Вышел 1-й номер «Бича». Успех бешеный. Непреклонный, резкий тон выгодно отличает нас от вялости «полосатого» «Сатирикона» (кстати, Аверченко, коему, видимо, надоела его «коалиция» в журнале, совместно с Линским организовав небольшой журнальчик «Барабан», тона определенного){102}. Острота Д’Актиля, напечатанная в «Биче», что Николай II возбудил перед Временным правительством ходатайство о переименовании его в «Романкеса», вызывает всеобщий смех. Вообще, история с ходатайством Нахамкеса на Высочайшее имя о переименовании в Стеклова, погубила эту гадину (как ни старались социалы всех оттенков затушить дело){103}. Быть может, если бы фамилия этого господина не была так гнусна, это не произвело бы такого впечатления. Но Нахамкес, разрушающий приказом №1 русскую армию, — это слишком. «Тут что-то и от нахала, и от хама», — сказал недавно бывший у нас Бальмонт. /.../
Характерная особенность петербургских улиц сейчас — митинги, длящиеся иногда круглые сутки, благо — тепло и стоят белые ночи. Вчера я бродил до 3 ч. утра у нас, по Каменноостровскому и Большому. Впечатление ужасное: во-первых, большинство агитаторов до крайности подозрительны, почти несомненно они — германские шпионы; у многих заметен странный акцент, и то, что они говорят, столь явно идет на пользу неприятелю, что трудно увидеть здесь простую случайность. Построение их речи очень просто: они, подлаживаясь к толпе демагогическим обличением буржуазии, очень ловко переводят вопрос на то, что войны не надо, война, дескать, нужна лишь «образованным и господам», чтобы отвлечь народ от земли. Один из агитаторов, высокий, черный, мрачный, стоя на трибуне, все время повторял, тупо долбил одну фразу: «Нам не надо образовáнных — (и ударение на втором á) — нам не надо образовáнных, мы сами будем образовáнные...» Другой, когда я спросил его: «Вы русский?», вдруг страшно заволновался и полез за паспортом, тревожно повторяя: «Я самый настоящий русский, я самый настоящий русский!» Паспорта я смотреть, конечно, не стал. Мирский, бывший со мною, утешается, что успех этих господ весьма проблематичен: толпа, в большинстве, не оказывает им особого сочувствия, очень часто из нее выскакивают оппоненты, и не только из интеллигенции, но и рабочие, солдаты, приказчики... Однако я не столь оптимистичен. Во-первых, заметно и внешнее агитаторам сочувствие, правда, не всеобщее: я сам слышал, как один мастеровой сказал: «Что вы мне толкуете про заем свободы{104}, это заем не свободы, а победы!» — причем слово «победа» он произнес с таким отвращением, словно победа несет ему немедленную погибель. Во-вторых: постепенно, медленно, в темной массе накопляется злобное чувство недоверия и растерянности, еще не забыты старые навыки, еще страшно всецело поддаться на дьявольскую лесть, но агитаторы сулят столько приятного, а их противники говорят вещи, отнюдь не сулящие веселого житья, — и темный мозг, еще не окончательно соблазненный, уже тронут сомнениями. Это явственно ощущается, когда говорит интеллигент, барин. Протестов, правда, почти не слышно — разве единичные. Но слушают-то хмуро, между ним и толпою — стена. В-третьих: эта праздность, это бесцельное шатание по улицам и постоянность блудословия, вливаемого в уши, сама по себе величайший разврат, создающий благоприятную почву для всякой мерзости. В массе ослаблены задерживающие центры; разболтанная, упоенная бесстыдною демагогией социалистов всех оттенков, твердящих, что она — Хозяин, она находится в состоянии скрытой истерики и готова в бешеном припадке ринуться стадом за тем, кто посулит больше. Над большевиками недавно еще смеялись, но, кажется, этот смех прежде времени. «Умеренные» надеются на отрезвление народа, но, по-моему, это — категория «нетовая» /.../
