Сегодня утром приехали в Новочеркасск с Севским. Немедленно отправились в редакцию, где я познакомился с редактором Н.А.Казминым — рыжебородым Сахаром Медовичем, который принял нас сверхлюбезно, мгновенно согласился на мои условия, выдал аванс, принял предложенные мною кандидатуры Бедова и Венского и долго извинялся, что редактор — он, а не я, объясняя сие исключительно своим казацким происхождением. Он обещал быстро найти мне комнату, пока же предложил приют у себя на квартире.
После редакции мы втроем направились на прием к Краснову. На площади перед атаманским дворцом к Севскому подошел какой-то необычайно уверенный господин в английской форме, говоривший громко и решительно. Физиономия его показалась мне знакомой. Услыхав, что Севский зовет его Алексеем Федоровичем, я догадался, что это — знаменитый Аладьин{203} — первый тенор российской левизны в 1906 году, а ныне губернатор той самой Саратовской губернии, которая некогда посылала его брать сверхреволюционные «до» в Первой Думе. Губернаторство его, впрочем, того же типа, что и гетманство Скоропадского: «Веселая вдова»...
На приеме у Краснова пришлось долго ждать. Севский познакомил меня с И.А.Родионовым, автором «Нашего преступления», ныне редактирующим в Новочеркасске мрачно-черносотенную газету «Часовой», в сотрудники коей следовало бы пригласить с того света Амана, Навуходоносора, Тита, Торквемаду — столь она антисемитична{204}! Несмотря на свою правизну, Родионов весьма тепло вспоминал моего отца, у которого когда-то начинал работу в «России». Мое сообщение о значительном поправении отца, а особенно о том, что отец сделался антисемитом, привело Родионова в полный восторг. Дальше разговор перешел на донские события. Родионов долго восхвалял организаторский талант Краснова, спел панегирик начальнику Донской армии ген. С.В.Денисову{205}, на коем сосредоточена вся ненависть и проклятия «донской оппозиции», и ожесточенно ругал Добрармию и Деникина за республиканизм. Уверял, будто бы своими ушами слышал, как Деникин однажды сказал: «Что бы ни случилось, — а династию Романовых восстанавливать я не охотник. Эта игра сыграна». Озлобленность Родионова против Добрармии, общая для всех правонастроенных казаков, огорчила меня донельзя: какое безумие подобная распря, раздор, политиканствующие дискуссии в столь тяжкий период, когда с красными далеко не окончено, когда опасности растут. Но в одном пункте я совершенно с Родионовым согласен: это вопрос о нашем фырканье на Краснова за «измену союзникам». Доктринерское непонимание обстановки. Сговор с немцами спас Дон. Это поняли те простые казаки Гундоровской станицы, которые, подняв восстание против большевиков, по постановлению станичного схода послали делегатов к приближающимся немцам с просьбою поспешить на помощь, но этого почему-то не хотят понимать очень умные люди в Екатеринодаре. А вместе с тем, патриотизм гундоровцев, нынче образующих один из лучших полков Донской армии — Гундоровский георгиевский, — конечно, вне всякого сомнения. Между прочим, Родионов рассказал о довольно злом mot Денисова. Однажды Драгомиров{206} в припадке раздражения назвал Донскую армию «немецкой содержанкою» за то, что она получает снаряды от немцев. «Позвольте, — ответил Денисов, — но ведь половину снарядов мы отдали вам. А скажите, как называются люди, с которыми содержанки делятся тем, что заработали?» Это очень нехорошо и зло сказано: мне определенно сделалось тошно и неприятно от этакого анекдота. Но, конечно, факт остается фактом: наличие немцев на Юге России не только спасло так или иначе связавшиеся с ними Дон, Крым и Украину, но в значительной мере способствовало и августовским успехам Добрармии. И политически, конечно, непримиримый антигерманизм Главного командования был ошибкой; Милюков в летней своей ориентации стоял на вполне земной, здоровой почве, тогда как «верность союзникам» всегда оставалась беспочвенною мечтою. Тем более, что весьма проблематична величина ответная — «верность союзников»; я лично не могу забыть ни петербургских разговоров во французском посольстве в ноябре 1917 года, когда нам рекомендовалось забыть все разногласия и, под руководством большевиков, идти в бой за «belle France», так как сия красавица есть ценность столь великая, что ради нее следует погибать, о себе не заботясь: одним словом — «dulcius et decorandum est pro Gallia mori»[58], — ни того, что летом 1918 года в Москве говорили военные представители союзников. Ведь даже Иван Николаевич Эрмеш, при всей его пламенной ненависти к большевизму, помню, никак не мог понять нашей непримиримости и находил, что если бы большевики разорвали с немцами, они мгновенно превратились бы в национальное русское правительство. А дурацкое восстание левых эс-эров привело милейшего Ивана Николаевича в превыспренный раж, и он искренне недоумевал, почему мы не хотим стать рядом с Кацом-Камковым{207}, Юрой Саблиным и Маруськой Спиридоновой (ведь они кричат «Долой Германию!» и убили Мирбаха). О совершенно таком же отношении к большевикам представителей союзников в период до Бреста говорил и Милюков на заседании к.-д. партии в Харькове, незадолго до моего отъезда. Любопытно, что, по словам Севского, ген. Алексеев, незадолго до смерти, подумывал о переговорах с немцами.
