государю принесли, на службу просятся. Теперь стоят в Самаре, ответа ждут.

— Ответ уже послан, — усмехнулся Михаил Алексеевич, — боярин Иван Михайлович Милославский под Астрахань пошёл. Злодея Уса, предавшего смерти святителя Иосифа, Господь покарал. От коросты помер, в мучениях.

— Я не знаю, что делается за порогом дома моего, — повздыхала Федосья Прокопьевна. — О грехах своих днём и ночью скорблю и плачу.

— Молитва в храме против домашней вдесятеро угоднее. Не вкушая крови и тела Христова как спастись! — Анна Михайловна сделала страшные глаза. — Нет, Федосья Прокопьевна, хоть и сказано — не суди, не судимой будешь, — кривыми дорогами, к Богу не ходят. А твоя дорожка-то в обход святых храмов. От святейшего Иоасафа, отца нашего, скрываешься в норах своих, а его молитва благодатная! В патриархи возведён аж двумя восточными великими владыками, александрийским да антиохийским, куда святее-то?

— Сама посуди, — Михаил Алексеевич брови к переносице сдвинул, — разве сие не гордыня — ставить себя святей трёх патриархов. Уж о митрополитах да о прочих архиереях, архимандритах, об игуменах — не говорю.

— Святитель Иоасаф человек строгой жизни, — закатила глазки Анна Михайловна. — Сколько мы ахали, что латинские-то иконы неблагодатные, прельщают недоверков живостью ликов. Да ведь дружка перед дружкой — у тебя красота, и у меня будет! За год порядок навёл.

— Святителя Господь любит, — поддакнул Михаил Алексеевич. — Помню, он ещё был архимандритом Троице-Сергиевой лавры, государь с польской войны присылал к нему, чтоб иноки три дня постились и молились о победе, и Бог дал победу.

— Чего говорить! — Взор Анны Михайловны даже притуманился, разомлела от собственных да от батюшкиных словес. — Святитель Иоасаф — молитвенник великий! Все премудрости его о святом деле, о строении церкви.

— Что же вы Никона-го совсем забыли? — обронила Федосья Прокопьевна камешек. — Бывало, с уст ваших не сходил. И не Иоасаф, а Никон был у вас великим да премудрым и во всех делах ангелом. Да ведь и впрямь был — зело хваток, что батюшек да игуменов, не поддавшихся соблазну, пытать и огнём жечь, что монастыри строить на соблазн и окаянство... А уж как иконам глаза колол, Москва того во веки веков не забудет — чумой за вашего светоча расплатилась.

— Нам ли судить о государевых делах? — Михаил Алексеевич сложил перед лицом троеперстие, перекрестился. — Деяния святителя Никона угодны Богу. Служба по исправленным книгам стройна и строга, веры на Святой Руси не убыло. Ведь если подумать, до Никона церковь наша отщепенцем была, а теперь в едином лоне со святым Востоком.

— Дядюшка, врага похваляешь! Ослепли вы, бедненькие, от наваждения, не видите, что книги Никоновы засеяны римскими плевелами. Гнушаюсь, гнушаюсь нововводных преданий богомерзких! А о вас, впавших в ереси, молюсь.

— О, чадо Феодосие! — воскликнул старец, снова осеняя себя трёхперстным знамением. — Вся беда твоя — привычки смирить не хочешь в себе! Как в детстве рука привыкла складывать пальцы, так и теперь себя балуешь. Очнись! Умоляю тебя: оставь распрю! Ещё не поздно, ещё терпят тебя любви ради к твоему покойному мужу, к деверю, к прежним добрым дням.

— А не то, как батьку Аввакума — во льды, в яму! Так, что ли? Пострадать за Христову правду — не убоюсь.

— Какая же это Христова правда?! — закричал в отчаянии Михаил Алексеевич. — Злейший враг прельстил тебя и на погибель ведёт, протопоп сей окаянный!.. Я имя-то его помянуть почитаю за грех за многие его ненависти к добрейшему великому государю, ко всему архиерейству русскому! Не за Христа, за его учение умереть собралась. О, волк! О, Аввакумище! Погляди, не чёрен ли стал у меня язык от его имени? Собором ведь проклят. Собором!

— Не тако, дядюшка! — Федосья Прокопьевна смиренно потупила очи. — Не тако! Сладкое горьким нарекаешь, а горькое сладким. Авва, страдалец, закопанный в Пустозерске, Аввакум, дядюшка, — не Аввакум, ибо не кум он вам, истинный ученик Христов. За закон Владыки Небесного страждет. Не прельстился сладким кусом да подлыми почестями, как архиереи-то, как митрополиты, как ваш Иоасаф, гонитель истинного русского православия.

— Боже мой! Боже мой! — запричитала Анна Михайловна. — Съели тебя старицы белевки, проглотили твою душу, аки птенца, отлучили тебя от нас! Сестрица милая, голубушка, хочешь, в ножки тебе поклонюсь, расцелую чуни твои — не отрекайся от всего того, что Богом дано роду твоему, тебе и твоему сыну. Федосьюшка, твоим ли умом не дорожил мудрый Борис Иванович? Куда же ты его подевала? Ну ладно, нас ты презираешь, но о сыне-то, о светлом Иване Глебовиче радеешь ли? Едино у тебя и есть чадо, да ещё какое чадо-то! Кто не удивится красоте его? Тебе бы сесть в изголовье сыновье, затеплить свечу чистейшего воска над красотою его и зреть доброту лица его и веселитися — вон какое чадо даровал тебе Бог! Алексей-то Михайлович с Марией Ильиничной, покойницей, столько раз дивились красоте Ивана Глебовича, а ты его ни во что ставишь, отрицающе любовь самодержцев. Ты в разум-то возьми в свой, гордыней обуянный! Ты самодержцу противишься! А ведь повиновение царю — участь сладчайшая, ибо Господом заповедано. Что станется с тобой, с Иваном Глебычем, со всем достоянием твоим, коли на дом Морозовых за твоё прекословие приидет огнепалая ярость царёва? Повелит разграбить — и станешь беднее последней нищенки, ибо просить не умеешь. Что тогда станется с Иваном Глебовичем? Великое спасибо скажет тебе за твоё немилосердие.

Федосья Прокопьевна подняла глаза, и был в них сияющий восторг, ужаснувший Анну Михайловну.

— Я тебя, сестрица, слушала, и окуналось моё сердце в полынь горькую. Неправду глаголешь. Нет, не прельщена я белицами, черницами, но по благости Спасителя моего чту Бога Отца целым умом, а Ивана люблю аз и молю о нём Пресвятую Троицу беспрестани. Но еже вы мыслите, будто аз ради любви к Ивану душу свою повредить способна — ни! сестрица, ни! дядюшка! Ишь сеть какая: сына своего жалеючи, отступи от благочестия! — Перекрестилась древним русским знамением, соединив два перста, и, крестясь, молвила: — Сохрани мене, Сыне Божий, от сего неподобного милования! Не хощу, не хощу, щадя сына своего, себя погубити. Верно глаголите: единороден мне есть, но Христа аз люблю более сына. Да будет вам ведомо, ежели умышляете сыном загородить мне пути к Христу, — никакое лукавство мне не страшно. Дерзновенно реку вам: ежели вы приволочёте Ивана, солнце моё, на Пожар и кинете псам на растерзанье, ужасая меня, — не отступлю от веры. Что красота сыновья пред красотою Бога — тлен. Не содрогнусь. А меня станете убивать — возликую, смерть за Спасителя — спасение.

— Боже! Федосья, ты как муха в тенётах! — Слёзы струйками полились из глаз Анны Михайловны. — Съест паук твоё сердце, а нам только головой о стену биться!