Первый номер «Красного знамени» почти готов{105}. Вышло очень интересно. Но только странно заглавие, поставленное, чтобы сохранить традицию любимого папиного детища, оно — внутренне совершенно не соответствует содержанию. Журнал, конечно, не «красный», а патриотический. В одном я только не согласен с папою: он в восторге от пьесы Арефина, до сих пор бывшей под цензурным запретом{106}. А по-моему — это тоска в чтении и будет невероятно тускло на театре. Пьеса, где все действующие лица — попы! Это же умереть, когда они появятся на подмостках и заговорят о камилавках! Великолепна папина статья — отклик на замечательную статью Изгоева. Папа почти всецело присоединяется к Александру Соломоновичу, хотя и оговаривается, что ему лично неприятен скептический в отношении революции тон Изгоева. Но общие выводы одинаковы (хотя Изгоев делает их сильнее): сейчас нет никакой контрреволюции, никакого монархизма, никто не желает возвращения бесславно павшего режима, но — нелепая политика левых, их потворство крайним лозунгам, их «laissez faire, laissez passer»[29] в отношении большевизма — создают почву, благоприятную для возникновения отрицательного отношения к революции. Оскорблено национальное чувство, и революция начинает отождествляться с позором России. Бальмонт позволил перепечатать несколько своих стихов из старого «Красного знамени». Но любопытно, что он убрал самые резкие: «Это не соответствует моему теперешнему настроению. Тогда я жаждал крови!» Сняты: «Есть такой большой болван...» и стихи, направленные против императора: Бальмонт не хочет, считает неблагородным нападать на низверженного. /.../
Рене Маршан[30] повез меня и папу к Альберу Тома{107}. В приемной посольства встретили Mr. Плено{108}, который о «Mr. le ministre» отзывался довольно кисло: вероятно, его крупно-капиталистическому сердцу этот социалист совсем не приятен. Тома произвел на меня впечатление смутное: очень выдержан, ловок, дипломат, с той европейской гладкостью, которая очаровывает, ничего не давая. Социалист в нем заметен так же, как в китайском императоре. О событиях он говорил в духе вежливого оптимизма, по-видимому, они его тревожат. Но, конечно, эта тревога всецело относится к тому, что вдруг мы перестанем сражаться и покинем la belle France на произвол судьбы. Насчет Совдепа Тома отозвался скорее сочувственно, говоря, что там «теория» начинает уступать место «сознанию действительности». Но, вместе с тем, не без беспокойства отметил «увлечение, иногда чрезмерное, западноевропейскими течениями». «Я, — прибавил Тома, — большой поклонник нашей западной культуры, но не знаю, возможно ли ее всецело применять к такой оригинальной стране, как ваше отечество». О Милюкове Тома отзывался с большим сожалением, что противоречит упорным слухам, что Тома, как социалист, изрядно руку приложил к интриге против «ставленника буржуазии». Впрочем, быть может, это была только дипломатия — ведь перед ним сидели противники социализма.
Все явственнее и явственнее сказываются плоды сентиментальной умиленности нашего «тишайшего князя»{109}. Уничтожив полицию в нелепо-интеллигентской уверенности, что «население само организует порядок», «тишайший князь-шляпа», с одной стороны, дал простор «полезной деятельности» мазуриков, а с другой — вынудил не верящее власти население прибегать к суду Линча. Изо всех концов страны несутся сведения об ужасающих самосудах, сопровождаемых нередко дикими зверствами. Особенно свирепа толпа в Петербурге, зачастую губящая невинных. Третьего дня едва не погиб Воля, сын г-жи Ал., живущей в нашем доме, мальчик лет 13-ти. Он, посланный матерью к одним знакомым, почему-то пошел в их дом по черной лестнице. Едва он успел подняться на несколько ступеней, как сверху стремглав сбежал какой-то человек, бросивший в угол что-то. Мальчик не обратил внимания и продолжал подниматься. Но через минуту на площадку из кухни выскочила какая-то кухарка, накинувшаяся на Волю с криком: «Стой! Стой!.. Ты украл поросенка?» Мгновенно из всех кухонь высыпали бабы, с угрозами накинувшиеся на мальчика. Тщетно он отнекивался, клялся, что никакого поросенка он не крал. Ему не верили, а когда к тому же в темном углу лестницы нашли криминального поросенка, то подняли нечеловеческий крик: «Подбросил! Подбросил!» На свое несчастье, Воля был очень просто одет — в солдатских высоких сапогах и простой рубашке, поэтому ему не поверили, когда он сказал, что пришел в гости к знакомым. «Врет! — кричали бабы. — Это совсем не господский мальчишка!» В довершение беды знакомых не оказалось дома, а прислуга, не зная Волю в лицо (он пришел к этим знакомым впервые), заявила, что никаких таких мальчишек у ее господ отродясь не бывало. Разъяренные бабы уже собирались волочить несчастного мальчика на улицу и «скликать народ», каковое действие, вероятно, кончилось бы зверским убийством. К счастью, одной горничной сделалось жалко насмерть перепуганного мальчика, и она стала уговаривать подруг отпустить его, только «поучив немножко». Бабы, поупрямившись, согласились, сердобольная горничная