Именно в Берлине 31 августа 2015 года канцлер Германии заявила о своих новых намерениях и сделала мотивационное заявление: «Wir schaffen das» («Мы можем это сделать»). Однако даже эти несколько слов вызвали вопросы. Что это было за «это», которое она хотела сделать? Каковы ее цели и намерения? Есть ли у этого процесса конечная точка или точка завершения? Как будет выглядеть успех в этом начинании? Сами по себе эти вопросы были бы достаточно масштабными. Но три ее коротких слова вызвали другой, не менее важный вопрос. Кто был этим «мы»? Что это за организация, которую призывают выполнить эту трудноопределимую задачу? Делая свое заявление, Ангела Меркель приняла как данность существование «мы». Но в течение нескольких лет, предшествовавших ее выступлению, Европа постоянно и глубоко анализировала себя в поисках ответа на этот вопрос. И это постоянное возвращение к кушетке психиатра было не абстрактным вопросом, а вопросом насущным, постоянно подпитываемым осознанием — как выразился восемь лет назад голландский писатель Пауль Шеффер, — что «без „мы“ ничего не получится».[67]
Канцлер Меркель и сама это прекрасно понимала. За пять лет до своего грандиозного жеста она произнесла еще одну речь, в которой затронула одну из наиболее быстро растущих проблем своей нации. При этом она возглавила толпу европейских лидеров, чтобы сказать, что пошло не так с господствующей европейской политикой в отношении иммиграции и интеграции. В октябре 2010 года Меркель выступила в Потсдаме с большой речью «О положении страны». Она сделала это в разгар значительных общественных дебатов, которые уже проходили в ее стране. За несколько недель до этого Тило Сарразин, бывший сенатор и член исполнительного совета Бундесбанка, опубликовал книгу под названием Deutschland schafft sich ab («Германия упраздняет себя»), которая была подобна взрыву в таком обществе, основанном на консенсусе. В своей книге Сарразин объяснил, как низкая рождаемость среди немцев и чрезмерно высокий уровень иммиграции — в частности, мусульманской иммиграции — кардинально меняют природу немецкого общества. Наибольшие споры, пожалуй, вызвал его аргумент о том, что более высокая рождаемость среди менее образованных людей и более низкая рождаемость среди более высокообразованных ставят под угрозу послевоенный успех и процветание Германии.
Доказательства того, что мигранты в Германии не могут интегрироваться, как утверждал Сарразин, были вокруг них, но политический и медийный класс обрушился на Сарразина за его ересь, когда он приводил эти аргументы. В результате Сарразин был вынужден уйти в отставку со своего поста в Бундесбанке. Несмотря на то, что он был представителем левых политических сил в Германии, его собственная партия (Социал-демократическая партия), а также ХДС Ангелы Меркель дистанцировались от него. Различные мусульманские организации в Германии пытались привлечь его к суду, и, что самое обидное (хотя и безосновательно), его обвинили в антисемитизме. Тем не менее книга вызвала общественный резонанс. Опрос, проведенный примерно в то же время, показал, что 47 % немцев согласны с утверждением, что исламу не место в Германии. Хотя немецкие политики установили жесткий санитарный кордон вокруг дебатов об иммиграции, интеграции и исламе, два миллиона экземпляров, проданных книгой Сарразина, помимо прочего, свидетельствовали о том, что это не мешает широким слоям общества думать о том, чего не хотят их политические представители.
С типичным политическим мастерством Меркель выбрала тему для разговора, пытаясь удержать людей, испытывающих беспокойство, в лагере своей партии, а также исправить ошибки, которые, по ее мнению, допустили Сарразин и те, кто поддерживал его взгляды. В своей речи в Потсдаме она начала с упоминания о программе «Гастарбайтер» и массовом переезде турок и других людей жить и работать в Германию, начиная с начала 1960-х годов. Она признала, что страна — как и послевоенная иммиграция на рынок труда в Великобритании и других европейских странах — «некоторое время обманывала себя». «Мы говорили: „Они не останутся, когда-нибудь они уедут“, но это оказалось неправдой». Она не смогла предугадать ни одного из последствий, вытекающих из этой политики. Далее она подвергла критике более серьезные ошибки, допущенные в ходе дискуссии об иммиграции и интеграции в Германии.
Об этой речи сообщили во всем мире. Ее особенность заключалась в том, что она содержала самое уничтожающее на сегодняшний день резюме интеграционных неудач европейской страны, сделанное любым политиком из мейнстрима. Кое-что из этого уже было сказано на политических полях, но никогда не было так решительно озвучено в мейнстриме. Рассуждая о том, что не получилось в отношениях между Германией и ее иммигрантами, канцлер заявила: «Конечно, подход к созданию мультикультурного общества, к тому, чтобы жить бок о бок и радоваться друг другу, провалился, совершенно провалился». Именно поэтому, подчеркнула она, «интеграция так важна». По ее словам, те, кто хочет участвовать в жизни немецкого общества, должны соблюдать законы и конституцию Германии, а также должны научиться говорить на немецком языке.[68]
В прессе Германии появились сообщения о том, что канцлер позиционирует себя в преддверии выборов, намеченных на весну следующего года. Опрос общественного мнения, опубликованный в том же месяце, показал резкое увеличение процента немецкого населения, обеспокоенного уровнем иммиграции, и показал, что 30 % опасаются, что их страну «заполонили иностранцы», приехавшие в Германию из-за социальных льгот, которые страна им предоставляла.[69] Политическая изобретательность речи Меркель заключается в том, что эти люди, как и почти все остальные, услышали бы то, что хотели, из речи, которая также была осторожна, чтобы отдать должное иммигрантам и настоять на том, что им по-прежнему рады в Германии. Тем не менее, произнесение этой идеи — и использование этого конкретного слова дважды — о том, что мультикультурализм «провалился, полностью провалился», — произвело фурор. С того момента, как аудитория в Потсдаме устроила ей овацию, Меркель стали хвалить за смелость высказаться по такому сложному вопросу. По всей Европе ее сравнивали с другими политическими лидерами, а газеты других стран писали, что только у канцлера Германии хватило сил и мужества сказать такую сложную правду.