Михаил Алексеевич поднялся, по-новому, как заезжие патриархи научили, щепотью, перекрестился на иконы. Поднялась и Анна Михайловна. Поклонилась Федосье Прокопьевне до земли. Посиневшими губами прошелестела:

— Прощай, бедная сестрица.

Михаил Алексеевич ушёл молча, без поклона.

Повыползали тотчас из укрытий старицы, явилась мать Меланья, окружили Федосью Прокопьевну, как вспугнутые галки:

— Отпусти нас, боярыня! Схватят нас, в тюрьмах запрут.

— Се громок над моим двором погромыхивает, — сказала Морозова. — Горько мне слышать от вас — «боярыня», ибо ведаете: на мне образ ангельский. Зовите батюшку, помолимся... И не бойтесь дома моего. Когда пойдут на нас с огнём, я сама распахну для вас окна и двери: летите, голубицы, на все четыре стороны.

5


Алексей Михайлович слушал старца Ртищева вместе с Артамоном Сергеевичем. Старец пересказывал как можно подробнее, что говорил он сам, что говорила Анна Михайловна и какие были ответы боярыни на увещевания. Закончил рассказ, горестно всплеснув руками:

— Аввакумом, безумная, отгородилась от света Господнего, от тебя, государь, от всех нас. Выставляет два пальца с такой грозою, будто с пальцев тех вот-вот молния слетит.

— Всей опоры у неё — упрямство. — Лицо у Алексея Михайловича было обиженное, злое. — Тяжко ей бороться со мною. Един победитель, и знает она, кто одолеет, и я знаю.

Повёл по-бычьи головою, поднялся, пошёл было во внутренние покои, но вернулся, сказал Матвееву:

— Царю за терпение от Бога хвала. Приласкай, Артамон, Ивана Глебовича. Его все чуждаются, а он мне дорог. Огради чадо от безумной матери, — и вдруг вспомнил: — Ты же в Немецкую слободу собирался за музыкой, вот и возьми молодца с собою.

Артамон Сергеевич тотчас и послал за Морозовым.

Поехали в одной карете. Одет Иван Глебович был скромно. Шуба крыта тёмным сукном. Сапоги тоже тёмные, шитые серебряной нитью, шапка из куницы.

Лицо чистое, белое, как молоко, без румянца, ресницы длинные, девичьи, брови — две стрелы к переносице. И от этих стрелочек бровей, от белизны, от чистоты — печать горького недоумения. Глаза серые — душа в них до самого донца.

— Иван Глебович! — Артамону Сергеевичу хотелось сказать что-то хорошее, но с сочувствием лезть не больно-то прилично. — Иван Глебович, а что бы тебе не пойти служить в мой приказ? Посольские дела в государстве наиважнейшие.

— О, господин! — поклонился юноша. — У Бога все дыхания наши на счету. Что Бог пошлёт, то и будет.

И тут их бросило друг к другу на глубокой рытвине.

— Ты — прав! — засмеялся Артамон Сергеевич, чувствуя доброе расположение к молодому Морозову.

В слободе гостей ждали, повели в школу. При школе был просторный зал с помостом. Помост закрыт сшитыми кружевными скатертями, купленными у баб в стрелецкой слободе, там что ни дом — рукодельница.

Гостям и пастору Якову Грегори поставили кресла. Тотчас плеснуло медью литавр, затрубила труба, и под истому скрипок и виол кружева взмыли вверх, и явилось чудо. На помосте стояли, как настоящие, пальмы, смоквы, вились виноградные лозы. В правом углу сияло горячим золотом солнце, в левом — латунная луна. Прошли туда и сюда слоны, львы, жирафы. Флейта запиликала по-птичьи. И тут явились ангелы. Белые крылья, белые платья, золотые нимбы. Снова заиграли скрипки, виолы, ангелы подняли крылья и серебряными альтами запели до того стройно и сладкоголосо, что у Артамона Сергеевича защипало в носу. Покосился на Ивана Глебовича, а тот глаза утирает платочком.

Из-за пальм вышли Адам и Ева. Адам с фиговым листом на срамном месте, у Евы грудь, живот и всё, что ниже, скрывала виноградная лоза с гроздьями. Несколько ангелов взмыли вверх, поднятые на тонких верёвках, улетели, вернулись обратно. Звери, Адам с Евой, ангелы собрались все вместе, заиграл орган, труба затрубила. С солнца упали на землю золотые нити, с луны серебряные, а потом и кружевной занавес.

Пастор Грегори и прочие иноземцы, сидевшие на лавках, захлопали в ладоши.

Театр, — сказал пастор, вопросительно глядя на Артамона Сергеевича и на Ивана Глебовича. — Это — театр.

— Театр, — повторил Артамон Сергеевич. — Расскажу великому государю в подробностях.

Представление закончилось, но люди не расходились. Поставили быстрёхонько посреди зала столы, постелили скатерти и устроили пир. Из еды — хлеб, из питья — пиво, к пиву — раки, сушёная рыба. Но веселье пошло большое. Пели всем столом, танцевали.

— Они как большая семья, — сказал в карете Артамон Сергеевич. — Как большая счастливая семья.

— Вот только Господа Бога ни разу не вспомнили, — подметил Иван Глебович.

— Богу они в кирхе молятся. Ты пойми, они — живут. Для радости живут, для жизни. А мы о смерти думаем с утра до вечера. Нам надобно многому у них учиться.

6


Грустный воротился домой Иван Глебович. Переступил домашний порог — ладаном пахнет. Черницы мелькают, как тени. Матушка Псалтырь читает. Подняла голову, улыбнулась, пошла навстречу.

— Чем тебя огорчили, чадо моё?

— Нет, матушка! Служба нынче у меня была лёгкая. Ездил с Матвеевым в Немецкую слободу, ряженых смотрели. Райское действо. Царь, видно, задумал царице показать.

— Господи! — Боярыня перекрестилась. — Что же он творит? Ведь рождён от кротчайшего из государей. Дедушка — патриарх. Кому он служит?

— Матушка, там ангелы пели. Всё так благообразно, так лепо!

— И тебя совращают, света! Богородица! Благодатная! Как уберечь дитя от антихристовых игрищ, коли игрища царь затевает?! Евдокия Прокопьевна приезжала нынче: царица понесла. Уж на третьем месяце. А ей вместо молитвы — игрища! Кого родить-то собираются?

«Матушка, у них, у немцев, так хорошо», — хотелось сказать Ивану Глебовичу, но сказал иное:

— Помолись обо мне.

Федосья Прокопьевна подошла к сыну, осенила крестным знамением.

— Свет очей моих, пришла пора о суетном поговорить. На тебя взваливаю мой воз. Не пристало инокине суды судить, доходы считать, нечистых на руку управляющих батогами потчевать. — Нашла на груди крест с частицами мощей и, сотворя безмолвную молитву, продолжала: — Перво-наперво с делами Большого Мурашкина разберись... Нынче притащилась умученная до полусмерти Керкира. В Мурашкине свой век доживала. А там — бунт, страсти! У Анны Ильиничны, царицыной сестры, твоей тётки, в комнатах жила... Ты расспроси, что там в Мурашкине содеялось, велико ли разорение. Мурашкино у нас самое большое, самое доходное имение. Я Керкиру-то спать с дороги положила... Едва лепечет.

— Будь покойна, матушка! — Иван Глебович улыбнулся вежливо, а нетерпения в глазах не скрыл: хотелось одному побыть, о немецкой жизни подумать, поискать среди книг — немецкую, с офортами городов. — Будь покойна, книги за прошлый год я просмотрел... Из Мурашкина с лета ни доходов, ни отписок... А Керкиру я помню. Пряники пекла вкусные. Земляничные, что ли?