принесла плетку, Волю растянули на ступенях и жестоко выдрали. Это безобразие все-таки не кончилось, слава Богу, смертью. Но вчера же на Апраксином рынке вышел случай еще ужаснее. Какая-то баба подняла крик, что у нее вытащили деньги, обвиняя в этом стоявшего рядом с нею паренька — продавца папирос. Тот, струсив, кинулся наутек, но толпа его догнала, долго терзала и наконец швырнула в Фонтанку. Не прошло и получасу, как на рынок прибежала совершенно обезумевшая баба, крича, что зря загубили человеческую душу: деньги, которые она считала украденными, оказались забытыми ею на столе дома. Толпа пришла в великое негодование и, очевидно, для восстановления попранной справедливости, утопила в Фонтанке и бабу{110}. Наша знаменитая милиция, конечно, ничего не делала. Да и что могут делать эти слабосильные уроды, которыми командуют жиденята из неустроившихся помощников присяжных поверенных?
Шофер автомобиля, в который хотел сесть Керенский, нагрубил и послал к черту министра. Керенский был весьма возмущен, но кто же посеял эти милые ягодки? Не надо было совать руку для пожатия сенатским курьерам, выявляя тем свой сугубый демократизм, не надо было подчеркивать плебсу, что «я, дескать, ваш брат, Исакий!»{111} Ведь, в сущности, ничего глупее и пошлее нельзя придумать, как это нарочитое популярничанье — вроде пространного объяснения прислуге Царскосельского дворца, что теперешние министры совсем не «высокопревосходительства», а просто «гг. министры» (Любопытно, что прислуга, выслушав керенские разъяснения, ответила: «Слушаем, Ваше высокопревосходительство»). Власть должна быть на пьедестале. А как только она смешивается с толпою, толпа начинает хамить. Нужно быть русским социалистом, чтобы не понять этого!
В провинции делается черт знает что! Мужички полегоньку начинают попаливать усадьбы, но пока еще не без осторожности, хотя если Министерство земледелия, возглавляемое красавцем Витей{112}, не прекратит своей демагогии — «иллюминация» пойдет широкая. Гораздо хуже в городах. То там, то сям Совдепы пытаются захватить власть. В Кирсанове, Тамбовской губ., объявили... независимую республику во главе с каким-то лавочником. Эта дикая затея уже ликвидирована, не без пальбы, что дало повод «Новой жизни» патетически звонить о злодейских замыслах «буржуазии»: «В Кирсанове уже стреляли!» По-моему, однако, что только в Кирсанове! Вообще, всецело и всемерно присоединяюсь к Д’Актилю, написавшему стихотворение, оканчивающееся:
Экстренно требуется молодой человек
На амплуа Кавеньяка{113}.
Папа не принял этого стихотворения, заявив, что это значит желать расстрела рабочим. Не понимаю этой робости перед «трудящимися массами»! Я давно ощущаю совершенно ясно и определенно четко: главный враг наш, хуже немцев, — именно эта разнузданная сволочь, проклятая мастеровщина.
Гораздо труднее ликвидировать дело в Царицыне, который всецело терроризирован босяками и совершенно разложившимся гарнизоном, руководимым двумя отвратительными демагогами — Ермаком и Мининым. Царицынские безобразия превышают все возможное: достаточно сказать, что солдаты там катаются на трамвае, выставив в окно задние лапы, а в парке нередко прогуливаются совершенно голые: «Таперя слобода!» Но самое ужасное — Кронштадт. Здесь, с первых дней революции, после зверского избиения офицерства, власть всецело захвачена матросней во главе с полусумасшедшим лейтенантом Ильиным, паршивым декадентом, которого лучше всего характеризует претенциозность его псевдонима: Раскольников{114}, и жидом Рошалем{115}. Ими арестованы многие офицеры, безо всякого права и основания{116}. Наше правительство совершенно бессильно против своеволия, конечно. Но бессилен также и Совдеп. Его послов — Чхеидзе, Гоца и Скобелева — в Кронштадте приняли, что называется, «в ножницы». И в результате, вместо усмирения бунтующей сволочи — нелепые компромиссы: дескать, ими арестованные будут судимы, но их надо сначала перевести в Петербург. Матросня сначала поверила, но так как арестованных по прибытии в Питер немедля освободили, то следующую партию они уже не выпустили — и снова началась сказка про белого бычка. Кстати, мотивировка одного ареста: «Арестован за то, что дурак»... Странно, почему же до сих пор ходят на свободе Центральный Исполнительный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов, редакция «Дела народа» и слишком многие прославленные ораторы современности?