Беседа моя с Красновым продолжалась недолго и никаких особых политических вопросов не затрагивала. Впечатление он на меня произвел прекрасное: в нем есть что-то нерусское (даже внешним видом, грассированной речью, лоском манер он похож на иностранного генерала), и эта нерусскость составляет именно те качества, какие, по-моему, необходимы для Суллы: способность к эффекту (и любовь к нему), заостренность воли, желание практически пользоваться выкинутыми на соблазн отвлеченностями (чего, например, совсем не было у «Керензона», хотя никто не извергал столько соблазняющих отвлеченностей), вообще, полное отсутствие каратаевской «круглости», этого расплывчатого хаоса, хляби. Краснов — весь «линеен», весь подчеркнут, и в этом главное его достоинство, ибо из Каратаевых — Сулл не получится — никак.
На Севского Краснов тоже произвел огромное впечатление. «Это человек!» — сказал он, выйдя из кабинета атамана.
Первый день работы в редакции. Положение черт знает какое: никакой организации и никаких сил, информация поставлена из рук вон плохо, — киевские, одесские газеты получаем только случайно, пробавляемся Ростовом и Екатеринодаром. Сводки Добрармии и Донармии, конечно, поступают аккуратно, но о фронтах Директории — сведения вроде как бы о Пелопонесской войне. Репортажа — никакого. Казмин ничего не смыслит. Вообще, хорошо еще, что сознает свое ничтожество. Слава Богу, что типография приличная: есть ротационка (реквизированная у ростовских c.-д.; этим трюком Краснов в свое время погубил газету Васильева и Петренко{208}, «не нарушив свободы слова»), довольно калошистая, но действует все-таки, хороший штат, прекрасный метранпаж. В общем, работы уйма: придется сидеть в редакции от 12 до 3, от 5 до 8 и потом ночью, на выпуске. К счастью, выпуск заканчивается рано, часам к 12-ти. Сегодня две сенсации:
1) манифест Скоропадского о федерации с Россией; если ясновельможному удастся провести это — да простится ему «Веселая вдова»;
2) приказ ген. Денисова о том, что мятежные села в Таганрогском округе будут — в случае, если что не так, — отравлены газами. Впечатление от приказа, надо сказать, отвратительное... Совсем этого не нужно, усмирить мятежное село можно и менее «культурными» способами, а большевикам новый предлог для воплей о белом варварстве. Тем более, что все это — одна словесность: никогда никаких газов ни на какое мятежное село не пустят.