— Земляничные! — На минутку вновь стала Федосьей Прокопьевной, лицо озарилось румянцем. — Мы в гости к Борису Ивановичу, к дядюшке твоему, на неделе раза по два, по три ездили. На беседы меня звал... Много у нас было говорено.

И погасла: в дверях моленной неслышно возникла скорбная фигура инокини Меланьи — на правило пора.

7


В доме боярыни Морозовой Керкира не ужилась... Иван Глебович говорил с нею ласково, расспросил о Мурашкине, погоревал об убиенных. Но увидела Керкира: у Бога в этом доме не мира просят — ярости. Хоромы велики, а для жизни места нет. Живут как в катакомбе, по себе вечную память поют. И боярыня, и монашенки, и слуги. Слуги-то притворно. Притворство явное, срамное. До того дошли — баню совсем не топят. Вшей плодят, чешутся, как окаянные.

Слава Богу, встретила в Благовещенской церкви Татьяну Михайловну. Царевна Керкире обрадовалась, к себе позвала. Выслушала. Повела к Наталье Кирилловне. Повесть пришлось повторить: и о мурашкинских бедах, и о вшивых обитателях морозовских палат. Татьяна Михайловна, не жалея добрых слов, рассказала о чудесной стряпне Керкиры.

— У Федосьи Прокопьевны какая теперь стряпня! — покручинилась знаменитая повариха. — Дворне лишь бы щи жирные, да чтоб из костей мозги выколачивать. Сама-то блажит, сухарик окунает в святую воду.

— А что же Иван Глебович кушает? — спросила Татьяна Михайловна.

— Юшку стерляжью. Молодой, а здоровьем не крепок. Привередным назвать нельзя, но всего-то он опасается. Ложку в уху помакает, помакает, осетровым хрящиком похрустит, куснёт хлебушка, выпьет глоток-другой взварцу — и отобедал.

— А Федосья Прокопьевна куда же смотрит?! — рассердилась Татьяна Михайловна.

— На иконы. Дом сей велик, молятся в нём истово, но никого-то не любят. Ушла бы аз в Мурашкино, да всё там разорено. Подругу мою и хозяйку чуть было в срубе не сожгли. У неё воры корабли забрали, и она же виновата...

Наталья Кирилловна глянула вопросительно на Авдотью Григорьевну. Супруга Матвеева тотчас и предложила:

— Не поглядишь ли, сударыня, как мы живём-можем с Артамоном Сергеевичем? Если придётся по сердцу — милости прошу. Артамон Сергеевич, случается, иноземных послов в гости зовёт.

— Небось брезгливые! Ложки платками протирают! — усмехнулась Татьяна Михайловна.

Авдотья Григорьевна засмеялась:

— Пожеманятся-пожеманятся, а потом за обе щеки уплетают!

— Только ангелы с неба не просят хлеба, — сказала Керкира. — Раздразнить охоту к еде нужно запахами. Иноземная еда — два грибка на тарели. А введи в раж — и поросёнка съедят, и косточки обсосут.

В тот же день очутилась Керкира в доме Артамона Сергеевича. Комнату ей отвели светлую, тёплую. Кухня изумила чистотой. Всякая вещь своё место знает. На стенах для кухонного обихода шкафы, чтоб ничто не пылилось.

Не русский обиход, но Керкире порядок понравился. Приготовила обед — к столу позвали. Жалованье стряпухе Артамон Сергеевич назначил, как ротмистру. Да ещё спросил: не мало ли?

— Помилуй тебя Бог! — изумилась Керкира. — За что такая награда?

— Красная еда, — серьёзно объяснил распорядитель Посольской печати, — отворит замкнутое сердце скорее, нежели красное слово. Будем вместе трудиться на благо Московского царства. Завтра у нас обедает священник из Малороссии. Ах, если бы он расчувствовался за столом-то!

— Пампушек напеку! — решила Керкира.

И таких наготовила пампушек — батюшка прослезился: уважают, а потому и сам преданность выказал.

Призадумался Артамон Сергеевич — добрая еда и впрямь службу служит.

Керкира обрела покой и даже почёт, но в эти же самые дни решена была судьба Федосьи Прокопьевны.

На Иоанна Златоуста после службы царь позвал в Столовую палату патриарха Иоасафа, бояр и ближних людей. Потрясая полоскою бумаги, говорил святейшему пастырю слова укоризны:

— Се неистовое послание получил я от распопа Доментиана. Я — великий государь Святой Руси, помазанник Божий — для сего безумца есть рог антихриста, а ты, отец, архипастырь мира православного — по слову ненависти — сосуд лжи, подбрёх. Доментиан сказал «слово и дело», его везли в Москву, а он от стрельцов бежал, оставя сие послание. И где бежал-то! Из Сергиевой лавры, из-под носа святой братии! Нашлись потатчики! Не велика беда, коли бы узника хлебцем подкормили. А вот на волю отпустить хулителя царя, патриарха, святых наших соборов — воровство и бунт. Сыскать бы жалельщиков — да в сруб!

Царь поднялся со своего места, подошёл к горящим свечам, поджёг свиток, бросил на пол. Все глядели, как корчится сгорающая на глазах бумага.

— Всех неистовых — на плаху, в сруб! Довольно уговаривать! Наше доброе они смелы попирать бесстыдно. Мы их терпим, а они нас — нет.

Царь наступил на сгоревший трупик Доментианова послания.

— Великий государь! — сказал Артамон Сергеевич. — В городах народ за старую веру не держится.

— Не за веру, за обряд, — поправил патриарх Иоасаф.

— Прости, святейший, — за обряд. Все недовольные по лесам разбежались.

— Вот и спалить их вместе с лесами. Дух противоборства — от сатаны. Довольно с нас одного Разина, другой не надобен.

Поднялся сидевший рядом с патриархом архимандрит Чудова монастыря Иоаким, поклонился государю, поклонился святейшему, Думе.

— Над матерью Церковью не в берлогах вижу глумление, но в самой Москве. Расстрига протопоп Аввакум оставил духовных чад в таких домах, куда даже владык на порог не пускают.

— Ах, на порог! — закричал Алексей Михайлович, привскакивая на своём высоком месте. — Ах, на порог! Да мы её из дома — прочь! О Федосье Прокопьевне говоришь? Я было разорил её, да сердобольных много. Мы им кушанья, вина фряжские, а они в нас — говном своим! Завтра же идите к ней, и пусть сама решает. Или с нами, или — прочь со двора. Тюрьма по Федосье навзрыд плачет. Тебе, святейший, решать, кого пошлёшь к боярыне Морозовой. А ты, Артамон Сергеевич, думного дьяка укажи.

— Великий государь! — поднялся князь Юрья Алексеевич Долгорукий. — У меня в Стрелецком приказе есть человек, коего никакими хитростями не проймёшь... Думный дьяк Иванов, Илларион.

— Добрый слуга, — согласился государь.

— Архимандрит Иоаким к боярыне пойдёт, — решил патриарх.

Алексей Михайлович тяжело вздохнул:

— Эх, Федосья Прокопьевна! Вот времена! Бабы царям перечат! Худой славой себя тешат. А царь-то, он ведь лев. Жахнет лапой — и мокрое место.

Посмотрел на бояр строго, но губы горько сложились. Хотел радовать и народ, и царство, а жизнь то один шершавый бок подставит, то другой — и оба в гноище.

8


День апостола Филиппа в доме боярыни Морозовой начался задолго до зари. Молились как всегда, но насельницы приметили: в глазах инокини-боярыни слёзы стоят, не проливаются.

После службы все обычно расходились поспать. На этот же раз Феодора пригласила всех на трапезу. Блюда были поставлены хоть и постные, но обильные, обеденные. Ели монашенки не торопко, строгая постница Елена так и вовсе только прикасалась губами к кушаньям.

