События налетели так нежданно, грозно и радостно, что дух захватило и ничего понять нельзя. Еще вчера, услышав от М.А.Ашкинази[4] о том, что в Питере казаки стреляли в полицию, я подумал: «А ведь, пожалуй, придется убрать Протопопова{2}!» А сегодня вопрос поставлен уже чуть ли не о уходе династии. Узнал я об этом так. Вернувшись из воинского присутствия, я часа в три вышел на Тверскую. На углу Камергерского Юрий Константинович Арцебушев[5]. «Как в Питере?» — «Плохо. Форменная революция. Бунтуют преображенцы, волынцы, семеновцы». Иду дальше. Около «Бома»{3} встретил Савельева{4} из «Русского слова». «Поздравляю!» — «С чем?» — «Разве не знаете: в Петербурге объявлено Временное правительство: Милюков, Маклаков, Родзянко. Идите в редакцию! Все узнаете». Мне показалось: снежная улица полезла куда-то горбом вверх, на мгновение потемнело в глазах. Стремглав кинулся в редакцию, — и странным был обычный вид Тверской: накрашенные дамы, важные господа в бобрах, офицеры, мальчишки-разносчики. Еще никто не знает о том, что случилось землетрясение, гибель Атлантиды. /.../ В «Русском слове» смятение. «Правда? Правда?» — «Правда!» — орет Костя Новицкий{5}, кидаясь мне на шею. — «Войска подошли к Государственной Думе, к ним вышли Керенский и Чхеидзе. Войска взяли "на караул". Чхеидзе командует петроградским гарнизоном». — «А у нас, в Москве?» — «У нас, я думаю, Мрозовский{6} будет лить кровь!» На это Борис Брио[6] довольно скептически заметил: «Ну, какая там кровь! Ясно, что все кончено». Поднялся наверх, к Авреху[7]. Еще хочется проверить. «Кажется, превращаемся в ситуайенов?» — «Определенно...» Выйдя из редакции, помчался на извозчике домой. По дороге говорил с извозчиком о чем-то очень обыкновенном, а в горле пересыхало от неодолимого волнения. Когда ворвался, именно ворвался в квартиру, тетя Леля, сидящая в столовой, испуганно спросила: «Что случилось?» — такой взбаламученный был у меня вид. Задыхаясь, я еле выговорил: «Конец монархии! В Петербурге — Временное правительство!» Тетя ахнула, побежала к маме{7}, дававшей уроки. Все были донельзя взволнованы. От волнения я не мог сидеть на месте, поминутно бегал к телефону /.../. Вечером отправился на балетный концерт /.../. По дороге в театр нас атаковали мальчишки: «Важные события в Петрограде!» Но в телеграммах не было ничего, кроме Высочайшего указа об отсрочке заседаний Государственной Думы. В театре царило волнение: все устремлялись к только что приехавшему из Питера Дранкову{8}, но он ничего путного не знал: видел беспорядки на улицах, но уехал ранее того, как Дума решила взять власть в свои руки. /.../ После концерта отправились к Кате[8], где пили чай, и от Кати пошли в редакцию узнавать новости. Узнали только о взятии Багдада и что завтра газеты не выйдут — забастовка. Аврех сказал: «По-моему, газетной забастовки не должно быть даже в день Страшного суда». Совершенно верно! Ужинали в [Литературно-художественном. — С.Ш.] Кружке: Катя и я. Нового здесь тоже ничего не было. Говорили только, что император покинул Могилев. В.А.Гиляровский{9} долго и подробно расспрашивал о событиях и, чтобы не уронить престижа «короля репортеров», делал вид, будто знает гораздо больше меня, да не хочет сказать. Когда я упомянул о нежелании казаков стрелять в народ, он сказал многозначительно: «Я в этом был уверен». Мне невольно вспомнилась папина острота, что бывают казаки донские, кубанские, уральские, а В.А.Гиляровский — тот самый le vrai cosaque russe[9], о которых пишут в заграничных романах.
День небывалой волны впечатлений, переживаний... Встал ни свет ни заря /.../ — торопился на освидетельствование к воинскому [начальнику. — С.Ш.]. По дороге все обычно: утреннее безлюдье, редкие прохожие. У воинского тоже по-старому; собрали нас и отправили на Таганку — осматриваться. Но уже на Таганке обозначились первые признаки смятения: часов в 9 прибыл какой-то молодой человек, восторженно рассказывавший о забастовке. «Я сейчас шел мимо Добровых и Набгольц, и вдруг из ворот вырвались ребята, прямо к Бахрушину, оттуда к Михайлову, к Тиде и на Дербеневку{10} — как волна, прямо как волна». Часам к 10 заметили странное скопление трамваев на площади: громко звеня, они тянулись целыми поездами. Кто-то догадался: «Забастовали! Идут в парк!» Наконец, около 12-ти, площадь вдруг покрылась народом — шли рабочие от Катыка, Эрманса и других фабрик Спасского района. Тут произошло нечто неописуемое: мгновенно все, ожидавшие осмотра, ринулись на улицу, причем помчались и двое уже разоблачившихся, совершенно забыв о своем голом образе. Едва остановил их писарь криком: «Куда вы? Простудитесь!» Толпа окружила двух бородачей-крестоносцев{11} и отняла у них винтовки. Но бородачи так слезно просили вернуть им винтовки, что толпа сжалилась. Часа в 2, после осмотра, я вышел на улицу и поразился: никогда я не видел такой Москвы, она кипела, даже в самых тихих переулках, народом, словно черные муравьи, снующим по тротуарам. Но движение по мостовой было довольно слабое: редко проезжал извозчик, почти не было видно автомобилей. Мне все-таки удалось найти извозчика, который рассказал, что к Городской думе стекается огромная толпа. Действительно, когда мы переехали Воскресенскую площадь, она была залита народом. Над толпою веяли и реяли алые знамена; как-то странно было видеть эти революционные символы.
Вечером отправился к Сергею Алексеевичу Смирнову[10]. Там были Зильберберг и Раецкий[11]. Нового: переход одного полка на сторону народа и исчезновение царя. Он выехал из Могилева, но поезд его, по телеграмме Бубликова{12}, не подпустили к Питеру. В Бологом он свернул на Псковскую ветку и пропал неизвестно куда. Мрозовский объявил Москву на военном положении, но едва ли из этого что выйдет. Хотя гарнизон, в большинстве, еще не восстал, сидит запертый в казармах, но фактически у Мрозовского ни солдата. Часов в 11 поехали в «Утро России». Улица была совершенно пуста. Наши автомобили вихрем пронеслись мимо Градоначальства, боялись, что нас задержат. Но в Градоначальстве все было тихо и апатично.
В «Утре России» узнали, что арестован Щегловитов{13} и что московские газеты решили было выйти без цензуры, но «Русское слово» отказалось присоединиться к этому решению и завтра газеты опять не выйдут. /.../
Проснулся поздно и поспешил на Тверскую. На углу Чернышевского — ободранный плакат: объявление Мрозовского об осадном положении. Подходя к Тверской, издали услыхал легкий хлоп аплодисментов и «ура!». Когда вышел на Тверскую, увидел следующее: тротуары полны народом, а посреди улицы медленно едет конный патруль; молодой казак, с круглым лицом, размахивая шашкой, взволнованно кричит: «Не бойтесь! Стрелять не будем!» В ответ «ура!» и аплодисменты. У «Бома» — столпотворение. Говорят об ответах Рузского{14} и Брусилова{15} на телеграмму Родзянки: Рузской ответил: «Долг свой перед Родиной исполнил», Брусилов: «Долг свой перед Царем и Родиной исполнил». Царя видели на станции Дно. Неизвестно, получил ли он телеграмму Родзянки, в которой М.В. умоляет его согласиться, во имя спасения династии, на уступки. Но, по-моему, с династией — слабо.
О царе никто не хочет слышать, отовсюду — республиканские возгласы. За конституционную монархию стоит одна Лидочка[12]. Все время мимо окон проходят войска: интендантцы, артиллерия, все стремится к Городской думе. Лидочка говорит, задумчиво глядя на них: «А ведь это — война до полной победы...» Но, в общем, в Москве положение неопределенное: Челноков ведет переговоры с Мрозовским, совершенно растерянным. В Кремле еще сидят солдаты, верные царю, на них направлены пушки перешедшей на сторону народа артиллерии. Но, конечно, бомбардировать Кремль никто не решится: правильно сказал Койранский{16}: «Нельзя начинать новую эпоху со святотатства». Не ясна позиция военных училищ и войск, сидящих в Покровских казармах.