Познакомился с генеральшей Болдыревой, женой сибирского главнокомандующего. Рассказывает про Сибирь идиллически: полное единение всех сил для борьбы с большевиками, уфимский компромисс вполне выяснил положение, Директория сильна, и с.-р. слушаются правых (в последнем сильно сомневаюсь!). Приятно одно ее сообщение: оказывается, сведение о крупной роли на Сибирском фронте ген. Черемисова — утка газетная. Г-жа Болдырева с великим негодованием отвергает даже самую мысль о возможности для ее мужа сотрудничать с этим предателем, погубившим ноябрьское наступление Краснова на Петербург в 1917 году. Бывший вместе с г-жой Болдыревой поручик Пешехонов рассказал любопытные вещи про Савинкова и Лебедева{209}. Оба, оказывается, отнюдь не в фаворе. Первому не прощают Ярославля, — и правильно поступают, ибо более нелепой авантюры, более преступной затеи — поднять восстание в городе, к которому ниоткуда не могло прийти помощи, нельзя придумать. Защита Ярославля, конечно, одна из самых героических страниц белого движения, но безумие этого предприятия от сего не уменьшается. Что же касается Савинкова, то он и в героизме-то не участвовал: испарился, аки дым, едва сделалось ясным, что дело проиграно. И исчез погано: подделав телеграмму, которой будто бы Нуланс{210} вызывал его в Вологду. Лебедеву же не прощают Казани. Правда, казанская операция привела к захвату золота. Но общий план был столь неудачен, что в результате, кроме потери города, ничего получиться не могло. Вообще, с.-рский мореплаватель выплыл «из-за острова на стрежень» в достаточной мере бездарно.
По рассказам Пешехонова выходит, как будто, что с.-ры, по крайней мере, правые, — поумнели. Символ поумнения — трехцветная кокарда, принятая в армии. Любопытно: и тут с.-рам хотелось побаловаться красненьким, и первоначально они предполагали опрокинуть наш tricolor, то есть, чтобы белая полоса была внизу. Однако это вызвало столь резкий протест, что пришлось не только оставить сии реформы, но Лебедев даже издал грозный приказ по поводу опрокидывания национальных цветов на мачтах волжских пароходов. В приказе Лебедев писал: «Чтобы это безобразие прекратилось».
Пешехонов — очень милый молодой человек, сын Алексея Васильевича. Но ничего от «Русского Богатства», от нашей радикальной «честности», от всей этой нестерпимой пошлости «стояния воплощенной укоризной», которая заставляла В.В.Розанова так остро ненавидеть (и по заслугам!) «Короленок и Пешехоновых». /.../
С Украины тревожные вести: восстание в Харькове и Конотопе, слухи о взятии Киева и даже Одессы украинцами. В Харькове выступил какой-то атаман с примечательной фамилией Балбоган{211}. /.../
Газета налаживается понемногу: нашли прекрасного военного обозревателя, полк. Добрынина, появились в редакции местные к.-д.: Б.А.Бартошевич (Бошич), бывший член II Думы А.И.Петровский{212}, человек растерянно-испуганный, и М.М.Казмичев{213}, председатель Совета присяжных поверенных, провинциальный beau parleur[59], неглупый, но одержимый страстью к беллетристике, — пишет видимо-невидимо стихов. Нашли репортеров — москвича Кубанского и некоего Успенского. Последний почему-то, войдя в редакцию, приветствовал меня столь радостно, что Казмин решил — это мой старый друг, и, так как мои желания сейчас в редакции — категорический императив, сразу дал Успенскому жалованье. А я хорошенько даже не помню, где видел этого самого Успенского — то ли в Москве, у «Бома», то ли в Харькове, в «Ренессансе». Тон газете даю боевой, резко антисоциалистический и, вместе, настолько либеральный, что довольна и «оппозиция» (хотя, вообще, «либерализм» этой оппозиции довольно сомнителен). Кроме вышеуказанных, есть еще один сотрудник — Филиппенков, молодой офицер, веселый малый, сочиняющий довольно милые эпиграммы. Вот одна:
Будет ли Петлюра или Ленин,
Самостийность или Совнарком,
Результат событий неизменен:
В Кишиневе предстоит погром.
В настоящее время Филиппенков, как военный юрист, состоит следователем по большевистским делам. Рассказывает много курьезов из первых времен донской военной юстиции, когда во главе ее стояли ничего не ведавшие есаулы и хорунжие. Например: на ст. Евстратовке был задержан мальчишка-газетчик, у которого в голенище сапога нашли номер московских «Известий». Производивший допрос хорунжий из простых казаков тщательно заполнил все графы опросного листа: имя, лета, место рождения и т.д., но в графу «мера пресечения» занес нечто совсем неожиданное: «80 розог». Когда же принимавший у него дело Филиппенков, расхохотавшись, объяснил ему, что в данном случае «пресечение» ничего общего с розгами не имеет и является лишь указанием на способ, препятствующий преступнику избежать наказания, хорунжий философски заметил:
— Ну, положим, после восьмидесяти розог он далеко не убежит. /.../