— Насыщайтесь! — сказала Феодора со строгостью.

И, видя, что охоты к еде у стариц не прибыло, глянула на Меланью. Та поднялась, прочитала благодарственную молитву.

Феодора поклонилась инокиням до земли:

— Матушки мои! Пришло моё время. Разлетайтесь! Подальше, подальше от сего дома. Да сохранит вас Господь! А меня, грешную, благословите на Божие дело. Помолитесь, поплачьте. Да укрепит мя Господь ваших ради молитв, ежи страдати без сомнения о имени Господни.

Вспугнула стаю: кончилась покойная жизнь. Заметались матушки. Меланья спросила боярыню:

— Не позволишь ли взять недоеденное? Кто и где теперь накормит нас?

— Берите! — сказала Феодора. — Слуги мои котомки вам собрали. У кого шубы нет али плоховата — в людской выберете по себе. Шубы овчинные, но крытые. Там и валенки на всех.

Комнатные Анна Соболева да Ксения Иванова каждой старице подали варежки. Тяжелёхонькие. В правой — по десять рублей серебром — большие деньги, в левой — по десяти алтын. Меланье, матери духовной, Федосья Прокопьевна пожаловала сто рублей, шубу лисью, дала и лошадей, наказала слугам до Калуги матушку довести.

Ещё не рассвело как следует, а боярыня уже готова была к нашествию царских приставов — сестрица Евдокия Прокопьевна с вечера оповестила о грозящей беде. Но вот уж и солнышко взошло, позднее, зимнее — не тревожили. Иван Глебович сел трапезничать.

Федосья Прокопьевна подступила к нему со словами заветными, приготовленными в бессонные ночи:

— Чадо моё драгоценное. Вчера духу не набралась сказать тебе о злой напасти, иже стоящей за дверью дома нашего. Царь указал наслать на нас архимандритов с дьяками. Защитница наша, добрая душа Мария Ильинична, плачет по нас на Небесах. Увы! Михалыч-то, кобелясь, забыл о ней.

— Матушка, ну зачем ты о государе говоришь нелюбезно?.. Я, чай, во Дворце служу. Не видят мои глаза ни злодейства, ни лукавства. Государь честно живёт.

— Твоя чистота хранит тебя от зверя, живущего в Кремлёвских палатах. Сатанинское лукавство в ризы рядится золотые, слепит белизною. Но недолго ждать: царство русское повергнется вскоре во тьму кромешную. Одни купола с крестами в свету останутся.

— Ты хочешь, матушка, чтоб я перекрестился, выставив перед царём два перста? А потом — в яму, к дружку твоему, к распопу Аввакуму!

— О! О! — вскрикнула Федосья Прокопьевна, словно в сердце её укололи. — Хочу, чтобы ты жил счастливо, покойно, детишек бы наплодил. Ты один — Морозов... Но могу ли пожелать тебе, янтарю, внукам и правнукам — адской геенны?

— Что же патриарх Иоасаф, а с ним и вселенские патриархи не страшатся складывать воедино три перста? А владыки? Ни единого нет, чтоб ваше супротивничанье благословил.

— Павел Коломенский восстал — замучили. Что ты на владык смотришь? Владыки не моргнув глазом избрали в патриархи униата Игнатия при Самозванце. Ты ещё о боярах скажи! Кто святейшего Ермогена в Кремле голодом уморил? Ванька Романов со товарищи... Господи! Сама не знаю, что хочу для сына моего! — Федосья Прокопьевна положила голову на стол.

Сын не подошёл, не утешил. Федосья Прокопьевна разогнула спину, смотрела перед собой, лицом юная, телом стройная.

— Матушка!.. — Голос у Ивана Глебовича дрогнул, ничего больше не сказал.

— Знаешь, чего бы пожелала себе, тебе, батьке Аввакуму?.. Был такой афинянин именем Марк. Удалился от мира в Эфиопию, в горы. Девяносто пять лет жил отшельником. И послал ему Бог монаха Серапиона. Вот Марк и спросил: «Есть ли ныне в мире святые, творящие чудеса по заповеди Сына Божьего: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди отсюда туда, и она перейдёт. И ничего не будет невозможного для вас». Сказал сие Марк, смотрит, а гора сошла с места, к ним движется. Марк и говорит: «Я не приказывал тебе сдвинуться с места, я с братом беседовал. Иди себе туда, где была». А гора-то успела пять тысяч локтей прошагать.

— Матушка, это вы с батькой Аввакумом дерзайте. Где мне горами помыкать... — Иван Глебович дотронулся до материнской руки. — Прости меня. Ты всё о святости, о подвигах... Мы вот съездили с Артамоном Сергеевичем к немцам... Они у меня перед глазами. Как они пиво-то своё пьют! Положили руки друг другу на плечи — большая семья. Вот бы чего нам Бог дал. Горы пусть стоят, где поставлены, не шелохнутся, на нас глядя.

Федосья Прокопьевна закрыла лицо ладонями:

— Об одном тебя прошу. В Кремле живи, как велит царь, а дома — будь собой. Плачь, кайся. Бог прощает слабых.

— А потом донесут, и — на Болото, в сруб! — собрал пальцы в щепоть. Встал, перекрестился на иконы. — Ну что? Погасли лампады? День померк?

— Душа померкла, Иван Глебович. Боже, неужели умер сей дом, построенный для жизни, для чреды потомков? Бог тебе судья, Иван Глебович! За мною скоро придут, пойду помолюсь.

Сын встрепенулся:

— Мне на службу пора.

Собрался скорёхонько: не попасться бы на глаза царским приставам.

9


Не дождалась в тот день Федосья Прокопьевна незваных гостей. И назавтра их не было.

На апостола и евангелиста Матфея боярыня погадала, открывши наугад Евангелие. Вышло вот что: «Если же согрешит против тебя брат твой, пойди и облени его между тобою и им одним: если послушает тебя, то приобрёл ты брата твоего».

Знала, что дальше в Евангелии. Если брат не послушает, надо звать свидетелей. Не решится дело — ставь в судьи церковь. «А если и церкви не послушает, то да будет он тебе, как язычник и мытарь». Так о брате сказано. Но кто он, брат сей? Царь со всем сонмом отступников или батька Аввакум, с гонимыми, живущими в лесных дебрях, аки звери?

Страха не было, но жить под мечом, висящим над шеей — тошно, душно.

Боярыня вышла на крыльцо: на дворе пусто, снег отволг — ветви на берёзах влажные — весна и весна посреди ноября. Захотелось, чтоб Иван Глебович приехал. Пыталась вспомнить на губах своих тельце его младенческое, когда целовала, развернув пелёнки. Сухо было на губах, и в душе — сухо.

Принимаясь читать Псалтырь, становилась на колени перед иконой Фёдоровской Богоматери. Безмолвно смотрела на дивный лик.

Миновал обед. Федосья Прокопьевна приказала подать стерляжьей ухи. Поела всласть рыбки, любила рыбку. Поела яблочек печёных. Вдруг — приехали!

Тут и сердце биться перестало. Ко всему была готова, но плоть как малое дитя. А приехала-то Евдокия, сестрица милая, родная душа. Расцеловались, расплакались.

Было отчего. Евдокия пересказала, что супруг, князь Пётр Семёнович, говорил:

— Вси дни у царя-де лицо злое, глаза рысьи. Повелел боярыню Морозову из дому гнать! А куда гнать, никак не придумает. Я Петру Семёновичу кинулась в ножки, — рассказывала Евдокия, — отпусти к сестрице. А он и речёт: «Иди и простись, да только не медли, днесь присылка к ней будет».

— Вот и нечего тебе коснеть здесь! — решила Федосья Прокопьевна и как замкнулась, свет на лице погася.