Приехала из Москвы Наташа Мануйлова. Был у нее в министерстве. Она настроена печально и тревожно: «Кто знает, быть может, нам придется пережить захват власти чернью?» По ее рассказам, Александр Аполлонович[31] совершенно отчаялся в возможности что-либо сделать и как-то пассивно отдается течению вещей: он почти бессилен предпринять что-либо в своем ведомстве, его окончательно допекли разные Чарнолусские, под давлением коих сделана идиотская замена орфографии{117}. Александр Аполлонович считает самым правильным уход в отставку, но Исполнительный комитет против разрыва коалиции, несмотря на явную ее бесполезность.
С.С.Прокофьев{118} выступил с открытым письмом в газетах, в котором протестует против новой орфографии. Кто-то из ученых мужей иронически заметил: «Что-то до сих пор не протестовал ни один филолог, — а вот музыкант, личность некомпетентная, недоволен». Ответ Прокофьева блестящий: «Филологи не протестуют, потому что у них нет уха! Они не слышат, что "Ѣ" звучит по-другому, чем "е". А я, как музыкант, это слышу». /.../
По причинам органическим
Мы совсем не снабжены
Здравым смыслом юридическим —
Сим исчадьем Сатаны.
Широка натура русская,
Нашей прессы идеал,
Не влезает в формы узкие
Юридических начал.
Сегодня — блестящее доказательство справедливости этих язвительных алмазовских стихов. Некая почтенная дама принесла нам листки и бюллетени для выборов в районные думы. Всем, кроме, конечно, Лаурины{119}. И вот, увидев, что Лаурина осталась без бюллетеня, дама очень заволновалась и решила куда-то бежать, чтобы раздобыть бумаги, позволяющие Лауре «выполнить гражданский долг». Мы успокаивали даму, говоря, что никаких тут недоразумений нет: Лаурина, как итальянская подданная, конечно, не имеет избирательских прав. Но дама упорно твердила: «Здесь какая-то ошибка! Ведь право-то теперь — всеобщее». Что же касается Лауры, последняя никак не могла взять в толк, чего от нее хотят. Я объяснил ей, что это — выборы в municipio, к которым в России допускаются и женщины. Но увы! оказалось: Лаурина в первый раз в жизни слышит о том, что в municipio избирают кого-то. И это после 50 лет народоправства и парламентского строя! Наши девушки тоже мало поняли насчет выборов, категорически заявив, что голосовать не пойдут! «Пусть уж товарищи такими делами занимаются». /.../
Два дня провел с Ваней Веревкиным, возвращавшимся из Финляндии в Москву: очень приятные дни. Ваня настроен оптимистичнее меня, надеется на Керенского, что тот в конце концов разгонит Совдепы. Думает также, что ему удастся подвигнуть армию на наступление, а тогда, в случае победы, которая неизбежна, ибо положение сейчас такое, что окажи наша армия усилие — и немцы лопнут, — фью! как полетят социалистишки! Что касается «Декларации прав солдата» и комитетов, то Ваня полагает: сейчас без этого, к сожалению, нельзя, хотя, конечно, это — неслыханное нарушение самого понятия Армии. Но придет победа — и это отойдет естественным порядком. (Между прочим, когда мы ехали с Ваней на вокзал, на Литейном какой-то солдат отдал ему честь; по этому поводу Ваня сказал: «Вот вопрос, меня нисколько не волнующий, быть может, потому, что мне самому гораздо больше приходилось отдавать честь, чем принимать ее»). На вокзале к нам присоединился Шура Мануйлов, которого я не видел с 1914 года. Он сообщил новость об уходе Коновалова{120} из кабинета, прибавив, что в министерских сферах, к коим Шура, конечно, приближен, сим ни капли не огорчены. Коновалов всех разочаровал: сначала левил, голосовал почти всегда с социалистами, а потом вдруг перепугался, растерялся, ринулся вправо. Сам Шура настроен сердито: «Кто как, а я — диктатурист!» Когда поезд отходил, Ваня не мог не сошкольничать: высунувшись из окна, завопил ко мне:
— Вова, Вова, иди через Циммервальд к Третьему Интернационалу!