Поэтому неудивительно, что вскоре и другие политические лидеры захотели попробовать свои силы и окунулись в воды, которые Меркель показала удивительно теплыми. В феврале следующего года премьер-министр Великобритании Дэвид Кэмерон, выступая на Мюнхенской конференции по безопасности, заявил: «В соответствии с доктриной государственного мультикультурализма мы поощряем различные культуры жить отдельной жизнью, отдельно друг от друга и отдельно от основной массы. Мы не смогли предоставить им видение общества, к которому они хотели бы принадлежать. Мы даже терпим, когда эти сегрегированные сообщества ведут себя так, что это полностью противоречит нашим ценностям».[70] Несколько дней спустя, в ходе теледебатов, президент Франции Николя Саркози также назвал мультикультурализм «провалом» и сказал: «Правда в том, что во всех наших демократиях мы были слишком озабочены идентичностью тех, кто приехал, и недостаточно — идентичностью страны, которая их приняла».[71] К этим лидерам вскоре присоединились другие, в том числе бывший премьер-министр Австралии Джон Говард и бывший премьер-министр Испании Хосе Мария Аснар.
За несколько месяцев о том, что, казалось бы, невозможно сказать, сказали практически все. В каждой стране и по каждому поводу начались бурные дебаты. Прав ли был Дэвид Кэмерон, объединив вопрос национальной безопасности и национального единства? Может быть, Меркель просто пыталась отреагировать на давление и ловко удерживала блок правоцентристских сил в своем политическом поле? Каковы бы ни были причины, в каждой стране дебаты на тему «мультикультурализм потерпел крах», казалось, знаменуют собой некий переломный момент.
Однако, несмотря на широкое распространение этих дебатов, даже в то время было неясно, что означают эти заявления. Слово «мультикультурализм» (не говоря уже о немецком multikulti) уже тогда звучало для разных людей по-разному. В течение многих лет, да и сегодня для многих людей этот термин, казалось, означал «плюрализм» или просто реальность жизни в этнически разнообразном обществе. Сказать, что вы поддерживаете мультикультурализм, могло означать, что вы не возражаете против того, чтобы в вашей стране жили люди разного происхождения. Или же это может означать, что вы верите в то, что будущее всех обществ — стать великим плавильным котлом, в котором будут представлены все возможные культуры: своего рода миниатюрная Организация Объединенных Наций в каждой стране. С другой стороны, слова о том, что «мультикультурализм провалился», могли показаться некоторым избирателям уступкой в том, что послевоенная иммиграция в целом была плохой идеей и что иммигранты не должны были приезжать. Это даже могло звучать как призыв остановить массовую иммиграцию и даже отменить такую политику. В каждой стране эти разные понимания одной и той же фразы были, несомненно, политически выгодны, давая политикам возможность обнять избирателей, которых в противном случае им пришлось бы избегать. Не случайно каждый из политических лидеров, решившихся на этот шаг, принадлежал к правым политикам и пытался удержать вместе раздробленное политическое движение, которое рисковало перейти в движение.
Но путаница в понимании смысла этих речей имела и старую причину, поскольку «мультикультурализм» всегда был трудноопределимым термином. В той мере, в какой из их речей можно было сделать какие-то четкие выводы, Меркель, Кэмерон и Саркози, похоже, обращались к определенной разновидности мультикультурализма, спонсируемого государством. Их выступления, конечно же, не были критикой расово разнообразного общества или общества, приветствующего иммиграцию. Напротив, за пределами частей своих речей, привлекающих внимание, все они заявляли о своей поддержке масштабной иммиграции. Они критиковали «мультикультурализм» как государственную политику: идею государства, поощряющего людей жить параллельными жизнями в одной стране и, в частности, жить по обычаям и законам, которые противоречат обычаям и законам страны, в которой они живут. Эти европейские лидеры, по-видимому, призывали к созданию постмультикультурного общества, в котором ко всем будет применяться одинаковое верховенство закона и определенные общественные нормы.[72] Поздно спорить о таких вещах, но, возможно, это значительный шаг.
Многие критики из левых политических кругов выступали против всей этой дискуссии, утверждая, что это аргументы соломенного человека, и настаивая либо на том, что таких проблем не существует, либо на том, что они существуют, но не являются проблемами. Однако к 2010 году по всей Европе росло беспокойство общественности по поводу именно таких параллельных обществ. Самой острой причиной этого роста стало увеличение числа террористических атак и предотвращенных терактов с участием людей, родившихся и выросших в Европе. Но в то время как эти теракты придавали беспокойству остроту, росло и беспокойство по поводу менее насильственных или ненасильственных проявлений различий — и не всегда потому, что они выражались меньшинствами.