— Не покину тебя, сестрица! — столь же твёрдо ответила Евдокия. — Были мы с тобою с детства неразлучны. Обеих нас Бог миловал. Ты — великая боярыня. Морозова стать. Я в княгини залетела. Урусова... Увы! Пришла пора платить за соболей, за кареты, за кушанья на серебре да на золоте. Не жидку платить, не купчику расторопному — Богу... Я ничего не боюсь, Федосья.

— Феодора аз! — От таких слов на небесах сполохи загораются, но боярыня-инокиня зябко передёрнула плечами. — Грешница, не люблю начало зимы. Сумерек не люблю... Кликнуть бы сенных девушек, огонь зажечь. За рукоделье всех усадить... Было, да минуло. — Подняла руку, рукав с вошвами опал. — Одна кость осталась. Аз посты держала, как батька Аввакум учил, — не жалела себя. Не умучит меня царь больше моего.

— А ты прясть не разучилась? — спросила неожиданно Евдокия. — Давай сами попрядём! Как в светёлке у матушки.

Пряли. Слушали веретена. Молчать было легко. Стало темнеть.

— Мочи нет! — сокрушённо призналась Федосья Прокопьевна.

Комнатные служанки Ксения да Анна принесли свечи.

— Почитайте нам! — попросила боярыня.

Анна Соболева, имевшая голос отроковицы, с умилительною любовью принялась читать книгу Ефрема Сирина:

— «Сокрушайся, душа моя, сокрушайся о всех благах, которые получила ты от Бога и которых не соблюла. Сокрушайся о всех злых делах, которые совершила ты. Сокрушайся о всём том, в чём долготерпелив был к тебе Бог. Сокрушайся и кайся...»

Грохнул удар в ворота. Дом обмер, и стало слышно — отворяют.

— Скорее! Скорее! — замахала боярыня руками на Анну, на Ксению.

Погасили свечи.

Стояли с Евдокией во тьме, а спрятаться было негде. На всей земле негде, ибо судьба постучалась.

— Ляжем! Сестрица, скорее ляжем! — Федосья кинулась в опочивальню. Пуховик её лежал на лавке, под иконой Фёдоровской Богоматери.

Федосья Прокопьевна скинула чёботы, легла, закрывшись одеялом с головой.

— Матушка-сестрица! — вскричала Евдокия, садясь на край постели и гладя голову Федосьи. — Дерзай, милая! С нами Христос — не бойся! Поднимайся, родненькая. Положим начало.

Федосья Прокопьевна послушно сбросила одеяло, совершила с Евдокией семь земных поклонов, благословились друг у друга.

— Ты иди в чулан ложись, на Меланьину кровать, — сказала сестре Федосья. — Дерзнут ли в опочивальню к женщинам прийти?

Увы! Царское слово запретов не разумеет.

К боярыне в спальню вошли трое: архимандрит Чудовский Иоаким, чудовский диакон Иосиф да думный дьяк Илларион Иванов. Свет перед ними внесли Ксения и Анна.

Лицом Иоаким был надменен. Брови над длинным правильным носом как вскинутые крылья. Глаза большие, умные. Дворянского корня, из Савеловых. Взглядывая из-под ресниц, сказал размеренно, величаясь исполнением высочайшей службы:

— Послан аз, архимандрит Чудова монастыря, к тебе, государыня Федосья Прокопьевна, волею самодержца нашего, великого государя, царя Белого Алексея Михайловича. Изволь подняться и выслушать царское слово.

— Добрые люди, хотя бы и царь — днём приходят, — ответила боярыня из-под одеяла. — Ночью — воровская пора. Не ведаю, кто вы.

— Се — истинный чудовский архимандрит Иоаким, а я думный дьяк Илларион Иванов, — вступила в переговоры светская власть. — Великий государь послал нас предложить тебе вопросы и ждёт ответов вместе с Думой.

Боярыня сняла с лица одеяло, но не поднялась.

— Государыня Федосья Прокопьевна, в другой раз говорю: выслушай царское слово, как чин самодержавный требует, стоящи или поне[11] сидящи.

Боярыня закрыла глаза.

— Ну что же! — сказал архимандрит. — Силою понуждать не стану. Изволь ответствовать: как ты, боярыня, крестишься, как молитву творишь?

Появилась рука из-под одеяла, поднялась: перст к персту.

— Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! — И боярыня осенила себя знамением. — Сице аз крещуся, сице же и молюся.

Ксения и Анна, держащие свечи, охнули, слыша боярыню, свет заколебался, тени заходили по стенам, по потолку.

— Старица Меланья, — а ты ей в дому своём имя нарекла еси Александра — где она ныне? Потребу имеем до неё.

— По милости Божей, по молитвам родителей наших, убогий сей дом врата держит открытыми, — отвечала боярыня. — Принимает и странников, и убогих рабов Христа Бога нашего. Были у нас и Сидоры, и Карпы, и Меланьи с Александрами. Ныне же нет некого.

Дьяк Илларион взял у Ксении подсвечник со свечой, отворил дверь в чулан. Увидел на постели женщину.

— Кто ты еси?

— Аз князь Петрова жена есмь Урусова.

Илларион отпрянул прочь: князь Пётр Семёнович у великого государя — крайчий[12]. Таких людей лучше не задевать.

— Кто там? — спросил Иоаким.

— Княгиня Евдокия Прокопьевна, супруга князя Урусова, Петра Семёныча.

— Спроси её, как крестится.

Дьяк передал подсвечник Ксении. Сказал:

— Мы посланы только к боярыне Федосье Прокопьевне.

— Меня слушай. Я аз царём послан, я аз и повелеваю ти: истяжи ю!

Что верно, то верно: чудовский архимандрит к великому государю в комнаты ходит. Вздохнул Илларион, снова взял подсвечник у Ксении, вступил в чулан:

— Смилуйся, княгиня! Такова служба. Изволь показать, как крестишься.

Приподнялась Евдокия Прокопьевна, левою рукой в одр опёрлась, правую подняла и, глядя на свечу, сложила большой палец с малыми, а указательный с великосредним простёрла к пламени. — Сице аз верую.

— О, Господи! — вырвалось у дьяка.

— Что?! — вопросил Иоаким, ноздри у него так и раздулись.

— Молится, как отцы-матери учили, — сказал Илларион.

— Толком говори!.. Заодно, что ли, с сестрицею?

— Заодно, стать.

Возликовал архимандрит: Алексею Михайловичу только услужи — не забудет.

— К царю поспешу. Он ведь с боярами в Грановитой палате ждёт, с чем мы воротимся. Ты здесь будь! Смотри! Сбегут — не оберёшься беды.

Царь ждал, не отпускал Думу. Начальник Посольского приказа Артамон Сергеевич докладывал о польских послах Яне Глинском и Павле Простовском. Послы в начале декабря будут в Москве, едут требовать возвращения Киева. Надо ждать хитрых речей о гетмане Многогрешном. Поляки признают: гетман с Войском — подданные его царского величества на годы перемирия, а как будет заключён мир — Войско и гетман возвращаются в подданство короля.

Артамон Сергеевич ставил вопрос: как говорить с послами — уклончиво или прямо, чтоб и не зарились на казачество.

Дума думала, Алексей Михайлович лоб морщил, и тут вошёл в палату чудовский архимандрит да прямо к великому государю, пошептал ему на ухо.

— Евдокия?! — удивился Алексей Михайлович. — Не помню, чтоб гнушалась нашей службой. Всегда смиренная, разумная.

— Княгиня в супротивстве уподобилась сестре, а ругается злейше, чем старшая. Распря и распря!

— Аще коли так, возьми и тую. — Глаза царя стали, как ртуть, тяжёлые. — Пусть пых-то свой охладят! Всякая курица мне будет на царя кудахтать.