Иду в «Утро России»: заседание редакторов решило — завтра выйти без цензуры, а сегодня вечером выпустить бесплатно информационный листок. Когда выхожу из редакции, на площади смятение. Какой-то конник отчаянно вопиет: «Ура! Кремль взят!» Ответное: «Ура!» Слышу итальянскую речь. Несколько итальянцев не понимают, в чем дело? Подхожу, объясняю. Благодарят: «Ah! Che bella revoluzione!» У «Бома» ораторствует Бонч-Томашевский{17}. Последние известия: арестованы кн. Голицын{18}, премьер Горемыкин{19}, Барк{20}, Кулицкий{21}, митрополит Питирим{22}; к императору посланы делегаты с требованием отречения от престола. Первое известие встречается аплодисментами, второе — тоже, но какими-то сдержанно-растерянными. Не верится еще как-то. Требовать отречения императора — смелость, от которой захватывает дух?
Возвращались домой — у Манежа огромная толпа. В чем дело? Встречаю Устра[13]. Объясняет: только что «взяли» Манеж. «Взял» его самолично Николай Александрович Бердяев{23}. Вошел внутрь и так грозно закричал на солдат: «Чего вы не сдаетесь?», что те мгновенно положили оружие. Военные училища тоже перешли на сторону народа — у Мрозовского не осталось ни одного человека, и ему остается только ждать ареста. Его посетил Челноков{24} с требованием послать государю телеграмму о необходимости уступок. Мрозовский отказался. Уходя, Челноков сказал: «Тогда сообщите государю, что народ захватил Кремль, где находятся гробы его предков»[14]. Вообще, дела монархии совсем плохи: Устр говорил мне, что он встретил А.Л.Байкова{25}, который в восторге от происходящего. Пуришкевич, находящийся сейчас в Городской думе, тоже, оказывается, признает необходимость и законность движения, оговариваясь, однако, что, по его мнению, не следует ставить династического вопроса на очередь. Уж ежели Байков и Пуришкевич...
Среди дня распространились тревожные слухи: будто бы на Петербург двинуты крупные силы из Финляндии, а на Москву идет Эверт{26}. К вечеру — успокоение: войска, направленные на Питер, перешли на сторону народа, а Эверт вообще, кажется, не двигался с места. /.../
Не день, а сплошной карнавал, красный променад, праздник веселья неистощимого и восторга. Утром — Тверская, полная радостного народа, стремительность автомобилей, и всюду — алое, алое, алое. Нет человека, который не нацепил бы себе красного банта: единственные исключения — я и Лидин. Я не надел вполне сознательно: во-первых, есть что-то противное в том, что делают все, а во-вторых, все-таки красный цвет — цвет социализма, а я, несмотря на всю мою нелюбовь к погибшему режиму, по-прежнему продолжаю глубоко ненавидеть социалов.
В газетах — сплошной вопль восторга и торжества. Отречение императора, видимо, совершившийся факт. К вечеру о нем говорили вполне определенно: на углу Театральной площади какой-то господин громко провозглашал об «низложении» государя и провозглашении Михаила регентом. Интересно, что публика отнеслась к этому как-то равнодушно: словно все ждали чего-то большего, — и смена императора как будто никого не удовлетворила. Раздражение против Николая вообще огромно: даже такие умеренные люди, как М.В.Веревкина{27}, волнуясь, спрашивают:
— Отрекся? Отрекся?
Сожаление к царю я встретил лишь у Розочки Гольденблюм, которая заявила, без всяких оговорок, что ей жалко наследника — очаровательного мальчика, и что солдаты, шатающиеся сейчас по улицам, ей совсем не нравятся. Ходят слухи, будто бы Протопопов скрывается в Москве и его усиленно ищут, но пока не нашли. Зато проводили массами арестованных полицейских. На Тверской толпа на них глазела с любопытством, но не оскорбляла. На окраинах, говорят, были безобразнейшие сцены издевательства. Арестованы также градоначальник и Мрозовский. Юнкер Саблин{28} рассказывал мне, что александровцы так блестяще исполнили операцию окружения и захвата здания штаба, что даже арестованный Мрозовский выразил им свое восхищение.
Часа в 4 я пошел к Городской думе. По Тверской поперек улицы стояли цепи гимназистов и каких-то девчонок, норовивших никого не пропускать. Требовали каких-то «билетов». Впрочем, когда я называл себя представителем печати — пропускали беспрекословно. У Думы было совсем неинтересно: зачем-то раздавали кому попало винтовки и револьверы, без толку сновали солдаты и среди них крайне взволнованный кинорежиссер Гарри. Встретившийся мне Жорж Якулов{29} сообщил последнюю новость: в Москве образовался Совет рабочих депутатов, заседающий в доме генерал-губернатора. В это время раздалось: «Ура!» Я увидел медленно двигавшийся к Театральной площади автомобиль, в котором стоял что-то говоривший человек с приятным лицом. Я услышал только: «И свобода будет! И победа будет!» Это оказался член Государственной Думы М.М.Новиков{30}, специально прибывший из Петербурга для информации Москвы. А завтра ждут нового министра юстиции Керенского.
Пройдя опять через кордоны неизвестно кем расставленных поперек Тверской «малых сих», я отправился домой, несколько утомленный этим гамом и гвалтом. Вечером с Лелей[15] был в «Летучей мыши». После спектакля мы пошли в Алатр{31}. По дороге купили экстренное прибавление — последний Высочайший манифест Николая II. Никогда не любил я царствовавшего императора; но, должен признаться: стиль и тон манифеста весьма благороден. В «Алатре» к нам подошел М.М.Кринский, репортер «Утра России», и сообщил, что и Михаил отрекся в пользу народа. Будет республика! Утомили ли меня дневные события или разговоры с Лелей были слишком интересны, но я принял это исключительное сообщение как-то равнодушно и спокойно.
«Утро России» перешибло все газеты: сегодня вся первая полоса занята описанием романтических приключений «вашего корреспондента», пробравшегося в царский поезд, следовавшего (переодевшись солдатом) в нем во время метания между Дном и Псковом, видевшего, как Шульгин и Гучков прошли в царский вагон и т.д. Все это — чистейшее арапство, конечно: «Ваш собственный корреспондент» — Александр Тамарин; одно имя гарантирует полное отсутствие правды в сем удивительном сообщении. У «Бома» спорят: где этот самый Тамерлан-Тамарин пропивал данные ему под отчет деньги, во время предполагаемой погони за царским поездом? Один уверяет, что у него хватило совести все-таки доехать до Твери и пьянствовать там. Другие же считают нелепой самую мысль о присутствии у Тамарина хоть какой-нибудь совести и предполагают, что пропой подотчетных сумм происходил в какой-нибудь московской трущобе. Раецкий, конечно, знает, что все, написанное Тамариным, — брехня, не мальчик же он в самом деле. Но тираж со 100000 скакнул до 350000! Победителей не судят. Впечатление в публике от тамаринского вранья — огромное: кроме нас, журналистов, все поверили этим несообразностям, и фраза государя о том, что он поедет в Ливадию разводить цветы, всеми повторяется со смехом, а заявление Нилова{32} о необходимости открыть фронт — с негодованием[16]. Другая сенсация — приказ по войскам Петроградского гарнизона, коим обезоруживаются офицеры, отменяется честь и т.д. Приказ издан Советом. Мне он очень не понравился, а военные, которых я видел, определенно говорят: «Это конец!» Вообще, многое мне начинает не нравиться: 1) сегодня вышла газета с.-д. большевиков, открыто призывающая к пораженчеству; 2) слишком много безобразия на улицах — эти летящие автомобили, в коих «людно и оружно» ощетинившись винтовками сидят солдаты, хотя никакой враг им не угрожает, эти увешанные алыми лентами мальчишки, вооруженные винтовками, которые они держат так, что при встрече с ними у меня невольно шевелится мысль: «Вот она, моя смерть идет!»; этот никчемушный народ, без всякого дела слоняющийся по улицам, — все это беспокоит и возмущает. Самое плачевное, что этот променад и бессмысленная трата бензина донельзя всем нравится. Сегодня встретил Котю Трубецкого[17], который рассказал мне о любопытном разговоре, подслушанном им на улице.
— Я хочу, чтобы была республика, — ораторствовал какой-то мастеровой, — но чтобы царем вместо Николая Александровича сидел бы Николай Николаевич.