Разложение невоюющего воинства вызвало новое явление: ударников — образуются отряды добровольцев, которые среди всеобщего отупения, братания и подлости хотят продолжать борьбу с немцами. Это, конечно, высокий героизм, но не думаю, чтобы очень полезный: добровольческими отрядами нельзя сражаться с могущественной армией — только зря погибнут лучшие силы, самые честные, энергичные люди, которые очень могли бы пригодиться внутри страны. Демократия весьма поощряет это движение, полагаю, не без задней мысли: хочется отвлечь внимание настоящих патриотов на внешний фронт от внутреннего безобразия... Единственное, что в этом движении полезно — это образование женского батальона. Не потому, чтобы сия армада могла принести какую-либо пользу на фронте, но как демонстрация, живой укор: вот, до чего дошла Россия, если бабам приходится браться за оружие! Впрочем, боюсь, что распутство нашей нации достигло уже таких пределов, когда никакие укоры не смутят ее бесстыжих глаз. Но пока с ударницами возятся. Ольга Львовна Керенская{121} носится с Бочкаревой{122}. Последняя, между прочим, выступала и в папином Союзе: видом она — настоящий фельдфебель, говорит басом, ко своим воительницам обращается на «ты», вне всяких «деклараций». Светланов как меньшевик счел своим долгом подребезжать и в перерыве осведомился у нее, правда ли, что она таскает своих солдаток за косы? «Нет, не таскаю, — отрезала Бочкарева, — потому что они стриженые». Думаю, эта причина — единственная, и отнюдь не уверен, что в этом женском батальоне отсутствуют мордасы. Вид такой у Бочкаревой — мордасистый. Однако увлечение женскими батальонами огромное: из Москвы я получил 5 писем с вопросом: поступать или нет? Ответил: «Не поступайте, все равно ни Суворова, ни Юлия Цезаря из вас не получится». /.../
Отвратительный день: Messieurs de Soviet опять устроили променад, по несколько странной причине: открыт большевицкий заговор — произвести переворот и наградить нас великим счастьем в лице правительства Ленина—Зиновьева. Messieurs очень перепугались такой веселой перспективы, ринулись к казармам и заводам, забарабанили в 350 языков и уговорили «массы» не восставать. Чтобы массы не плакали и не скучали, решили сегодня пошляться по улицам с целью выявления единения пролетариата (хотя странное единение, если вчера чуть не подрались!). Я, конечно, на это игрище не пошел, только прогулялся по Каменноостровскому, видел, как какая-то сволочь тащила красную тряпку с надписью «Долой войну!» и еще какого-то черномазого жида на балконе дома Кшесинской (справедливость требует отметить, что жиду здорово свистели и кричали: «Немецкие деньги!»). Впечатление ужасное: что может быть гаже улицы, полной разнузданною, наглою, вонючею чернью! Под впечатлением дня написал стихи для «Бича»:
Ветер с моря воздух резко режет, —
В клочья рвет зеленый первый лист, —
Будоражит городскую нежить...
Вихри, гул, смятенье, шорох, свист...
Вот ползут, ползут змеею гибкой
Сонмы нечисти, отравленной и злой,
И взлетает к небу — злостью липкой
Крик надорванный: «Долой! долой! долой!»
И, как будто дьявольское пламя,
Проструив по ветру красный шелк,
Там и тут о древко бьется знамя,
Смут грядущих осеняя полк.
Ни устоя нету, ни преграды
Для разнузданных, для немощных когорт.
Нынче пир: на стогнах Петрограда
Правит бал болотный старый черт!
Рота черная сменяет с воплем роту,
Рота черная за ротою спешит, —
Сбросить хочет в древлее болото,
Волей Гения наложенный гранит.
Старый дьявол нынче торжествует,
Старый дьявол нынче тем и рад,
Над толпою пляшет и ликует,
Цепкой лапою схватил он Петроград.