В 2006 году министр юстиции Нидерландов Пит Хейн Доннер вызвал сильный гнев в Нидерландах, когда в одном из интервью предположил, что если мусульмане захотят изменить законы страны на шариат демократическим путем (то есть когда мусульмане станут достаточно многочисленными), то они смогут это сделать. В 2004 году Доннер вкратце предложил возродить в стране законы о богохульстве, чтобы снять озабоченность некоторых мусульман. Затем в 2008 году в Британии произошло как минимум не меньшее общественное возмущение, когда архиепископ Кентерберийский Роуэн Уильямс прочитал в Королевском суде лекцию о параллельных правовых юрисдикциях, развивающихся внутри страны. В ходе своей лекции архиепископ высказал предположение, что принятие элементов шариата в Великобритании «кажется неизбежным». После первоначального общественного гнева архиепископ настаивал на том, что его неправильно поняли. Но на следующий день в радиоинтервью Би-би-си, призванном прояснить его высказывания, он пошел еще дальше, заявив, что идея «есть один закон для всех, и это все, что можно сказать», представляет собой «некоторую опасность».[73]
После нескольких лет растущего беспокойства по поводу иммиграции и безопасности вдруг стало казаться, что некоторые из абсолютных основ западной цивилизации выставлены на торги. Иногда казалось, что и прошлое тоже выставлено на торги. Всего за две недели до потсдамской речи Меркель президент Германии Кристиан Вульф выступил с речью по случаю «Дня немецкого единства». В своих комментариях, также направленных на ответ на вопрос Сарразина о месте ислама в Германии, Вульф намекнул, что ислам является такой же частью истории страны, как христианство и иудаизм. Это вызвало взрыв негодования в Германии, в том числе и в его собственной партии. Но президент был не одинок в своем желании изменить прошлое, чтобы приспособиться к современным реалиям.
В каждом случае ответная реакция на подобные комментарии была вызвана более широкими настроениями, согласно которым в эпоху мультикультурализма от Европы ожидали отказа от слишком многого — в том числе от ее истории, — в то время как от прибывших ожидали практически полного отказа от своих традиций. Если это было одно направление, в котором могла двигаться Европа, то Кэмерон, Меркель, Саркози и другие правые политики пытались наметить другой путь. Никто из них не отрицал, что процесс адаптации может быть улицей с двусторонним движением, но они старались подчеркнуть, что ожидается от иммигрантов, в частности, умение говорить на языке страны, в которую они попали, и жить по ее законам.
Ярость, с которой обсуждались такие базовые требования, напоминала о том, что в послевоенные годы абсолютно ничего из этого не планировалось. Это была лишь последняя часть процесса «придумывания по ходу дела». И это означало, что даже используемые термины постоянно менялись. Как отметил историк и критик мультикультурализма Руми Хасан в своей книге, опубликованной в это время, одним из подтверждений этого факта стали различные фазы послевоенной иммиграции в Британии. На первом этапе (с 1940-х по 1970-е годы) небелых переселенцев из стран Содружества называли «цветными иммигрантами» и считали отличными от остального общества. Затем в 1970-х и 1980-х годах, отчасти в попытке побороть дискриминацию, эти люди стали «черными британцами» и стали рассматриваться как нормальные и равноправные граждане. Вскоре после этого страна стала характеризоваться как «мультикультурное» общество в том смысле, что в ней живут представители разных культур. Как говорит Хасан, «многорасовое» или «многоэтническое» общество было бы лучшим описанием, но дискредитация идеи «расы» к тому времени означала, что «мультикультурализм» казался лучшим из предложенных терминов. Однако если его целью было объединение людей под единым национальным зонтиком, то в итоге новое определение дало обратный эффект. Вместо того чтобы привести к единой идентичности, оно привело к дроблению идентичностей, где вместо того, чтобы сделать общество слепым в отношении цвета кожи или идентичности, оно внезапно превратило идентичность во все.
В общество пришла версия политики «свиных бочек». Появились организации и группы по интересам, претендующие на то, чтобы представлять и говорить от имени всевозможных групп идентичности. Амбициозные, как правило, самоназначенные фигуры, претендовавшие на эти роли, становились посредниками между властью и конкретным сообществом. Не только они извлекали выгоду из такого подхода. Местные и национальные политики также могли получить выгоду от процесса, который значительно облегчал им жизнь, создавая впечатление, что можно снять трубку телефона и получить конкретное сообщество. Конечно, выступая на стороне конкретной общины, можно было получить голоса этой якобы монолитной общины, и в некоторых случаях общины это сделали.
Местные советы и другие организации неизбежно направляли деньги определенным этническим и религиозным группам. И хотя некоторые из них делали это, чтобы получить голоса избирателей, некоторые из них также делали это по более благородным причинам, не в последнюю очередь из-за искреннего желания бороться с существующей дискриминацией. Однако даже «антирасистские» группы, как правило, выходили в своей политической деятельности за пределы тех областей, которые они изначально ставили перед собой. Те группы, которые стремились со временем бороться с фактической дискриминацией, стремились к увеличению влияния, доступа и финансирования. При этом они понимали, что могут получить их только в том случае, если проблема не будет решена. Со временем это привело к тому, что дискриминация стала казаться еще хуже — и с ней нужно было бороться еще активнее — как раз в те моменты, когда ситуация улучшалась. Жалобы на общество открывали возможности для роста. Удовлетворение стало умирающим бизнесом.