Из дальнейшего выяснилось, что под республикой сей гражданин разумел не политическую форму правления, а некий бытовой уклад, сводящийся к dolce far niente[18], беспрерывному променаду и хорошему за сие жалованию. Третья причина, почему мне перестает нравиться революционный карнавал, — это то, что уже получило иностранное прозвище «эксцессы»: какие-то человеки ворвались в «Русские ведомости», захватили машины, отпечатали воззвание Совета. Другие человеки расположились как дома в типографии «Русского слова» и печатают там свои «Известия», третьи человеки, наконец, реквизировали помещение одного шантанчика, слопали весь балык в буфете и не хотят уходить, ибо помещение им нравится. Все это до крайности тревожно. Нехорошо тоже, что опять поднялся вой насчет буржуазии, тот самый вой, который погубил 1905 год! И слишком свободно допускается агитация против войны; правда, она не имеет никакого успеха, но все-таки, — вчера, например, в Обществе деятелей периодической печати два большевика, Фриче и Подбельский{33}, провели антивоенную резолюцию. Правда, сегодня Общество собирается вновь, чтобы бить отбой, но нехорошо все это...
Из других новостей: Временное правительство распорядилось созвать избранную на последних выборах Государственную Думу, выборы коей были кассированы Протопоповым. Кстати, Протопопов оказался в Петербурге и явился в Государственную Думу. Подобно другим арестованным, он направлен в Петропавловку. Известие об аресте митрополита Питирима — неверно. Питирима, правда, привезли в Думу, но здесь объявили свободным. В Москве арестован протоиерей Восторгов{34}, а также кинорежиссер Гарри, выпустивший совершенно идиотское воззвание с подписью: «За начальника штаба Гарри». По этому поводу Вера Зайцева{35} сказала: «А наш-то Гарри! Оказывается не просто, но "за начальника штаба"!»
Сегодня на Красной площади новый командующий войсками подполковник Грузинов{36}, бывший член Земской управы, октябрист, устроил парад. Говорят, что было до крайности эффектно, хотя в задних рядах замечалось безобразие: солдаты в строю курили и т.д. Я не пошел: толпа мне определенно начинает надоедать.
Большие торжества по случаю приезда Керенского. /.../ судя по газетам, Керенский — молодец! Мне кажется, он именно тот человек, который сейчас может утихомирить страсти и довести страну до победы.
Вечером был на собрании литераторов в Художественном театре, под председательством Владимира Ивановича Немировича-Данченко. Перед открытием собрания Вл.Ив. сообщил о постановлении московских старообрядцев, признавших необходимость конституционной монархии. За республику не высказался никто.
Это, кажется, последнее антиреспубликанское выступление последних дней. Затем разговор коснулся постановления, уже аннулированного, Общества деятелей периодической печати. Фриче весьма подробно объяснял, что ничего тут страшного нет, что резолюцию, им предложенную, — не поняли, и когда князь Евгений Николаевич{37} крайне резко сказал о невозможности допускать выпады против войны, Фриче возразил с какой-то немного пугливой досадой: «Да никто и не желает мира! Все считают неизбежным продолжение войны!» Дальше говорил Брюсов. Он подчеркнул, что теперь мы не можем выполнить своего долга перед союзниками, что необходимо отказаться от гордых мечтаний 1917 года, поставить крест на свободе Армении, Бельгии, Чехии, Польши и других мелких народностей. Но, вместе с тем, он решительно высказался за продолжение войны, — ибо, в противном случае, молодой русской свободе грозит опасность быть задавленной немцами. Макс Волошин горячо протестовал против слов Брюсова. Настаивал на необходимости прежде всего сдержать данное слово верности, подчеркивая, что ни одно нарушение морали не остается безнаказанным. Затем приняли какую-то довольно бесцветную и общую резолюцию и разошлись. Я с Койранским, Ликиардопуло{38} и Арцебушевым пошел обедать в Трехгорный; за обедом все трое высказывались очень резко. Вообще в интеллигенции заметен весьма критический дух к событиям, известный правый уклон. Мое чувство глухого раздражения против того, что слишком уж много «товарищей» шляется по улицам и что всюду на первое место лезут какие-то хайлы, — испытывают многие. Но неудовольствие это соединено с какой-то робостью. Смелой критики не слышишь нигде.
Николай Николаевич удален с поста Верховного главнокомандующего. Конечно, нахождение династа во главе армии сейчас недопустимо и слишком опасно для революции. Но, с другой стороны, кто может справиться с охватившим солдат растерянным настроением? У него будет, хоть приблизительно, та популярность, какою пользуется великий князь? /.../
Вечером был у Е.В. Застал там брата ее мужа, офицера: тревожные разговоры о фронте; подлый приказ № 1-й уже сделал свое дело. То же самое говорил мне сегодня Костя Иванов. Уже совсем ночью, когда вернулся домой, около Никитских ворот возникла стрельба: кто в кого стрелял, никто толком не знает /.../
Совет рабочих депутатов начинает вызывать во мне тошноту: Господи, какая болтовня, пошлая и несносная! Нисколько они не изменились с тех пор, как мы с ними сражались на университетских сходках. Петербургские газеты вышли наконец. «Русская воля» с огромным заголовком: «Да здравствует Республика!» Это, если не ошибаюсь, первое яркое декларирование республиканизма со стороны буржуазной печати. Аня{39} пишет, что в Питере — огромное ликование. /.../ Сегодня Временное правительство распорядилось заточить императора и царскую семью в Царском Селе. Конечно, эта мера — предусмотрительна, но, все-таки, на каком основании? Ведь государь не низложен, он свободно отрекся от трона, и Временное правительство — его законный преемник. Опять уступка à ces Messieurs de Soviet{40}! Вообще, Messieurs de Soviet начинают во мне возбуждать тошноту и ненависть! И вообще, вся эта канитель изрядно надоела: красные флаги и блудословие, блудословие и красные флаги. Блудословят даже умные люди: А.А.Яблоновский{41}, вообще-то глядящий довольно трезво (умно высмеян им Бонч-Бруевич с его проектом Красной гвардии), — сегодня разразился восторженным фельетоном по поводу какой-то девушки в автомобильном шлеме, с горящими глазами мчавшейся на грузовике, как «Дева Свободы». Эта «Дева Свободы» — Талька Гольденфарб, стерва. И глаза у нее горели не от революции, а совсем по иным причинам: под покровом алого знамени сосед ее вел себя тоже по-революционному...
Нестерпимы совершенно две вещи: грязь, которую бульварная печать выливает на императрицу, раскапывая всякие мерзости про Распутина, и уличные мистики у памятника Пушкину, где часами, с утра до вечера, толпа слушает нескладные речи доморощенных Катилин. Боже, что они несут. Что они несут! Вообще, все это невольно заставляет припоминать стихи Мережковского: «Но дурак никогда и нигде не умрет, но бессмертна лишь глупость людская». Сегодня распространились слухи о большой победе на фронте (дай-то Бог!) и о революции в Германии (ну, это чистейшее арапство!)
Общее собрание литераторов в Юридическом собрании. Вопрос о захвате «Русского слова» и «Русских ведомостей». Два сотрудника последних приняли участие в захвате и помогали захватчикам печатать их воззвание. Собрание крайне бурное. Сотрудники «Русских ведомостей» оправдывались тем, что захватчики были вооружены, что сейчас — революция и что редактор Максимов — эксплуататор и буржуа. Им не дали договорить. Алеша Толстой барским баском рявкнул: «Что за хамство!», поднялся шум и иеремиады{42} социалистов прекратились. Кто-то попытался заикнуться о «заслугах пролетариата», но Бальмонт живо его срезал, сказав: «То, что случилось, — было единым в своей красоте порывом всех, — и никто, никто не смеет приписывать это только себе!»
Настоящая буря началась при обсуждении вопроса о «Русском слове». Крайне резкую речь произнес Раецкий, донельзя недружелюбно встреченный социалами. Его, не менее резко, поддержала Кускова{43}. Затем выскочил Костя Новицкий, которого прогнали, едва он заикнулся о классовом составе аудитории. Вид у Кости был лохматый и дикий, глаза горели, как у безумного. Удивил меня Осоргин{44}. Говорил очень уклончиво, чуть ли не оправдывая захват. Резолюцию приняли крайне резкую и назначили комиссию, которой поручили заняться «выставкой» захватчиков. Социалы ужасно хотели провести в комиссию Фриче, но мы его дружно провалили. Избраны — Кускова, Мельгунов{45}, Раецкий. /.../ Вечером пошел к Наташе Мануйловой[19], на мануйловскую квартиру; застал там Нину Александровну, жену Александра Аполлоновича{46}, только что приехавшую из Петербурга и уезжающую обратно. По ее словам, жизнь в Питере входит в свою колею. Не нахвалит Керенского: большая умница, единственный, кто может сдерживать крайних. Затем явилась Н.Н.Волохова{47}, сводная сестра Н.А. Эта меня разочаровала: она — интересная, но, как я ни вглядывался в нее, никак не мог почувствовать то, что таким гениальным порывом вырвалось у Блока:
Взор мой — факел — в выси кинут,
Словно в небо опрокинут
Кубок темного вина!