Коршуном налетел Иоаким на гнездо, отданное в его власть. Устроил сыск и допрос комнатных слуг, поварни, дворни. Всякая власть страшная, а когда царь брови сдвинул — вьюном крутись, коли жизнь дорога.

Дворня, сенные девушки, стряпухи, карлы, жившие на покое, — все перед архимандритом крестились, складывая три перста, читая молитву, — двоили первую буквицу: Иисус, Иисус, Иисус!

Диакон Иоасаф показал Иоакиму на Ксению да на Анну. Они, как заворожённые, держали подсвечники.

— Ваш черёд исповедаться, — сказал служанкам Иоаким.

Сначала Ксения, потом и Анна положили на себя крестное знамение, как от праотцев заповедано.

— В сторонку станьте. Особь от людей, Богу и государю послушных! — сказал им архимандрит.

Тут из дворца Иван Глебович со службы вернулся.

Иоаким испытывать стольника посчитал неуместным. Обронил, однако:

— Дом, бывший в великой почести, сосед государевым палатам, — хуже пепелища, коли на него пал гнев великого царя.

Боярыня, помертвелая, возлежала на пуховике, чуждая всему, что вокруг неё делалось. Иоаким встал над нею, как чёрная туча.

— Не умела жить покорно, прекословием себя тешила! Слушай же царское повеление: самодержец указал отгнати тебя от дома твоего. Полно тебе, враждой к Тишайшему монарху упившейся, жити на высоте. Сниди долу. Довольно разлёживать на перинах, иди отсюда прочь! На солому!

Федосья Прокопьевна лежала бесчувственной колодой. Иоаким смутился — тащить придётся рьяную супротивницу. Дьякон Иоасаф надоумил. Слуги посадили боярыню в кресло. Понесли из дому. Иван Глебович постоял-постоял, пошёл следом. До среднего крыльца проводил. Поклонился спине материнской, наперёд забежать, в глаза посмотреть... Не посмел.

— Ах, Иванушка! — только и сказала княгиня Евдокия: её приставы под руки вели.

Доставили сестёр в подклеть, в людскую. Обеим возложили на ноги, на щиколотки, конские железа, цепями сковали.

10


Злое ликование повергало Алексея Михайловича в тупое бездействие. Боярыня Морозова, княгиня Урусова — на цепях сидят! Федосья, супротивница, царской свадьбой пренебрегла, новой царице презрение выказала — поделом страждет, а вот сестрица-то её Наталье Кирилловне служила с подобострастием, словно бы за двоих. Урусов теперь глаз не смеет поднять, когда за столом служит. За дуру свою стыдно.

Алексей Михайлович посылал к патриарху Иоасафу Артамона Сергеевича: патриаршие дело следить, как у него народ крестится.

Святейшего одолели многие немочи, но говорил с Артамоном Сергеевичем ласково. Давно ли, подобно кресалу, лупил по староверам, так что искры сыпались, и вот изнемог, почуял ангела в изголовье — лепечет, как дитя: жалеть, мол, надобно заблудших. И плачет, плачет. Не дождался Алексей Михайлович поддержки от святейшего Иоасафа.

Горько жаловался великий государь ближайшему слуге своему:

— Погляди, что делается, Артамон! Все на меня! Разве не пастырское дело печься о послушании, о кротости?.. Не они ли, черноризцы, должны обуздывать неистовых?

— Всё так, Тишайший! Да ведь один чудовский архимандрит посмел допрашивать — Морозову! Урусову!

— Никона бы! Уж он-то не цацкался бы ни с Рюриковичами, ни с Гедиминовичами, — брякнул царь и поглядел на Артамона Сергеевича.

Тот, не моргнув глазом, посоветовал:

— Отдай ты сестриц митрополиту Павлу Крутицкому на дознание. Павел — пастырь суровый, но терпение у него ангельское.

Два дня в оковах просидели в людской боярыня с княгиней.

Восемнадцатого ноября, на мученика Платона, к сёстрам-раскольницам пришёл думный дьяк Илларион. Оковы с ног страдалиц приказал посбивать.

— Мне велено, государыни, везти вас в Чудов монастырь.

— Дозволь шубу надеть, — смиренно попросила Евдокия Прокопьевна.

Дьяк разрешил. Принесли шубу и для Федосьи Прокопьевны, а боярыня возьми да повались на лавку:

— Шагу не сделаю!

Илларион понуждать Морозову не посмел, но слугам шепнул:

— Несите свою госпожу, хоть на креслах, хоть на горбу.

Слуги догадались взять с лавки красной сукно. Поплыла боярыня, как в люльке. Евдокия Прокопьевна шла сама.

В монастыре сестёр разлучили. Евдокию заперли в крохотной келии, Федосью принесли в палату, где её ждали митрополит Павел, архимандрит Иоаким, из думных — Илларион Иванов да подьячий Тайного государева приказа.

Боярыня соизволила перед дверьми палаты стать на свои ножки. Войдя в палату, сотворила поклоны перед иконой Троицы, а на церковные да светские власти только бровями повела. Тотчас села на лавку у стены.

— Восстань, Федосья Прокопьевна! — сказал ей митрополит. — Ты ответчица, мы есть суд.

— Я не тать, чтобы меня судить. Чужого не брала, зла и в мыслях не держала.

— Восстань, боярыня! Мы — уста великого государя.

— Не вижу я здесь царя.

— Коли перед нами гордишься своим боярством, так мы люди смиренные, — сказал Иоаким. — Но дело-то царское. Встань!

— Не знаю за собой вины. Господь призовёт к себе, тогда не токмо встану, ниц кинусь.

— Государя твоё упрямство не обрадует! — Митрополит Павел навалился грудью на стол, словно желая придвинуться к боярыне. — Вельможная Федосья Прокопьевна! Ты — женщина мудрая, не ради поучения, а во славу Творца напомним и тебе, и себе: Бог есть Любовь. Мы к тебе с любовью, Федосья Прокопьевна. Не гнушайся нас. Вся беда, грянувшая на твой дом, — от старцев и стариц, прельстивших тебя, дабы поживиться от щедрот твоих. Довели тебя до сего бесчестия — на судилище приведена. Раскольницы, как осы, упорхнули к иному улью, иных доверчивых и чистых душою ядом своим жалят. Да и зачем много словес: покорись царю и ступай домой, живи, радуйся свету Божьему.

— С великою бы покорностью поклонилась свету государю. Пусть только молится, как молился его дедушка, святейший патриарх Филарет! Как его батюшка, блаженнейший самодержец Михаил Фёдорович. Как заступник всей земли Русской преподобный отче Сергий со всеми святыми его дивной обители.

— Нет в тебе мира, боярыня. Нет в тебе любви, Федосья Прокопьевна! Но скажи, неужто не дорог тебе Иван Глебович, твой сын? По его имени быть ему с возрастом первейшим среди бояр, но твоя вражда к самодержцу ставит крест на его службе.

— Говорите, что Бог ваш Любовь, а любовь в пытку обращаете, в кнут. Вам бы душу исполосовать до крови, владыки!

— Неужто желаешь разорения? — закричал Иоаким. — Государь в единый день отнимет нажитое всем родом Морозовых! За час, за миг сверзишься из боярского достоинства — в нищие, в бродяги! И сыну уготовишь то же, что и себе.

Федосья Прокопьевна сидела сгорбясь. Соболья шуба ниспадала на пол, мех тёмный, как глубь бездонная, а сверху словно бы свет искрами.

— Говорите: прельщена старцами да старицами. Ни! Ни! Поставить вас рядом с ними — ангелы заплачут, а сатана расхохочется. От тех старцев и стариц — истинных рабов Божиих, аз, грешная, истинному пути Христову и благочестию научилась. И о сыне моём перестаньте расточать хвалы и угрозы. Я Христу, свету, клялась быть верной до последнего моего издыхания. Ради Христа живу — не ради сына.