В то же время единственной культурой, которую нельзя было праздновать, была та, которая позволила всем этим другим культурам быть празднованными в первую очередь. Для того чтобы стать мультикультурными, страны обнаружили, что они должны сделать себя хуже, особенно сосредоточившись на своих негативных сторонах. Так, государства, которые были настолько открыты и либеральны, что допускали и поощряли масштабную миграцию, стали изображаться как страны, отличающиеся исключительным расизмом. И если в Европе можно было праздновать любые другие культуры мира, то в Европе стало подозрительно праздновать даже то хорошее, что есть в Европе. Эпоха мультикультурализма стала эпохой европейского самоотречения, когда принимающее общество, казалось, отстранялось от самого себя и надеялось, что его не заметят иначе, чем в качестве некоего благожелательного организатора. Именно по этой причине, в частности, знаменитый американский политический философ Сэмюэл Хантингтон написал в своей последней книге: «Мультикультурализм по своей сути является антиевропейской цивилизацией. По сути, это антизападная идеология».[74]
В каждой европейской стране период, когда об этом ничего нельзя было сказать, разрушался с разной скоростью в течение одного и того же времени. В Соединенном Королевстве работа кванго «Расовые отношения» помогала держать это под контролем до лета 2001 года. В этот момент, отчасти в результате беспорядков на севере Англии с участием молодых мусульман, а отчасти из-за событий в Нью-Йорке и Вашингтоне, существование параллельных сообществ стало обсуждаться более широко, а концепция «мультикультурализма» стала подвергаться критике. В Голландии плотины прорвало немного раньше. Во Франции они оставались герметичными вплоть до беспорядков в Банлье в 2005 году. В Германии и Швеции процесс затянулся. Но в 2000-х годах диссиденты от мультикультурного консенсуса начали прорываться повсюду.
Некоторые из тех, кто нарушил этот консенсус, были левыми политиками. Их отступничество имело особое значение, поскольку если от правых политиков и комментаторов почти ожидали проблем с мультикультурализмом и их всегда можно было заподозрить в нативистских наклонностях, то левые, как правило, имели менее легкоуязвимые мотивы, и им можно было даже верить. Тем не менее, наиболее освободительные выступления (не в последнюю очередь потому, что они давали возможность высказаться другим людям) исходили от европейских граждан из этнической среды. В Великобритании медленное отступничество от индустрии расовых отношений одного из ее бывших лидеров, Тревора Филлипса, открыло территорию, на которую другие не решались ступить. Его осознание того, что индустрия расовых отношений является частью проблемы и что отчасти из-за разговоров о различиях страна «ходит во сне к сегрегации», стало прозрением, которое вскоре начали разделять другие на континенте. Среди других диссидентов от мультикультурализма, появившихся в то же десятилетие, некоторые вошли в политику, а другие остались за ее пределами в качестве формирователей общественного мнения. Но появление в 2000-х годах на сайте, среди прочих, Ахмеда Абуталеба и Айаан Хирси Али в Голландии, Ньямко Сабуни в Швеции, Насера Хадера в Дании и Магди Аллама в Италии оказало ощутимое освобождающее воздействие. Все они выступали из своих общин в странах, которые нуждались в людях с подобным происхождением, чтобы сломать лед. Им удалось сделать это с разной степенью успеха.
В каждой стране первые критические замечания касались одних и тех же вопросов. Самые экстремальные и неприемлемые практики некоторых сообществ стали первым способом расколоть господствующую ортодоксию. В каждой стране вопросы убийств «во имя чести» и калечащих операций на женских половых органах привлекли огромное внимание. Отчасти это было связано с тем, что многие люди были искренне шокированы тем, что такое происходит, и боялись сказать об этом, если бы знали об этом раньше. Отчасти это было связано с тем, что эти вопросы были самыми «мягкими» или легкими для выражения опасений по поводу мультикультурной эпохи. Эти вопросы если и не вызывали полного неприятия, то, по крайней мере, были способны объединить мнения представителей самого широкого политического спектра: от левых феминисток до правых националистов. Почти все могли согласиться с тем, что убийство молодых женщин — это неправильно. И большинство людей могли бы объединиться, выразив свой ужас при мысли о том, что в Европе XXI века гениталии молодой девушки могут быть изуродованы.
В течение 2000-х годов критика таких крайних примеров мультикультурализма в европейском обществе нарастала. Повсюду вопросы, над которыми размышляли европейцы, концентрировались вокруг границ толерантности. Должны ли либеральные общества терпеть нетерпимых? Или наступил момент, когда даже самое толерантное общество должно сказать «хватит»? Не были ли наши общества слишком либеральными и не позволили ли они процветать нелиберализму или антилиберализму? Примерно в это время, как отмечает Руми Хасан, эра мультикультурализма незаметно превратилась в эру «мультиконфессионализма». Этническая идентичность, которая ранее была в центре внимания дебатов о мультикультурализме, начала отходить на второй план, и вместо нее решающим вопросом стала конфессиональная идентичность, которая, как казалось многим, взялась из ниоткуда. То, что раньше было вопросом чернокожих, карибцев или североафриканцев, теперь стало вопросом мусульман и ислама.