Был там еще присяжный поверенный Луи, очень остроумно говоривший очень пессимистические вещи. В армии, действительно, деется нехорошее: убийство Непенина{48} в Гельсингфорсе, кронштадтские своевольства и все растущая грубость солдат в отношении офицеров не предвещают ничего доброго.
Театры на этой неделе закрыты: соблюдают Крестопоклонную{49}. Это подчинение еще не отмененному закону, за нарушение коего никто не стал бы взыскивать, мне очень нравится. /.../
Прочитал в «Известиях» телячий восторг по поводу того, что, когда Николай здоровается с солдатами, они ему отвечают: «Здравия желаем, господин полковник!» Не люблю я Николая, но такое отношение к нему и, в особенности, радость по этому поводу — хамство. Николай — не низверженный монарх, а отрекшийся, и сохраняет все права на внешний почет. Тяжко и неприятно это русское неуважай-корытство! Вообще поразительно моментальное исчезновение русского монархизма: у Николая не оказалось ни кавалеров Карла I, ни швейцарцев Людовика XVI. /.../ За последнюю неделю я слышал монархические речи лишь от молодых женщин, более или менее легкомысленных /.../ Но они, конечно, не в счет. Что это значит? Действительно ли монархия так прогнила, что от нее отвернулись даже самые ей близкие люди, всем ей обязанные? Или это просто слабость душевная заставляет людей бежать за успехом? Я еще могу понять Кирилла Владимировича{50}, нацепившего красный бант и приведшего флотский экипаж в Думу. Здесь могли быть «орлеанские мечты». Но как квалифицировать поведение конвоя, пальцем не шевельнувшего для защиты Николая?
Гучков издал приказ о допущении евреев к производству в офицерские чины, а также в военные училища. Это, конечно, правильно и справедливо, но едва ли можно отрицать, что «генерал-фельдмаршал Канторович» или «генерал от кавалерии Цибельзон» как-то... не звучит...
Вечером был на первой «революционной, бесцензурной» программе «Летучей мыши». Довольно слабо. «Сон статского советника Попова» — не смешно (хотя стихи и очень смешные); «Переплетчик» — не трогательно, хотя Борисов и старался. Удачны лишь «частушки» — в исполнении Салами и Дейкархановой{51}. Последний куплет, по-моему, пророческий:
Николая превратили
В гражданина в два часа...
Пропадай, моя телега,
Все четыре колеса!
Никиша{52} несколько сконфужен (мы с ним потом ужинали в Кружке). Обстановка спектакля торжественная: Никиша говорил речь, Сажин говорил речь, оба весьма патриотические: Никиша в стиле мужественном, Сажин — в стиле мармеладном. Хор пел кантату на слова Балтрушайтиса{53}, сочиненную Арганшиным. Публика — старая. Новых хозяев не было видно. Я пришел во фраке и не раскаялся: было много фрачников и дамских туалетов, — вообще, — не революционно.
Крайне любопытные слова Гучкова о форме правления: «Конечно, республика. К английской монархии Россия еще не готова, ибо английская монархия более сложная и совершенная форма правления, чем республика». К князю Львову явилась Вера Фигнер и осведомилась: «Неужели в свободной России будет бесправна женщина?» Князю было неловко отказать даме, и он обещал «равноправие». /.../
Был днем на киносеансе современных событий{54}. Донельзя торжественно: Бонч-Томашевский говорил крайне революционную речь о новой эре, по окончании коей оркестр грянул «Марсельезу»: у Бонча — алый бант был приблизительно в 1/2 груди, а его Кира вырядилась в красное платье. Выступал еще какой-то член Совета — курносый и плюгавый. Народ — по особым приглашениям, избранный; представителям союзников устроили грандиозную овацию. Сама картина — любопытный документ; снята больше всего в Москве (в Питере, конечно, было не до съемок — при пулеметной стрельбе). Фотография скверная и слишком много виражей, но вообще недурно.
В Балтийском флоте появился какой-то «красный адмирал» Максимов{55}. Любопытно было бы узнать, откуда взялось такое огромное количество лиц радикально настроенных среди особ первых трех классов? Вот никогда не думал, что социализм так популярен у высших сановников Российской империи. /.../
День величайшего променада — единения Армии с Народом. Для символического выявления сего Messieurs de Soviet решили: солдаты пойдут на демонстрацию не в строю, но под ручку с рабочими, шеренгами: рабочий-солдат, рабочий-солдат. По штатскому моему незнанию, я на эту затею было не обратил внимания, но Жорж Якулов разъяснил мне, что здесь — большое ехидство, огромный расчет — разбить строй, растворить воинский элемент в массе. Несомненно, Messieurs de Soviet это устраивают не зря: за последнее время они очень озабочены рознью между солдатами и рабочими. Брошен лозунг: «Не натравляйте солдат на рабочих!» Конечно, поведение Messieurs de Soviet понятно: им не могут быть приятными такие факты, как, например, явление Преображенского полка на Путиловский завод с приказом прекратить забастовку. Но совершенно непонятно поведение Messieurs de bourgeois. Почему-то они подчиняются призыву «не натравлять»: «Русская воля»{56}, например, сняла свой очень выигрышный плакат: «Рабочие, к станкам, солдаты уже в окопах!» Зачем эта уступчивость? Ведь нам только выгоден раздор между армией и пролетариатом, и следовало бы всячески раздувать сие кадило, пока и солдат не окончательно завертели Messieurs de Soviet. Любопытно: наши Робеспьеры хотели разрешить поднятие на сегодняшней демонстрации антивоенных лозунгов, но гарнизон заявил, что в таком случае он не выйдет на улицу. Пришлось свернуть знамена с «Долой войну!»
От демонстрации у меня осталось лишь одно реальное последствие: бронхит. /.../ Шествия меня совсем не захватили: что, собственно, хорошего в том, что двигается масса «черного народу», затаптывая грязью трамвайные пути так, что завтра, наверное, движения не будет? Единственное утешение: отсутствие антивоенных лозунгов и наличие знамен с надписью «Война до победы!» Такую надпись я видел на знамени одного завода, и такой плакат (колоссальный, от тротуара до тротуара) несли офицеры-республиканцы (среди них я заметил Халтурина — из Алексеевского училища — и Е.В., она, правда, не офицер, а только жена офицера и к тому же очень слабая республиканка, но почему-то шла в процессии). Знамена уже не просто куски красной материи, а со всячинкой: разрисованные, с эмблемами, вышитые золотом, но все это очень грубо, аляповато, по-базарному, по-пролетарски. Но как они поют «Марсельезу»! Обратили Руже де Лиля в частушку; сначала запевало затянет:
«Э-э-х, да, э-эх, да отречемся
От старого мира!» —
а затем толпа подхватит: «Вперед! Вперед! Вперед!» Должно быть, Руже де Лиль на том свете так же негодует, как негодовал на этом, когда марсельцы, штурмуя Тюильри, пели его песню. Ведь создатель величайшего революционного гимна был, как известно, монархист и контрреволюционер. Но какая несосветимая глупость слов русской «Марсельезы»! Более идиотского стихотворения, должно быть, никто никогда не писал. Вообще, не скажу, чтобы я остался доволен сегодняшним зрелищем. Лишь один момент меня позабавил: на ступеньках Иверской стоял человечек черного образа и несвежего вида и вопиял:
— Граждане свободной России! И что же это такое, они нас жмали, жмали, — уж барановый рог.
А из толпы откликалась душа созвучная: «Верно! Я сам заплатил приставу Сретенской части пятьсот рублей!» Совсем из нового, великолепного стихотворения Макса Волошина, которое мне вчера прочел Лидин:
На Рву, у места Лобного,
У церкви Покрова,
Возносят неподобные,
Нерусские слова.