Митрополит Павел поднялся. В левую руку взял новоизданный служебник, правой коснулся иконы Спаса.

— Скажи нам кратко, Федосья Прокопьевна. По сей книге причащаются благоверные царь и царица, царевичи и царевны. А ты? Ты причастиши ли ся?

Распахнула боярыня глаза:

— Не причащусь! Сё книга — Никоново издание. Не хочу душе моей развращения.

— Так как же ты о нас-то всех помышляешь, еретики есмь? Матушка праведная — опомнись!

— Враг Божий Никон своими ересями аки блевотиною наблевал, а вы ныне его скверну подлизываете.

Митрополит рухнул на стул. И тогда взвился Иоаким. Закричал, багровея:

— Что ты, владыко Павел, зовёшь безумицу матерью, да ещё и праведной? Сё не дщерь Прокопия, сё не Морозова! Избави Бог! Имя ей — бесовский выродок!

Ответ был спокойный, ясный:

— Беса проклинаю. По благодати Господа моего Исуса Христа, хоть и недостойная, но аз дщерь Его есмь. А вот вы — змеиный Никонов хвост.

11


В ту ночь икалось низверженному патриарху Никону: до утра, переменяясь, допрашивали, уговаривали, ласкали обещаниями боярыню Морозову златоустые дьяки и подьячий, игумны, архимандриты.

Никону в Ферапонтове не спалось. Вставал, пил воду. Но икота снова поднимала с постели, и, вконец изнемогши от бессонницы, опальный князь Церкви зажёг свечу, сел писать слёзное моление великому государю.

Сердце нехорошо ударялось о рёбра: просить гонителя о пощаде — радовать целую свору, для которой слёзы бывшего властелина — лакомство.

Осилил зачин и отложил перо, задул свечу.

Лежал, постанывая. На одиночество обрекал себя в годы молодые, чуя великие силы и стремясь к высшей мощи духа и слова. И вот — одинок. За всю Россию Бога молил, а если кто и поминает теперь, так раскольники — проклиная.

Самого опасного супротивника, царицу Марию Ильиничну, Бог прибрал. Молодая царица — приживалка в доме Артамона Матвеева. Артамон — друг царя с детства, всегда был его руками, а теперь — голова!

Досада разбирала. В патриархах знать не хотел всех этих стольников, дьяков, подьячих — мелюзгу. А среди них иные исполняли царскую службу, ему, гонимому, сочувствуя. Артамон-то был свой.

Увы! Не искал ты, Никонище, участия всех радеющих о тебе. Презрением от себя гнал... Царице написать? Как бы не взъярился Сам... Артамону? Не напортить бы. Коли Татьяна Михайловна помалкивает, а она в Тереме среди первых, стало быть, не время посылать ходатаев к Тишайшему.

— Да быть ли иным-то временам?! — снова простонал Никон, икнул.

Подвывая от немощи, от ничтожества, поднялся, напился из ведра. Запалил свечу от лампады.

Писал размашисто: «Ради моих вин отвержен я в Ферапонтов монастырь шестой год, а как в келье затворен — четвёртый год. Теперь я болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год».

Подумал, чем ещё пронять тупое царёво бесстрастие. Тишайший — добрейшая душа, но неприязнь его — хуже проклятия. Ледяная гора. Никакими слезами эту гору не растопишь, никакими словами не расколешь.

«Стыдно и в другую келию выйти, — писал Никон, — где хлебы пекут и кушанье готовят, потому что многия части зазорные неприкрыты. — Совесть-то, чай, должна вскопошиться в его царском боголюбии... Ещё подналёг. — Со всякой нужды келейной и недостатков — оцинжал[13]. Руки больны, левая не поднимается, на глазах бельма от чада и дыма, из зубов кровь идёт смердящая, и они не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого. Ноги пухнут, и потому не могу церковного правила править. А поп у меня один, и тот слеп, говорить по книгам не видит. Приставы ничего ни продать, ни купить не дадут...»

Никон быстро отошёл от стола, возлёг. Всякая кровинка кипела в нём от обиды. Как он мог, царёк паршивенький, забыть всё великое, о чём возмечтал, питаясь его откровениями. Себе всё захотел приписать? А совесть? А правда?

И снова заскулил от немочи, от бессилия. Кто посмеет указать на чёрное самодержцу, если самого патриарха в пустыньку упрятали — за правду. Кинулся записать всплывшую мыслишку:

«Когда к Степану весть пришла, что сына твоего, царевича Алексея, не стало, то девка его пришла в другую избу и говорила: «Ныне в Москве кручина, а у нашего барина радость, говорит: теперь нашего колодника надежда вся погибла. На кого надеялся, и того не стало. Кротче будет».

Степана Наумова, пристава, слава Богу, переменили... Кукушку на ястреба. Шайсупов-то даже мордой грубиян. Говорит как лает.

«Худо без меня матери нашей Церкви, — думал Никон. — Лизуны правят, а я здесь пропадаю. Монастырь Воскресенский недостроил, а сё — знамение. Пропадёт Россия. И пропадать ей, покуда Воскресенский монастырь — икона животворящая — не будет завершён и не просияет всеми своими храмами».

Задул свечу, встал на колени, а спина не гнётся, левая рука мешает — ни жива ни мертва. На коленках добрел до постели. Заполз. Закрыл глаза. И поплыло его тело по водам. И узнал эти воды — Иордан Нового Иерусалима.

Увидел вдруг стоящего на берегу старца. Был старец как свет. Узнал его Никон: смиренный Нил.

— Жду тебя в моём скиту, — сказал Нил.

— Всею бы душой! Ездил, бывало, теперь замкнут.

— Потерпи. Нынче так, завтра иначе.

Тут Никона потом обдало.

— Старче! Ты думаешь, я стяжатель?

— Разве не было?

— Было! Ради величия Церкви! — крикнул, но вышло петушком — стыдоба.

— Пора бы тебе смириться! — печально покачал головою святой старец и растаял в воздухе.

— Каюсь! Преподобный отец! Было! Было!

И проснулся, сокрушённый. Иродиакон Мардарий тихонько тряс за плечо.

— Кричишь и стонешь, святейший.

— Какой час?

— Пора службу служить.

Никон сел на постели, снова поднялась икота. Мардарий подал ковш воды.

— Кто-то поминает.

— Кому я надобен, горемыка-узник?.. Господи, кому и что готовит грядущий день?!

12


Для боярыни Морозовой, для княгини Евдокии то утро началось ещё с одного увещевания. Краткого, усталого.

Боярыня, не отвечая, перекрестилась по-старому, княгиня — как старшая. Сестёр вывели из монастыря. Федосью Прокопьевну ждали слуги с сукном. Понесли, княгиня сама пошла.

Доставили домой, в подклеть. Ноги снова заковали.

В людской стоял плач. Иные из дворни приходили на порожек поклониться госпожам. Увы! Иван Глебович не объявился. Мог бы ночью, тайно. Не осмелился.

Перед сном Федосья сказала Евдокии:

— Последняя ночь в родном доме.

— Куда же нас денут?!

— У Тишайшего тюрем много. Любитель по тюрьмам ходить, крохами со своего стола потчевать, — потянулась уркой к сестре, и та руку подала. — Как ласкова родная плоть. Ежели нас разлучат, молю тебя, поминай в молитвах убогую Феодору.

— Вкупе стоим, вкупе и держать нас должны.

— У злобы ухищрений много. Наш-то Навуходоносор мастеров любит. Есть у него козлорогие и на сие дело — как досаждать человеку. На всякий день у них новая боль припасена.