Как и в предыдущие периоды послевоенных перемен, процесс преодоления этого периода не был одномоментным. Европейским правительствам потребовались десятилетия, чтобы осознать, что эпоха гастарбайтеров прошла не так, как планировалось. Точно так же европейским правительствам потребовалось время, чтобы осознать, что если мигранты остаются в принятой ими стране, то им необходимы законы, защищающие их от дискриминации. Периоду мультикультурализма также потребовалось несколько десятилетий, чтобы выгореть. Но, как и в предыдущих случаях, даже когда его смерть была признана, а в данном случае объявлена, было неясно, что все это значит и что может прийти ему на смену.
Одним из немногих, кто уже успел подумать об этом, был Бассам Тиби. Академик, который сам переехал в Германию из Сирии в 1962 году, в течение многих лет призывал к интеграции общин меньшинств в Германии. В изначально обескураживающей атмосфере он также разработал конкретную концепцию того, как это сделать. Европейские страны, по его мнению, должны перейти от политики мультикультурализма к политике лейткультуры или «основной культуры». Эта концепция, впервые выдвинутая им в 1990-х годах, утверждала необходимость создания мультиэтнического общества, которое охватывало бы людей разного происхождения, но объединяло бы их вокруг набора общих тем.[75] Как и джаз, он может работать, если каждый знает тему, вокруг которой он риффует. Но это не могло бы сработать, если бы тема была неизвестна, забыта или потеряна. В такой ситуации общество не только не сможет держаться вместе, но и будет представлять собой какофонию. Это была одна из первых попыток представить решение европейской мультикультурной проблемы, в частности, вопрос о том, как объединить людей столь разрозненного происхождения, какие сейчас существуют в Европе. Самый простой ответ заключался в том, что их должна объединять не обязательно приверженность к одному и тому же наследию, но, по крайней мере, единая вера в основные концепции современного либерального государства, такие как верховенство закона, отделение церкви от государства и права человека. Однако даже в то время, когда несколько деятелей, таких как Тиби, осмысливали эту эпоху, большая часть остального общества была вынуждена просто пережить ее. Если и была болезненная медлительность в поисках путей преодоления, то, по крайней мере, отчасти из-за ряда постоянных и болезненных когнитивных диссонансов.
Когда Европа поняла, что иммигранты останутся, у нее возникли две совершенно противоречивые идеи, которые, тем не менее, смогли ужиться на протяжении нескольких десятилетий. Первая — это идея, которую европейцы начали внушать себе начиная с 1970-х и 1980-х годов. Это была идея о том, что европейские страны могут стать новым типом мультирасового, мультикультурного общества, в которое может приехать и поселиться любой человек из любой точки мира, если он того пожелает. Эта идея не получила общественной поддержки, но имела определенную поддержку элиты, и, что самое главное, ее двигала неспособность любого правительства повернуть вспять процесс массовой миграции, как только он начался. Во время первых волн миграции (и, конечно, когда предполагалось, что многие иммигранты, по крайней мере, в какой-то момент все равно вернутся домой) мало кто возражал, если новоприбывшим не удавалось ассимилироваться. Более того, они редко хотели этого.
В той или иной степени в каждой стране новоприбывшие самостоятельно расселялись по городам и пригородам, как правило, в местах, где они могли работать. Даже когда работы не было, приезжие из тех же общин стремились переехать в районы, где жили другие люди их происхождения. Если их не всегда поощряли к этому, то уж точно мало кто препятствовал этому. Впоследствии в сегрегации обвинили правительство, но многие иммигранты сами себя сегрегационировали из вполне понятного желания сохранить свою культуру и обычаи в обществе, которое не имело с ними ничего общего.
Когда люди поняли, что приезжие никуда не собираются уезжать, у местных жителей также возникло определенное сопротивление их присутствию, и любое предложение о том, что мигранты должны изменить свой образ жизни, неизбежно вызывало ассоциации. Если иммигранты собирались остаться, то нужно было сделать так, чтобы они чувствовали себя как дома. Для этого необходимо было сделать целый ряд вещей. Но абстрактные вещи делать было легче, чем практические. К числу абстрактных вещей относились явные усилия по адаптации или изменению истории принимающей страны. Иногда это было просто переписыванием истории или изменением ее акцентов. В других случаях это выглядело как активное принижение истории.
Одна из таких попыток, предпринятая президентом Вульфом, заключалась в том, чтобы превозносить любой аспект неевропейской культуры, чтобы поднять ее на уровень, по крайней мере, равный европейскому. Так, например, чем чаще происходили исламские теракты, тем больше возвеличивалось влияние исламских неоплатоников и подчеркивалось значение исламской науки. За десятилетие после этих терактов правление мусульманского Кордовского халифата в Андалусии (южная Испания) в VIII–XI веках из исторической безвестности превратилось в великий образец толерантности и мультикультурного сосуществования. Это само по себе требовало тщательной новой версии истории, но прошлое придумывалось для того, чтобы дать надежду настоящему.