/.../
Почти месяц не делал записей, и теперь надо записать так много, что ужас! В Москве записям помешал сначала госпиталь /.../ В госпитале меня продержали, слава Богу, только три дня и отпустили вчистую, как, положим, и можно было ожидать. Изменение настроения в госпитале весьма приметное. Расцвел фельдшер Пчелкин. Он уже не просто сукин сын, а председатель комитета; взятки поэтому берет вдвое. У докторов вид сконфуженный, никаких признаков неуважения к ним пока не заметно: машина еще действует. Но вот-вот сорвется! Это чувствуется по какой-то внутренней хмурости, какому-то враждебному закрытию душевному, ощущаемому в каждом солдате. Кажется, у солдат есть своя мысль — одна, и к тому же глупая, но мысль эта всецело их захватывает, и тут стена, которую не прошибешь. Внешне они иногда как будто еще льнут к нам, спрашивают объяснений и советов, но это — лицемерие, игра какая-то: они уже все объяснили по-своему, придумали какой-то выход, где есть и «замирение» и «земля»... Я пробовал говорить с ними (по их инициативе, конечно: лезли, спрашивали, — сам бы я никогда к ним не пошел) и ощутил — мои слова падают в пустоту. Ибо они одержимы двумя страстями: «Скорей бы кончилась война» и резкою похотью к земле, к материальному благу. Когда я говорил им, ссылаясь на воззвание 15 марта, в котором Messieurs de Soviet призвали весь мир поцеловаться на радости, что в России — республика (документ, который займет на календаре место в истории русского идиотизма) — что войну нельзя кончить с бухты-барахты, ибо немцы не желают слушать наши мирные предложения, они сочувственно кивали головами, но — думали свое. И я чувствовал, что 1) не знаю языка, на коем следует с ними говорить; 2) что они — люди иной породы, не из моей России; 3) меня очень не любят. А еще чувствовал, что и я их совсем не люблю. Но все это еще пока под спудом, хотя иногда бывают срывчики. Так, когда нашу партию уже отпускали из госпиталя после осмотра, выступил какой-то член какого-то комитета и заявил: «Товарищи! Здесь, в госпитале, доктора нехорошие, слишком много солдат признали годными. Поэтому, когда придете в части, жалуйтесь своим комитетам, чтобы этих докторов отсюда убрали на фронт, а сюда прислали бы других». Такое заявление привело в полную ярость моего соседа-интеллигента. Говорил он вообще так благоразумно и в таком правом стиле, что я его счел за кадета. Оказался, к моему удивлению, с.-р. Впрочем, надо признаться, сейчас таких с.-р. немало. Другой срывчик: уже приметно некоторое расстройство, перебой организации. Например, солдат, долженствующий сопровождать нашу партию к воинскому начальнику, видя, что дело слишком затягивается, просто ушел, бросив толпу растерянных, в большинстве случаев не знающих Москвы солдат, посреди площади (сверх того — полою водою затопило все прилегающие к госпиталю переулки, и эти несчастные, которых я и с.-р. тщетно пытались привести в порядок, так и остались в недоумении посреди лужи). Мы же с с.-ром направились к воинскому самостоятельно, через Дворцовый сад, в котором встретили спокойно прогуливавшегося провожатого нашего. На наше негодование: «Что же ты, черт тебя забери, не ведешь партию?» — он равнодушно ответил: «А ну ее к дьяволу! Не велико золото. Если и пропадут, никто не заплачет».
К началу Страстной все московские дела были закончены, и следовало ехать в Питер. Но тут-то и начались мучения. Когда в понедельник я пришел на Николаевский вокзал, носильщик мне заявил: «Вряд ли, барин, уедете» — «А что, публики много?» — «Да нет. Публики — вы первый, а вот товарищей — видимо-невидимо». Действительно, 5 дней я пытался уехать и должен был отказаться от этих попыток из-за солдат, куда-то прущих в неимоверном количестве. Один весьма примечательный момент: в среду, на Страстной, я хотел уехать с Ярославского вокзала, взял билет via Рыбинск и вышел на платформу. То, что я увидел, — было потрясающе: все три перрона, длинными лапами протянутые от вокзала чуть ли не на 1/2 версты, серели и кишели сплошною массою шинелей. Когда я вышел на платформу, почему-то это скопище все глядело в мою сторону (поезд, что ли, подходил), и я вдруг увидел множество глаз, стеклянных и лишенных присутствия какой бы то ни было мысли. Это было поразительно: мгновенное острое пронзило меня впечатление — кишащей каши скуластых рож, вздернутых носов, низких лбов, и неопровержимо я почувствовал бесконечную, всецелую отчужденность от этого темного, бессмысленного множества, ощутил: «Вот они, варвары, грядущие разрушать мой дом, все, что я люблю», — мне вообще трудно определить мои ощущения, но это, несомненно, был какой-то поворотный пункт; я понял, что ненавижу и презираю то, что случилось и чему я сам так радовался доселе, несмотря на некоторые неудовольствия. Я догадался, что не случайные отступления портят революцию, но что для меня революция порочна в самой своей основе, и то, что мне не нравится, — ее естественное, неизбежное состояние. /.../
Революционный анекдот: оказывается, в день променада 12 марта Владимир Дуров{57} не только возил по улицами куклы Распутина и Протопопова, что запечатлено даже в «Искре», но и водил слона. Причем на слоне была алая попона с золотой вышитой надписью: «В борьбе обретешь ты право свое». Господи! Даже слоны вступают в партию социалистов-революционеров.
Уехал я из Москвы лишь благодаря счастливой случайности: встретил Ивана Алексеевича Бунина, у которого оказалось двухместное купе в «международном», и он любезно мне предложил 2-е место (международные пока забронированы от солдатни). Дорога была в высшей степени приятная: Иван Алексеевич говорил очень интересно, выпукло, красочно, умно. Блестящая характеристика Андреева: «Почти гениальный гимназист». Очень интересные наблюдения над крестьянским отношением к войне: «С первого дня они у нас, в Орловской, смотрели на войну с нескрываемым отвращением и мечтали лишь о мире». На будущее И.А. смотрит страшно мрачно: зная превосходно мужика, он говорит, что теперешнее подхалимство перед ним приведет к самым пагубным последствиям: голова закружится, если уже не закружилась, — и проснутся все бесы жадности, зависти, ненависти, коих в нашем богоносце — легион. Очень недоволен И.А. Горьким — вообще, и в частности тем, что он помянул имя И.А. в списках сотрудников «Новой жизни»{58} (она должна выйти через несколько дней): «При чем я в этой архаровской синагоге?»
Присматриваясь к Петербургу, я нахожу в нем значительную разницу с Москвою: в Москве тоже много робости, нерешительности перед революцией, тоже люди смеют лишь наполовину высказываться и даже наполовину думать. Но в Питере эта робость доведена до крайних пределов. В Москве все-таки чувствуется критический дух в отношении революции, в Питере — столько оговорок, что его совсем не заметно: все настойчиво твердят, что счастливы, как бы стараясь позабыть о чем-то главном — что есть несчастье; господствует дух умиления перед революцией — по существу уже неверный, фальшивый (хотя недавно еще был он — истинной правдой). Это очень заметно по папе: по существу, он вполне согласен с тем неприятием революции, какое есть у меня, по существу, его глубокое патриотическое чувство угнетено безмерно безобразием происходящего, но как часто его, если не пугает, то кажется [ему] слишком смелым безоговорочность моего отрицания революции. Он понимает, что я отнюдь не реакционер, желающий возврата к старому, что я лишь не приемлю нового, ибо оно — нестерпимо погано, — и все-таки ему не по себе, когда я атакую фетиши революции. Это понятно: слишком долго жила в нем мечта о революции, как светлом сне возрождения — и вдруг, вместо светлого сна — нечестие и развал. Не хочет верить, хочет спорить, в душе какое-то quand même[20]. В «Русской воле» неурядицы. Очень обострены отношения папы с Андреевым и с Гаккебушем{59}. Почти ежедневно у нас проходят совещания «папиной партии» — Тан{60}, Ашешов{61}, Адрианов{62}. Сегодня Тан, между прочим, произнес недурное mot[21]. Говорили что-то о запрещении газет. Я заметил: «Ну, это дела недалекого прошлого!» — «Или близкого будущего», — ответил Тан. /.../
У меня большая радость — я нашел полное созвучие в человеке, который мне сразу, при первой встрече, страшно понравился. Это — Виктор Севский{63}. Сегодня он у нас завтракал, и мы все время осторожно друг друга щупали, испытывая... И вдруг какая-то незначительная фраза, и мгновенно сделалось ясно: он — единомышленник, друг, свой... Он так же, как я, не приемлет революции... Часа три просидели мы, изливаясь в горьких жалобах. За обедом был Герман Александрович Лопатин{64}. С глубоким комизмом рассказывал, как его, в числе других шлиссельбуржцев, чествовали на вечере волынцев. — «Я полагал, нас посадят куда-нибудь в уголок, а они — вдруг ведут в царскую ложу. Публика заметила нас: — у-у! — вопит от восторга. Срам один! Терпеть я этого не могу! А тут еще посетители с поздравлениями: иностранные послы, Милюков во фраке, министры. Хуже всего — Керенский. Речь начал, и вдруг как схватит за руки Веру Фигнер и меня, и этакою тройкой — сам коренник, мы пристяжные — вскачь к барьеру! Я испугался, думал — так и перемахнем вниз, а он орет: "Вот они — творцы нашей свободы!" А публика: — у-у!» /.../
Был на журфиксе у барона Н.В.Дризена{65}. Довольно скучно. Профессор Рейснер{66} читал доклад о том, что революция принесет расцвет искусству. Доклад, словно кулебяка рисом, начинен цитатами, от Платона до «Известий рабочих и солдатских депутатов». Очень противный сладкий тон. Прений я не слушал; первым говорил Сологуб, но мы с Аней торопились не опоздать к концу заседания Республиканского союза{67}, не потому, что Союз нам был любопытен, но потому, что хотели вместе с нашими попасть в автомобиль и не тащиться на извозчике. Единственное, что было любопытно — Ларисса Рейснер{68}. Она хорошенькая, изящные ноги, прекрасные ресницы, но чересчур ломается — «режется на что-то», как говорят в добром городе Одессе.