И зовет на битву злое племя, —
Всех обиженных тяготами времен,
И в толпу бросает мщенья семя, —
Страстный вопль алеющих знамен.
Без конца ползет людская лава,
Но забыл Нечистый об одном:
Что на площади там Всадник величавый,
Весь исполненный и гневом, и стыдом.
Будет час. Воспрянет, вечно молод,
Грянет молнией рассчитанный удар, —
И спасет Он созданный Им Город
От злодейства дьяволовых чар.
Папа стихотворение одобрил, хотя и нашел в нем монархический привкус. К сожалению, не согласился на самую, по-моему, яркую и удачную строфу: «И как будто дьявольское пламя», сказав, что: «Не надо трогать красного знамени». Зато Д’Актиль и Мирский пришли в восторг именно от этой строфы.
Неужели же счастье? Неужели же победа? Сегодня утром Володька, явившись из города, сообщил, что на Невском стоит огромная толпа народа, кричит «ура!» — будто бы разбиты немцы. Я немедленно после завтрака отправился в город. Сойдя с машины, повезшей Илларию Владимировну дальше, на углу Невского и Садовой я подошел к «Вечернему времени», где стояла общая возбужденная толпа. Как раз в момент, когда я подошел, в окне выставили новый плакат с известием о занятии нами г. Галича. Раздался взрыв аплодисментов. Какой-то офицер, широко расставя руки, исступленно закричал: «Ура! Да здравствует Россия!» Его дружно поддержали. В это время со стороны Николаевского вокзала показалась небольшая группа людей, кричавшая: «Граждане! Присоединяйтесь к нам!» Это шли алексеевцы. Скоро Невский наполнился оживленною, радостною толпою, которая двинулась к Мариинскому дворцу. Откуда-то появились оркестры. При повороте на Морскую с нами столкнулась другая толпа, над которой, рядом с красными тряпками, веяло трехцветное знамя. У меня даже сердце екнуло, радостно и тревожно, когда я увидел наш милый, забытый за пошлостью красных знамен, tricolor! В толпе весело говорили: «Смотрите, смотрите — национальный флаг!» К сожалению, так же, как и в апреле, правительство не сумело воспользоваться демонстрацией: к нам выслали какого-то товарища министра, который пролепетал нечто невразумительное. Мы, впрочем, ему поаплодировали. О, бездарная эрвачка! [?]
Messieurs de Soviets делают вид, что они очень обрадованы победой: послали армии привет, однако, не забыв промямлить насчет «демократического мира». Конечно, это лицемерие. Они прекрасно понимают, что победа — их конец, и в глубине души все разделяют чувства «Новой жизни», истерически вопящей: «Смотрите! Смотрите! На Невском появился трехцветный флаг!» Одним словом — совсем по остроте Женьки Венского: «Но как обнаглела буржуазия! Она смеет кричать: "Да здравствует Россия!"»
Успех наш развивается: сегодня вечером получены новые телеграммы о захвате орудий и пленных. В «Би-ба-бо», где я был с Д’Актилем и Мирским, эту телеграмму читали со сцены под бешеные рукоплескания, оркестр грянул «Марсельезу», и было что-то глупое в том, что весть о русской победе мы слушали, стоя под чужой гимн. Снова (в который раз?) выявилась безнадежная бездарность революции, даже не создавшей своего гимна (впрочем, и французской революции гимн был дан роялистом и контрреволюционером). «Би-ба-бо» — театрик приятный, хотя до «Летучей мыши» ему далеко, но много смешного (грузинская песенка «Вот идут из-за угла три взъерошенных козла...» и др). Смелы номера политические: «Домашний Совдеп», «Фауст по-революционному» и т.д. Зло, и бьет революции прямо в ее пьяную, поганую морду!
Были у Немировича на обеде. Гр. Е.С.Тизенгаузен рассказала смешной случай: ее швейцар после революции стал при встречах лезть к ней с лапою для рукопожатия. Графиня пожимала «честную трудовую руку», но одновременно перестала давать швейцару на чай. Одно из двух: или «честная рука», или «рупь-целковый»... Сие оказалось достаточным, чтоб швейцар мгновенно сократил демократичность и даже вспомнил о «Вашем сиятельстве». Василий Иванович{123} мотует[32]: уверяет, что в своем докладе, который он намерен читать в папином Союзе, будет призывать «схватиться за ножи и идти на улицу».