Такие аспекты исламской культуры вскоре стали почти непосильным бременем. Выставка под названием «1001 исламское изобретение» посетила в том числе и лондонский Музей науки, настаивая на том, что почти все в западной цивилизации на самом деле возникло в исламском мире. Несмотря на аисторичность таких утверждений, они приобрели ауру веры. Люди приняли их за истину и перестали оспаривать все подобные утверждения. Стало не просто вежливостью, а необходимостью подчеркивать и даже чрезмерно подчеркивать, сколь многим европейская культура обязана культурам наиболее проблемных сообществ. Когда в 2008 году французский ученый-медиевист Сильвен Гугенхейм опубликовал эссе, в котором утверждал, что тексты из Древней Греции, о которых часто говорят, что их спасли арабские мусульмане, не знавшие греческого языка, на самом деле были сохранены сирийскими христианами, дебаты стали острой политической темой. Общественные петиции и письма осуждали Гугенхейма за его «исламофобию», когда он пришел к такому выводу. Немногие другие ученые даже высказались в поддержку его права говорить о том, что показывают представленные им доказательства. Если отбросить трусость, это была лишь одна из демонстраций насущной необходимости — как и аргумент «мы всегда были нацией иммигрантов», который был принят в то же время, — изменить довольно монокультурное прошлое Европы, чтобы оно соответствовало ее очень мультикультурному настоящему.
В то же время находились люди, которые доводили эти методы до крайности. Ведь еще один способ попытаться установить равные позиции между приходящими культурами и принимающей культурой — это принизить принимающую культуру. Один из печально известных и громких примеров этого — выступление министра интеграции Швеции Моны Сахлин в курдской мечети в 2004 году. Социал-демократический министр (которая по этому случаю надела вуаль) заявила своей аудитории, что многие шведы завидуют им, потому что у курдов богатая и объединяющая культура и история, в то время как у шведов есть только глупости вроде праздника летней ночи.[76] Другой способ добиться того же эффекта — настаивать на том, что европейской культуры, по сути, не существует. В 2005 году один журналист спросил парламентского секретаря шведского правительства и ведущего чиновника по вопросам интеграции Лисе Берг, стоит ли сохранять шведскую культуру. Она ответила: «А что такое шведская культура? И этим, я думаю, я ответила на вопрос».[77]
Вряд ли можно винить одних только иммигрантов в возникшей путанице этой эпохи. Именно европейские общества, впустившие их в страну, не знали, как относиться к ним, когда они здесь окажутся. То, что политическим лидерам Франции, Германии и Великобритании (среди прочих) потребовалось шесть десятилетий иммиграции, чтобы заявить, что иммигранты должны говорить на языке страны, в которой они находятся, свидетельствует о наличии проблемы. Всего несколькими годами ранее такое требование было бы — и было — атаковано как «расистское». То, что канцлеру Германии потребовалось время до 2010 года, чтобы настоять на том, что мигранты должны следовать закону страны и Конституции Германии, указывает на провал Германии не в меньшей степени, чем на провал иммигрантов. Опять же, всего несколькими годами ранее любой, кто выступил бы с подобным призывом, подвергся бы обвинениям в самых низменных мотивах. Но в годы, предшествовавшие объявлению о завершении эры мультикультурализма, и до того, как политическая почва пришла в движение, было так много путаницы.
Вопрос о том, должны ли иммигранты ассимилироваться или их следует поощрять к сохранению собственной культуры, был лишь одной из путаниц. Если, как согласилось к 2011 году большинство политиков мейнстрима, ожидается нечто среднее между этими двумя вариантами, то какие частицы культуры иммигрантов должны быть отброшены, а какие частицы родной культуры должны быть адаптированы? Предположительно, одной из причин отсутствия публичных дискуссий по этому вопросу было осознание того, насколько болезненным это будет для большинства европейцев. От каких частей своей собственной культуры они добровольно отказались бы? Какую награду они получили бы взамен и когда бы они ощутили эффект от этой награды? Разумеется, такая идея никогда не была принята общественностью, потому что европейская общественность почти наверняка никогда бы не дала своего согласия. Однако в основе лежат еще более худшие предположения.
Если принимающая страна не собиралась от чего-то отказываться, то, конечно, это должны были сделать приезжие? Но что это были за условия, и кто их вообще сформулировал? И каковы наказания за их несоблюдение. Например, что будет с мигрантами, которые, оказавшись в Европе, откажутся учить родной язык? Если не было наказания или стимула, то любое подобное предложение оставалось не более чем словами. Все это время также было неясно, сколько иммигрантов просто хотят пользоваться своими правами в Европе, а сколько — стать европейцами. В чем разница между ними и каковы стимулы быть одним, а не другим? Действительно ли европейцы хотели, чтобы приезжие стали такими же, как они?
Все это время официальная линия оставалась таковой: как только выдается паспорт или виза, новоприбывший житель страны или континента становится таким же европейцем, как и все остальные. И все это время, пока правительства обсуждали возможные меры, необходимые для того, чтобы побудить миллионы людей, уже живущих в Европе, стать европейцами, в умах европейской общественности муссировалась другая идея — обычно отодвигаемая в самые глубины общественных дебатов, но всегда способная вырваться наружу.
Это был страх, что все это фикция и что если не все, то, по крайней мере, большая часть существующего плана провалится. Это было опасение, основанное на мысли, что если интеграция и произойдет, то на это уйдет очень много времени — возможно, столетия — и что в любом случае в Европе она еще не произошла. Здесь повседневный опыт европейцев важнее любых опросов, а опыт их глаз важнее официальной статистики любого правительства.