Из армии поступают известия самые тревожные: комитеты захватывают все больше и больше власти, солдаты распускаются. В Петербурге это распутство заметно все больше и больше: трамвай почти исключительно переполнен солдатней, которая без цели и без смысла катается взад и вперед, притом бесплатно, не давая возможности ездить публике. Невский невероятно загрязнен, всюду толкутся продавцы с лотками и бездельные солдаты. Вообще, зрелище препоганое. Шибздики, заменявшие городовых, не в состоянии справиться с порядком. В результате — «самая свободная страна в мире» обогатилась новым замечательным явлением: «судом Линча». Вчера толпа разорвала двух воров; сегодня опять случай самосуда. Приятное известие одно: Америка вступила в войну. Быть может, это поможет скорее разорвать запутавшийся узел. Наши социалы, конечно, приписывают вступление Америки факту русской революции. Впрочем, они скоро и прохождение Венеры через диск Солнца объяснят радостью по поводу падения монархии. /.../
Все с большим и большим вниманием присматриваюсь к Герману Александровичу. Замечательный человек. Вот в ком нет ни капли той робости перед революцией, которая так явственна почти во всех. Резка, непреклонна его критика, и тем смелее, что он, конечно, в основе не может революции не сочувствовать: ведь всю жизнь отдал ей. Сейчас умеренность его взглядов поразительна: он высказывается за две палаты и решительно протестует против отчуждения земли без выкупа. Говорит: «Нужна аграрная реформа, а не аграрный грабеж». Лозунг «Без аннексий и контрибуций!» называет бессмысленною фразою, уничтожающей всякое оправдание войны. /.../
Первомайские торжества. Я, конечно, не пошел: довольно с меня чепухи, красных флагов, звонких лозунгов и т.д. Вышел на улицу лишь под вечер, видел великолепный «делоне-бельвилль»{69}, некогда принадлежавший императору, полный каких-то аховых физиономий из «торжествующего народа», а также группу людей, переполнившую меня чувством бескрайнего омерзения: это была толпа человек в 30 рабочих, самых обыкновенных мастеровых, но впереди шел типичный интеллигент «из народников»: косоворотка, соломенная шляпа, оловянные глаза, печально повисшие усы, узкий, высокий лоб, мочальная бородка — ходячее «Сейте разумное, доброе, вечное!» Он нес знамя и унылым голосом тянул: «Отречемся от старого мира», — тупо, с озлоблением, без малейшего подъема. Это был настоящий символ нашей пресловутой революции — такое яркое выражение ее всецелой мелкотравчатости, что меня затошнило и я снова почувствовал ненависть к «великой, бескровной, святой...» И почему она так нестерпимо бездарна? Вот 1 мая, ее праздник, почему же она, победительница, несущая свет миру, превращает свой праздник в гнетущую, несосветимую скуку? Все заперто, словно на город напала чума, — кино, рестораны, театры, — негде не то что повеселиться, — перекусить... Трамы не ходят, так что ходи пешком по необъятному Питеру. Единственное развлечение — шляться в процессиях потных, грязных людей, уныло тянуть глупые песни на ворованные мотивы и слушать пошлые слова, блудливую ложь демагогов. Каким болваном надо быть, чтобы это считать праздником?
Вместе с Севским зашел к Илье Василевскому{70} в «Журнал журналов». Илья находится в состоянии дикого транса, мечется по комнате (чуть по ошибке вместо чая из стакана не глотнул гуммиарабика из пузырька), вопит, что так дальше нельзя, интеллигенция должна сплотиться, чтобы дать отпор улице. Сплотиться, конечно, хорошо, но все-таки сплочение, рекомендуемое Ильей, какое-то странное: насколько я понял, его идеал газеты (он возобновляет «Свободные мысли») — полосатая зебра: чтоб рядом печатались статьи совершенно противоположного характера и, по возможности, друг друга облаивающие. Наглядный пример налицо: Илья с восторгом ухватился за мою статью «Боги жаждут» и, одновременно, взял статью Я.Окунева{71}, при обсуждении которой мы резко поругались (Севский потом смеялся, что я «ножницами едва не раскроил жиду брюхо»), так как статья эта — оправдание, если не призыв к дезертирству. Возвращаясь от Ильи, встретил наших, ехавших на заседание Республиканско-демократического Союза. Это учреждение, узнав о конфликте между отцом и «Русской волей», горячо стало на папину сторону, постановило отколоться от «Русской воли» и принять имя Республиканско-демократического Союза «Свободная Россия». Наши считают это большою победою, но я думаю, «Русская воля» даже не почешется. Велика важность, в самом деле, — какая-то кучка растерянных обывателей, не знающих, что им делать. Мало ли сейчас расплодилось совершенно нелепых союзов! Вчера я видел воззвание к «Осударям Новгородцам», в коем рекомендовали уроженцам Новгорода Великого, «меньшого брата» Пскова и Нового Торга объединиться с целью получения автономии для новгородских «пятин» и возвращения из Москвы вечевого колокола. Не знаю, что это — шутка или глупость? Пока единственный результат тот, что все эти союзы испакостили город своими плакатами: все стены облеплены прокламациями, желтыми бумажками, причем клеят совершенно не стесняясь, не обращая внимания на то, что этим портится архитектурная краса Питера; на великолепные колонны Конногвардейского бульвара жалко смотреть, так густо их мрамор заклеен революционным блудословием. Это, конечно, деталь, но именно в таких деталях — полное выявление «бескровной, великой, святой». Кстати, «великая» преподнесла новый сюрприз. Временное правительство с негодованием отвергло мысль, что оно не пустит в Россию пораженцев, и сейчас к нам жалуют Ленин со своею командою. Они едут через Германию, так как им союзники не дали визы. Всякое другое правительство мгновенно препроводило бы таких путешественников в места теплые. Но наши «бескровные», конечно, сие спокойно скушают, ибо такова воля Messieurs de Soviet. Больше: сегодня мне говорили, будто Милюков обратился с резкою нотою к Англии, требуя освобождения Троцкого, арестованного в Галифаксе, ибо его пораженческая деятельность ни с какой стороны не нравилась англичанам. Если дошли до этакой глупости, то... /.../
Господа, которых следовало бы, едва они появились в Торнео[22], как государственных изменников прямиком направить в Петропавловку, вместо достойной их дел каторги встречены почетным караулом и ослиным табуном «победоносного пролетариата», долго и подробно надрывавшего свои глотки в честь Ленина, завопившего: «Да здравствует гражданская война!» Вчера, возвращаясь с концерта, мы видели перед домом Кшесинской огромную толпу, на которую откуда-то кто-то наводил яркий голубой луч прожектора, очевидно, чтоб этот позор был лучше виден. К счастью, Василий[23] шел полным ходом, и эта мерзость мелькнула перед нами, как скверный сон, мимолетно. Концерт, на котором мы были, устраивался Обществом оркестрантов и музыкально был великолепен — соединенные оркестры Мариинской, Народного дома и Музыкальной Драмы, под управлением Малько{72} и Глазунова, великолепно исполнили «Воскресную увертюру», «Дубинушку», божественно пел Ершов — «Трепак» и арию из прокофьевского «Игрока». К сожалению, в большинстве, помимо вышесказанного, программа состояла из «песен свободы» разных народов. А. Мейчик{73} своим бегемотьим голосом пропела что-то на еврейском жаргоне, Боссэ{74}, за отсутствием у англичан «песен свободы» исполнил «It’s a long, long way to Tipperary»[24], причем аккомпанирующий Коутс{75} громыхал так, словно не на рояли, а на целом оркестре... Какая-то девица пропищала сначала по-итальянски, затем по-русски «Si scopron le tombe»[25]. В русском переводе «Va fuori d’Italia, va fuori, stranièr»[26]: «Пошел, иностранец, пошел же ты вон!» (потрясающе!). Петренко{76}, вышедшая в венке, пестрой плахте и красных сапогах, спела: «Гой, не дивуйтеся, добрые люди!» Горький читал две сказки — одну явно пораженческую, вызвавшую даже протесты, другую — лукавую, двусмысленную, с чуть заметной