Ещё затемно — от сна не очнулись — пожаловал бедный Илларион Иванов, Стрелецкого приказа думный дьяк. Кузнеца с собой привёл. Освободили от железных пут ноги и тотчас возложили громоздкие цепи на шею, обвили руки. Боярыню Федосью Прокопьевну сверх того приторочили к тяжёлому дубовому чурбаку.

Евдокия стояла белая как снег. Но Федосья Прокопьевна возрадовалась, взяла кольцо с горла, поднесла к губам, поцеловала:

— Слава Тебе, Господи! Сподобил меня на юзы апостола Павла.

— Ох, матушка-боярыня! — только и сказал царёв слуга. — Пошли, дровни ждут тебя.

Нагнулся, подхватил чурбак.

Повели следом и Евдокию. Слуги жались по углам.

На дворе стояла пегая лошадёнка, в дровнях без короба — охапка сена. Приставы провели Евдокию мимо дровень.

— Рассаживайся, боярыня! — ухмыльнулся один из приказных.

Илларион подождал, пока боярыня сядет, чурбан положил повыше, чтоб цепь не гнула шеи.

— Сестрица, куда же тебя? — крикнула Евдокия.

Все молчали. Приставы сели на верховых лошадей, дровни тронулись. Везли мимо Чудова монастыря, под царские переходы. Лошадка едва трусила.

«Царь победою своей желает насладиться», — осенило Федосью Прокопьевну, и она, звеня цепью, подняла десницу и сложила перст к персту и три совокупно.

Алексей Михайлович и впрямь пришёл поглядеть на униженную, на раздавленную его самодержавным гневом и увидел: всесильна, супротивна. Боже ты мой! Каким взором опалила переходы. Слава Те, Господи, что его-то не углядела! И какая неистовая сила в сложении перстов её, в её цепях, в её крестьянских поганеньких дровеньках — Духом Святым вызолотило низверженную.

Ноги у Алексея Михайловича стали ватными. Оглядывался — не видит ли кто, как его пришибло.

За переходами приставы поскакали скоро, возница настегал лошадёнку. Везли Белым городом, по Арбату...

«Куда же это?» — не понимала Федосья Прокопьевна.

Вдруг распахнулись ворота подворья Печерского Псковского монастыря, пропустили дровни и тотчас затворились. Боярыню окружили люди Тайного приказа. Морды у всех умнёхенькие, в глазах наглость. Никто из молодчиков спину не переломил поднять чурбак, но боярыня тоже с места не сошла. Пришлось-таки царёвым слугам тащить тяжёлое дубье.

Привели в просторную келию. На стенах столпники написаны, Симеон Младший и Симеон Старший. В красном углу Псково-Печерская Божия Матерь Умиление.

Боярыня положила поклоны иконе. Села, где стояла, на чурбак.

Княгиню Евдокию привели в Алексеевский монастырь. Средний шатёр церкви Воздвижения Креста Господня разобрали, оставшиеся — как два перста, как Божие знамение. Сердце так и полыхнуло радостью.

Поместили княгиню в келейку к старице вида грозного, да вместо укоров окутанная цепями страдалица услышала:

— Ложись, поспи! Велено тебя водить на службы. Службы у нас долгие, а у тебя вон темно под глазами.

Евдокия поклонилась иконам, поклонилась старице, легла на лавку. Спала не хуже младенца: губы цветочком, на ланитах румянец. Разбудили к обедне:

— Не проспи Царствия Небесного.

Евдокия поднялась было, да Федосьино супротивничанье вспомнила: «Своими ногами, своими руками служить антихристу — ни, ни!»

Повалилась на одр, закаменела.

Монашенки заохали, побежали к игуменье. Вернулись перепуганные. Принялись стаскивать княгиню, на пол грохнули — лежит. Умоляли, толкали, щипали. Старица по щекам нахлестала. У княгини реснички вздрагивают, но терпит. Инокини опять к игуменье. Вернулись с рогожею, с носилами. Княгиню за руки за ноги — принесли в храм.

А страдалица, будто мёртвая, да и впрямь бледна. Игуменья шепнула — подняли носила. Прямо-то не поставили, чтоб княгиня не повалилась. Висит упрямица, пятками упираясь в пол. Ноги затекают. На пятом часу службы взмолилась:

— Опустите меня, старицы!

Инокини тоже изнемогли держать княгиню на весу, поставили носила на пол.

Алексеевский монастырь на Знаменке, родовитых дворов вокруг немало. Княгиню узнали. Подходили, смотрели с опаскою, отступали, чтоб близко не быть. Зато со службы да по Москве, по знакомым — с новостью.

На другой день от сановных баб в церкви теснота.

После службы старицы подступили к Евдокии:

— В храме Божьем ты как мёртвая. А вот глядим на тебя: глазки блестят, ручки-ножки подвижны. Зачем себя срамишь да и всех нас?

Голоском отвечала смиренным, а слова как каменья:

— Душа у меня мертвеет, когда слышу, как хулят Спасителя, как законы Его попирают.

— Не юродствуй! Ты, княгиня, ума вельми здравого! — рассердилась одна из стариц. — Неужто не теплеет сердце твоё, когда слышишь пение храмовое? У нас поют всей Москве в радость.

— Ах, старицы! Тяжко мне быть среди отступниц. Ваше сладкогласье — утробные испражнения.

— Негодная! — закричала старица.

Кинулась хлестать княгиню по щекам, по шее. Оттаскивать пришлось.

На всякую службу волочили инокини Евдокию Прокопьевну. Когда на носилах, когда на одной рогожке. Охотниц поглазеть на царёву супротивницу не убывало, но теперь Москва умирала от другой жгучей тайны. Где Федосья Прокопьевна? Куда Алексей Михайлович упрятал неистовейшую? Обрели блаженную мученицу её же сподвижницы, нежданно и просто.

На Знамение одна из инокинь, живших в доме матери Феодоры, именем Елена, помолясь с утра о здравии благодетельницы, шла по Арбату проведать одно семейство, хранившее втайне древнее благочестие.

И прихватила матушку нужда. Заскочила во двор, к заднему крыльцу, а на крыльце ту же самую потребу справляет Феодора.

— Матушка! — возопила Елена от нечаянной радости. — Нашлась! Бог тебя явил нам, грешным.

— Не шуми, — сказала Феодора. — У меня стражей — целое подворье и чурбан под мышкой.

— Горе! Горе!

— Горе у меня одно — разлучение с вами. Что цепи? Что изгнание из дому? Помолиться не с кем. Умоляю вас, хоть под окошко приходите. Оконце моё крайнее, и молю вас Богом, не съезжайте с Москвы. Вас не тронут. Не тронули бы и меня, да аз царю хуже бельма. Приходи завтра, письмо матери Меланье приготовлю. Истомилась без её чистого да строгого наставления.

И поспешила Феодора уйти: дверьми в доме загрохали. Стража подавала о себе весть — задержалась что-то боярыня.

Назавтра письмо инокине Меланье было готово и передано самой Феодорой в надёжные руки.

«Увы мне, мати моя, не сотворих ничтоже дела иноческого... — писала страдалица в неведомые края, но с твёрдой надеждой, что письмо её дойдёт. — Како убо[14] возмогу ныне поклоны земные полагати? Ох, люте мне, грешнице! День смертный приближается, аз, унылая, в лености пребываю! И ты, радость моя, вместо поклонов земных благослови мне Павловы юзы[15] Христа ради поносити. Да ещё аще[16] волиши, благослови мне масла кравия, и млека, и сыр, и яиц воздержатися, да не праздно моё иночество будет и день смертный да не похитит мя неготову. Едина же точию повели ми постное масло ясти».

Не о свободе пеклась боярыня-инокиня, о спасении души.

Загрузка...