Любая поездка в тысячи мест по всей Европе может вызвать страх перед тем, что французский писатель и философ Рено Камю назвал «Великим перемещением». Возьмем, к примеру, пригород Сен-Дени на северной окраине Парижа. Это одно из центральных мест французской истории и культуры, названное так в честь великого собора-базилики в его центре, в котором покоятся мощи парижского епископа третьего века, являющегося сегодня святым покровителем города. Нынешнее здание, датируемое двенадцатым веком, знаменито и по другой причине. Начиная с шестого века здесь находился некрополь французской королевской семьи. Среди их мемориалов, выполненных в камне в виде искусно выполненных изображений, есть мемориалы династии Капетингов, Бурбонов, Медичи и Меровингов. Во времена Французской революции эти гробницы были осквернены, но сегодня в крипте покоятся мраморные гробницы короля и королевы, которых свергла революция: Людовика XVI и Марии-Антуанетты.
Среди ранних гробниц в Сен-Дени не последнее место занимает гробница Карла Мартела, франкского лидера, который спустя столетие после смерти Мухаммеда, когда халифат Омейядов неумолимо наступал на Европу, заставил мусульманские армии отступить. Победа Мартеля в битве при Туре в 732 году признана тем, что она предотвратила распространение ислама по всей Европе. Если бы его франкские войска не добились успеха, ни одна другая держава в Европе не смогла бы остановить мусульманские армии от завоевания континента. Когда в 711 году эти армии пересекли Европу, один из их предводителей, Тарик бин Зайад, приказал сжечь их лодки, заявив: «Мы пришли сюда не для того, чтобы вернуться. Либо мы завоюем и утвердимся, либо погибнем». Мартель позаботился о том, чтобы они погибли, а ислам, закрепившись на юге Испании, никогда не продвинулся дальше в Европу. Как знаменито писал Эдвард Гиббон тысячелетие спустя, если бы не победа человека, получившего прозвище «Молот»: «Возможно, толкование Корана преподавалось бы сейчас в школах Оксфорда, а с ее кафедр обрезанному народу доказывали бы святость и истинность откровения Мухаммеда». Как продолжал Гиббон, «от подобных бедствий христианство было избавлено гением и удачей одного человека».[78]
Сегодня посетитель базилики, в которой находится гробница Мартеля, вполне может задаться вопросом, действительно ли он преуспел, или, по крайней мере, задуматься о том, что после того, как он преуспел, его потомки потерпели неудачу. Если сегодня побродить по району Сен-Дени, то можно увидеть район, больше напоминающий Северную Африку, чем Францию. Рыночная площадь перед базиликой — это скорее базар, чем рынок. Здесь продаются хиджабы разных фасонов, а радикальные группировки раздают литературу, направленную против государства. Внутри, хотя все священнослужители — пожилые белые мужчины, остальная часть прихожан — чернокожие африканцы, часть волны немусульманской иммиграции в этот район из Мартиники и Гваделупы.
В этом районе проживает одно из самых высоких во Франции мусульманское население. Около 30 % населения Сена-Сен-Дени, также известного как 93-й округ, составляют мусульмане. Не более 15 процентов — католики. Но поскольку большинство иммигрантов в этом районе — выходцы из стран Магриба и Африки к югу от Сахары, а также растущее число молодежи, неудивительно, что даже в частных католических школах района около 70 процентов учеников — мусульмане. В то же время еврейское население района за последние годы сократилось вдвое. По данным Министерства внутренних дел, в округе находится около 10 процентов (230) от общего числа известных мечетей во Франции. Если посетить их, то можно убедиться, что для нужд общины их явно недостаточно. Во время пятничных молитв верующие выходят на улицы, и некоторые крупные мечети с трудом пытаются создать более просторные помещения, чтобы удовлетворить спрос.
Конечно, если вы скажете о Сен-Дени кому-нибудь в центре Парижа, то они сморщатся. Они знают, что он там есть, но стараются никогда туда не ходить. За исключением стадиона «Стад де Франс», в этом районе практически нет причин для посещения. Израненный волнами деиндустриализации и реиндустриализации, в последние годы правительство попыталось провести социальную инженерию, построив в этом районе муниципальные офисы для работы государственных служащих. Но эти служащие (около 50 000 человек), имеющие работу в этом районе, почти никогда там не живут. Они приезжают из других мест утром и уезжают вечером, когда их офисные здания тщательно запираются и ограждаются заборами. Это проблема иммиграции во Франции, выраженная в одном районе.
То же самое можно наблюдать в пригородах Марселя и во многих других районах Франции. Но его может заметить и любой приезжий или житель, не желающий ехать в Сен-Дени, во время простой поездки на RER и Métro в центре Парижа. Путешествие по глубокому метро RER, с редкими остановками и большими расстояниями между ними, часто напоминает поездку на подземном поезде в африканском городе. Большинство людей — чернокожие, и они добираются далеко до пригородов. Места, где останавливается RER в шикарных центрах Парижа — например, Шатле, — известны как районы, где могут возникнуть проблемы, особенно вечером, когда скучающая молодежь из баньле околачивается в городе. В памяти навсегда остались воспоминания о 2005 годе, когда беспорядки и поджоги автомобилей в баньлеях повторялись вплоть до центра, до района Марэ.