издевкой над революцией; эта мне понравилась. Но самое плачевное было — речи, революционное блудословие, которое мешало слушать музыку. Вообще, по-моему, теперешнее обыкновение устраивать концерты «с участием артистов государственных театров, а также Совета министров» ниже другого дела, как между «Умирающим лебедем» и «Куда, куда вы удалились?..» докладывать случайной публике «взгляд и нечто» насчет политических пертурбаций. Речи говорили Родичев{77}, Милюков, которому устроили грандиозную овацию, вынесли из залы на руках, и Скобелев{78}. Родичев и Милюков говорили умно, но чересчур содержательно, не без проклятой робости. Что же касается Скобелева — это просто болван. Решил, что на концерте музыкантов надо говорить о музыке, и понес околесицу. Заявил, во-первых, что «гнет царского режима до сих пор не позволял русской музыке развиться» (при этом сидевший за первым пультом Вальтер уронил голову на пюпитр, чтобы скрыть смех — перед таким вопиющим невежеством). Но «теперь, в свободной России, — пообещал Скобелев, — музыка расцветет, ибо почерпнет новые силы в единении с народом». Дальше пошла аллегория: эта лошадь с длинными ушами сравнил Россию с огромным оркестром, над которым властвовала палка ничтожного дирижера, но ныне мы низвергли дирижера и без палки грянем свободную симфонию. «Кто в лес, кто по дрова», — язвительно добавил сидевший рядом со мною В.В.Щербачев{79}. И такую балду наша левая почитала лидером своим в Государственной Думе! Единственная речь, которую я ждал с интересом, была речь Керенского. До сих пор я никогда не видал его, но чувствовал к нему большую симпатию; казалось, именно тот человек, который сможет утишить всех, направить мятущуюся волю народную в русло свободно-гармонических форм. Должен признаться: полное разочарование. Конечно, он оратор Божьей милостью, несмотря на неприятный лающий тон речи. Но под техникою слова — пустота, мыльный пузырь. Говорил 15 минут и не сказал ничего. А уж совсем разочаровал меня его ответ на приветствие секретаря Союза музыкантов Чернявского. Чернявский с болью и негодованием говорил о все растущей изменнической агитации, о людях, которые пятнают светлый праздник освобождения призывами к братоубийству, и просил ответить — прекратит ли облеченная всей полнотою возможностей революционная власть это безобразие? В зале во время речи Чернявского поднялся шум: большевики протестовали. Но мы их живо уняли. Ответ Керенского был таков, что я мгновенно потерял к нему всякое уважение: «Стоя на страже свободы, мы никому не можем и не желаем мешать высказывать их взгляды». Двусмысленность этого ответа, однако, не помешала публике разразиться дикой овацией (Керенского тоже вынесли из зала на руках). Вид у публики огорчительный: серо, неряшливо, грязно, одеты кое-как; толпа, а не публика. В январе на «Севильском цирюльнике», устроенном светлейшей княгиней Голицыной, было куда красивее. Вообще, почему революция так уродлива, неэстетична, страдает такой водобоязнью?
Сидел сегодня в столовой и, трепеща от негодования, читал «Новую жизнь» — самое склизкое, поганое, что существовало когда-либо в русской печати. Вдруг входит взволнованный папа: «Знаешь, Финляндский полк и рабочие сейчас окружили Мариинский дворец, требуют отставки Милюкова. Привел их этот сумасшедший Линде. Причина — нота о верности союзникам»{80}. Кинулся к телефону, соединился с Севским: действительно, в городе — безобразие, огромные толпы стремятся к дворцу, и ничто им не противопоставлено. В это время позвонил Владим. Влад. Щербачев. Спросил его — неужели в Петербурге нет ни одной воинской части, которая могла бы разогнать эту сволочь? Со свойственным ему политическим легкомыслием В.В. ответил: «Ишь, чего захотели! Конечно, нет». Позднее узнали: если бы и были — то ни к чему. Временное правительство, узнав, что идет толпа его свергать, единогласно постановило: ни в коем случае не прибегать к оружию. Находится немало идиотов, которые восхваляют эту глупость. Да что у нас в Мариинском дворце — власть, или толстовская колония, или общество методистов? Вообще, всеобщая робость перед улицей ужасна: юнкера не послушали Корнилова, приказавшего вывезти пушки на защиту правительства. И это сделали юнкера! Чего же ждать от солдатни!
Вечером, когда поехали в Союз, встретили на Литейном огромную толпу с плакатами: «Долой Милюкова!», «Долой империалистов!» Едва не задохся от гнева и отвращения. К счастью, позднее пришли более радостные известия: кто-то, придя в Союз, сообщил, что к Мариинскому дворцу сейчас подошло огромное множество народу, демонстрирующего за Милюкова. Это утешительно! Левые встречают отпор.
Вчерашние вечерние демонстрации несколько подбодрили правительство. Сегодня уже говорят: никакой отставки Милюкова и Гучкова не будет. Но большевики не сдаются: по слухам, будоражит Преображенский полк. В 6 вечера поехал с Аней в город. По дороге, на Марсовом поле видел группу людей, волочивших большое и, должно быть, тяжелое знамя с надписью «Вся власть Советам!» На Невском сновало множество народу. Но толпы, шествия не было. Везде кучки, оживленно спорящие. Вдруг какое-то движение: от Николаевского вокзала показалось шествие — впереди медленно плыл по воздуху огромный плакат с надписью: «Доверие Милюкову». Одновременно со стороны Адмиралтейства выехало несколько грузовиков, полных солдат, кричавших: «Да здравствует Временное правительство!» Их встретили с восторгом. Какой-то господин, седой и толстый, взволнованно кричал: «Спасайте во второй раз!» Это были преображенцы и волынцы во главе с прапорщиком Кирпичниковым, первым поднявшим восстание в Волынском полку в феврале{81}. Они присоединились к шествию. В это время с Конюшенной вывернулась группка со знаменем «Вся власть Советам!» Вела она себя скромно, шла вдоль тротуара, так что сначала ее как будто не заметили. Но вдруг какой-то студент крикнул: «Господа! Как можно пускать сюда этих субъектов?» Мгновенно образовалась изрядная толпа, которая накинулась на группу. Сторонники Советов, видя свою малочисленность, предпочли ретироваться: свернули знамя и исчезли, яко были. Наше шествие, влившись в многотысячную толпу, спокойно прошло по Невскому, свернуло на Морскую и залило площадь перед Мариинским дворцом сплошною черною массою; впереди шествия в автомобиле ехал М.М.Винавер{82}. На крики толпы из дворца вышел товарищ министра юстиции А.С.Зарудный{83}, объявивший, что правительство сейчас заседает в Военном министерстве, и пригласивший шествие последовать туда, «так как, граждане, ваша поддержка сейчас очень необходима Временному правительству». Мы двинулись на Мойку. Подошли к министерству как раз в ту минуту, когда к подъезду подъехал на автомобиле Керенский. Его окружили с просьбою высказаться «по моменту». Он наотрез отказался, сослался на отсутствие голоса и болезнь. Это очень типично для его поведения в эти дни: он, всегда бывший впереди, теперь куда-то спрятался. Говорят, что его подпись на ноте союзникам сделана как-то сбоку, чтобы было незаметно... Нельзя сказать, чтоб это очень поднимало его в моих глазах. Демонстрация ожидала появления кого-нибудь из министров, но нам надо было торопиться домой, и мы ушли.
На Невском встретили Севского, который рассказал о «подвиге» ростовского репортера Балиева{84}. Балиев, заметив толпу с красным флагом, так воспламенился, что ринулся на нее с кулаками, вырвал у знаменосца флаг и растоптал его ногами. Толпа ошалела на минутку, но потом опомнилась, и, вероятно, Балиеву пришлось бы плохо, если бы на выручку к нему не бросилось несколько студентов, за которыми последовала большая толпа гимназистов и офицеров. Произошла легкая свалка, «буржуи» разбили и обратили в бегство пролетариев. Драка была несерьезная, но совсем поздно на Невском разыгрались события более плачевные. Столкнувшиеся толпы обменялись выстрелами, есть убитые и раненые.
/.../ Вечером сегодня сидел у Н.Г.Смирнова{85} с Севским и некиим поручиком Масленниковым. Обсуждали необходимость создания боевой организации, которая бы активно, на западный манер, с барабанным боем, а при случае и со стрельбою, выступила бы против интернационализма, против Циммервальда, которым сейчас прожужжали все уши (кстати, «трудящиеся массы» убеждены, что Циммервальд — какой-то великий борец за «свободу народов»; в одном городке на демонстрации даже несли его изображение — приятного мужчину с черной бородой), — на защиту национализма. Но все это мечты. Что мы можем сделать, три молодых человека, без денег, без влияния? А «старшие» — дрейфят. Папа, когда я рассказал о нашем проекте, вполне его одобрил... и предложил «влиться в Республиканско-демократический Союз». Как будто это никчемное сборище старых дев и перепуганных обывателей может быть боевым! А ведь папа — гораздо смелее других! Воображаю, что запело [бы] большинство лидеров к.-д., если бы им предложили подобную организацию. А без такой организации — сломают нас социалы! Грызня «умеренных» с большевиками не должна обманывать: при всех «постольку-поскольку» «умеренные» столь же расположены съесть нас, как и большевики. Здесь спор «не о вере, а о мере» — под каким соусом мы окажемся вкуснее.
Сегодня уехал на два месяца в Ростов Севский. Очень жалко было с ним расставаться: мы так подружились. Днем — явление знатных иностранцев: за завтраком был князь Сципион Боргезе, славный своим знаменитым автомобильным пробегом Пекин — Париж. Так как этот пробег пересекал Россию, то итальянское правительство решило, что князь — лучший эксперт по русским делам, и послало его в Россию со специальной миссией. Князь, по натуре, — чудак и довольно взбалмошный барин (некогда, в 1912 году, его политическая деятельность в Риме наделала много шуму тем, что никто в ней ничего не понимал: князь умудрился сразу связаться с клерикалами, масонами, крайними правыми и радикалами, к тому же объявив себя социалистом, что не помешало ему в парламенте сидеть на правом центре, среди либералов Саландра; его выступления в палате, очень частые, пока парламент ему не надоел, всегда вызывали невероятный шум своею неожиданностью; ни с партийной дисциплиной, ни с политическим обычаем этот enfant terrible считаться не хотел, полагая единым критериумом своего поведения свою собственную сеньерскую волю). Нашей революцией князь очень недоволен, полагает, что она — определенно пораженческая, бунт против войны. Мы его разуверяли, но он не поддается: слишком убедительным был вчерашний и третьеводнишний гвалт. К Милюкову он, впрочем, относится без восторга: «Этот человек до того упоен, что он — министр, что, вероятно, даже не заметит, как у него стащат портфель». Единственным разумным выходом князь полагает присылку на русский фронт крупных союзнических сил. Говорит, что это необходимо для поддержки наших усталых войск, но сам, кажется, думает о другом: об унятии Messieurs de Soviet. (Кстати, этой опасности эсдурье{86} побаивается, вчера «День» что-то пролепетал о том, что надо делать революцию умно, а иначе — «придут английские штыки»). Сознаюсь откровенно, ничего не имел бы против. Но, конечно, — и Боргезе сие подтверждает, — все это «воздушные замки». Посылка союзнических войск невозможна ни фактически, ни политически. Между прочим, как раздражает иностранцев лозунг «Без аннексий и контрибуций!» Боргезе с пеною у рта говорит об этой глупости.
Вечером состоялось первое собрание редакционного коллектива «Бича» — мне очень понравился поэт Д’Актиль{87}, который, когда обсуждали, в каком виде представить Совдеп, сказал: «По-моему, в образе маскированного хама». И очень не понравился Василий Князев{88}, заявивший, что он желал бы «бичевать Милюкова и Гучкова», но, ввиду настроения редакционного коллектива, вынужден отказаться. Не понимаю, почему папе так нравится этот самовлюбленный плебей, надутый неврастеник, чуть ли не большевик и явный пораженец. Он, конечно, очень талантлив, но я уверен, что он — большой руки прохвост. Номер решили посвятить Временному правительству.
Посещения знатных иностранцев продолжаются: сегодня влетела, впорхнула, внеслась княжна Сашка[27]. Шику — видимо-невидимо: шелка шуршат, ботинки высотой до носу и такого лака, что в них можно глядеться, как в зеркало, надушена так, что у меня после поцелуя руки весь день на губах было ощущение чего-то душистого... Разговор высоко-политический: вращается в сферах. Только и слышно: «Керенский сказал...», «Я сказала...», «Милюков заметил...», «Я отметила...» Причина приезда княжны Сашки следующая: князь Петр, несмотря на свой анархизм, весьма недоволен оборотом, который принимает революция, и решил образовать некоторое содружество для ее спасения; приглашает в содружество папу. Любопытно одно замечание Александры Петровны{89}. Говорили о гибели П.В.Карповича{90}, утонувшего при переезде в Россию при катастрофе парохода, потопленного германской субмариной. А.П. сказала: «Особенно жалеть нечего. Одним пораженцем меньше!» Оказывается, Карпович, хотя открыто не выступал ни в печати, ни на собраниях, — занимал в военном вопросе позицию, близкую к Ленину. Впрочем, позиции теперь меняются довольно быстро: Е.Е.Колосов{91} говорил, что Маруся Спиридонова, пока ехала из Сибири, была ярою оборонкою, и в Красноярске вместе с ним, Колосовым, здорово сражалась против большевиков на митинге железнодорожников. А сейчас видевшие ее говорят, она — совсем полоумная от излишней левизны и орет: долой войну! Впрочем, она — вообще глупая, и вся ее слава, в сущности, основана на том, что ее в жандармском выпороли и изнасиловали (несколько странный предлог для славы!). Причем никто уже не помнит, что она, собственно, сделала и за что ее постигла такая печальная участь. Один из тысячи еще скажет: «За убийство Луженовского»{92}. Но кто такой Луженовский и почему его надо было убить — этого не помнит ни одна живая душа. Другой пример перевертня — Розенфельд-Каменев, который в Иркутске сейчас же после освобождения провозглашал «ура!» Михаилу, а теперь ходит в большевиках{93}. /.../
/.../ Вчера на Лиговке я видел следующую сцену: шел солдат, крепкий, молодой парень, в изрядном подпитии; рядом с ним шла женщина, тоже молодая, по виду — или мещаночка, или проститутка из дешевеньких, но не баба; они как будто ссорились. И вдруг молодая женщина совершенно спокойно сняла с солдата ремень, сложила вдвое и со всей силы наотмашь принялась стегать. Солдат сопротивления не оказывал, а только ускорял шаги, что ему плохо удавалось, благодаря подпитию. Замечательное зрелище солдата, избиваемого женщиной, привлекло огромную толпу, которая, зубоскаля и издеваясь, образовала некоторую процессию, следовавшую за солдатом. Никто, решительно никто не стал на сторону солдата: наоборот, раздавались поощрительные возгласы: «Так его, девушка, шпарь! Пусть не шляется зря! Житья от них, окаянных, нету!» Вдохновленная поощрением, девушка порола все с большим усердием, солдат только рукою отмахивался, пока они не дошли до какой-то подворотни, куда и скрылись. Черт знает что! И эдакое происходит среди бела дня, в столице — с представителем армии! /.../
Сборище у Ильи Василевского насчет телеграммы Родзянке. Ничего не вышло. Принцип «полосатой зебры», проводимый Ильею, привел к тому, что все дело ограничилось тремя часами спора. «Правых» было большинство: сам Илья, Венский{94}, Мирский{95}, Д’Актиль, Пильский{96}, какой-то бородатый еврей, мне не знакомый, и я. Левых: Бухов{97}, Зозуля{98}, Эм. Герман{99}, Волин{100}. Но так как такой вопрос, конечно, нельзя было решать по большинству голосов — то решили от посылки телеграммы отказаться. Бухов был крайне корректен, изысканно со мною любезен (я, таким образом, «лидерствовал» среди правой, заявив, что пора поднять голос против того разврата, который сейчас торжествует в политике, в быте, во всем; при этом Венский буркнул: «Да, хамят достаточно!»), но не шел ни на какие компромиссы. Эта левизна Бухова является причиной довольно странного явления — «полосатости» «Сатирикона»: они с Аверченко{101} (который настроен твердо и непреклонно) редактируют номера по очереди, и вот появляется один номер правый, другой — левый, потом опять правый, и так ad infinitum[28]. /.../