Однако если вы едете в поезде Métro, который находится над линиями RER и обслуживает более короткие остановки в центре города, вы попадаете в другой мир. В Métro едут в основном белые люди, направляющиеся на работу, в то время как RER в основном заполнен людьми, которые едут только на низкооплачиваемую работу в сфере обслуживания или кажутся никуда не направляющимися. Никто не может испытать это ощущение легкой воздушности в центре Парижа и глубокого скопления других людей под ним и не почувствовать, что здесь что-то не так. То же самое ощущение может возникнуть у любого, кто путешествует по некоторым городам на севере Англии или по районам Роттердама и Амстердама. Сегодня его можно испытать и в пригородах Стокгольма и Мальме. Это места, где живут иммигранты, но они не имеют никакого сходства с районами, где живут местные жители. Политики делают вид, что эту проблему можно решить с помощью более элегантного или инновационного градостроительства или с помощью особенно талантливого министра жилищного строительства. С 2015 года им пришлось продолжать делать вид, что это так, в столичных городах, некоторые районы которых стали напоминать лагеря беженцев. Хотя полиция постоянно пыталась отселить мигрантов, чтобы город выглядел так, как он должен выглядеть, в Париже в 2016 году огромные лагеря мужчин-североафриканцев перемещались по пригородам. В таких местах, как район Сталинград в девятнадцатом округе Парижа, сотни палаток были установлены на островках вдоль главных дорог или на обочинах тротуаров. Когда полиция убирала их, они просто появлялись в другом месте. Но еще до 2015 года теории так называемых экспертов и политиков о том, что может произойти или должно произойти, чтобы облегчить эту постоянную проблему, просто столкнулись с опытом того, что на самом деле происходит на их глазах.
Повседневное осознание этой проблемы, а также понимание того, что она остается практически невысказанной, заставляет многих европейцев размышлять над другой мрачной проблемой. Она заключается в том, что, видя такое большое количество людей и видя, как они живут своей очень разной жизнью, может случиться так, что в будущем эти люди станут доминировать — что, например, сильная религиозная культура, попав в слабую и релятивистскую культуру, сначала будет держаться в тени, но в конце концов даст о себе знать более определенными способами. Опять же, исследования и опросы не слишком полезны для того, чтобы определить это ощущение надвигающихся перемен. Время от времени опросы используются для того, чтобы «доказать», что иммигрантские общины интегрированы в существующее общество. Но если бы интеграция, о которой говорят политики и некоторые опросники, произошла на самом деле, то мы бы наблюдали совсем другую реальность. Например, в тех районах Соединенного Королевства, куда в большом количестве съехались пакистанские и другие мусульманские мигранты, очень часто закрываются пабы. Если бы новоприбывшие становились «такими же британцами, как и все остальные» — на чем настаивают правительственные министры и другие, — то пабы оставались бы открытыми, а новоприбывшие пили бы теплое пиво, как и все остальные, кто жил на этой улице до них. То же самое происходит и с церквями. Если бы приезжие действительно стали «такими же британцами, как и все остальные», то они бы не ходили в церковь по воскресеньям, а посещали бы ее на свадьбы, изредка на крестины и, скорее всего, только раз в год на Рождество. Но на деле все оказалось совсем не так. Церкви закрылись, как и пабы, и эти здания пришлось использовать в других целях.
Хотя по-прежнему делается вид, что приехавшие мечетисты и трезвенники представляют собой плавную передачу местных традиций, с таких видимых аспектов идентичности очевидно, что результаты будут очень разными. И с причинами, которые лежат в основе таких различий, справиться сложнее всего. Та же история и то же молчание могут быть применены к турецким и североафриканским пригородам Амстердама, пригородам Брюсселя, таким как Моленбик, районам Берлина, таким как Веддинг и Нойкёльн, и любому другому числу городов на континенте. В каждом случае цена, которую пришлось заплатить местным жителям за не самое позитивное отношение к приезду в их города сотен тысяч представителей другой культуры, была слишком высока. Целые карьеры не только в политике, но и в любой сфере жизни могли быть разрушены любым признанием новых фактов, не говоря уже о любом их изменении. Поэтому единственное, что оставалось делать людям — местным жителям, чиновникам или политикам, — это игнорировать проблему и лгать о ней.
Со временем и политики, и общественность стали отдавать предпочтение заведомо оптимистичной версии событий. Таким образом, незначительная или несущественная культурная особенность — например, очереди или жалобы на погоду в Британии — была подхвачена и использована. Тот факт, что конкретному иммигранту нравится стоять в очередях или говорить о погоде, будет использоваться как демонстрация того, что этот иммигрант — и, соответственно, все иммигранты — стали такими же интегрированными, как и все остальные. После того как террористы-смертники, совершившие нападения на лондонский транспорт в июле 2005 года, были идентифицированы как мусульмане британского происхождения, выяснилось, что один из них работал в магазине рыбы и чипсов и играл в крикет. Об этом много говорили, как будто главной загадкой оставалось то, что этот совершенно английский человек был захвачен страшной ненавистью. Идея о том, что целая культура была передана ему через рыбу и чипсы, была способом отсрочить неприятные дискуссии, которые лежали в основе.
Когда эра мультикультурализма начала рушиться, начались поиски стран, в которых этот эксперимент удался. После терактов в Лондоне в 2005 году британцы обсуждали, не указывает ли французская модель laicité путь к решению проблем интеграции. Затем, после участившихся случаев террористических атак во Франции, на сайте развернулась дискуссия о том, что, возможно, англо-саксонская модель имеет определенные достоинства. При этом большую часть времени Скандинавия рассматривалась как особое решение, пока проблемы этих стран не стали более очевидными. В целом общественность видела то, чего не могли понять политики, а именно: несмотря на различия между разными европейскими странами, каждая из них в свою очередь не смогла ассимилировать новоприбывших.
Критике подвергся метод «пончикового» планирования во французских городах, который, казалось, удерживал мигрантов на окраинах города. Но те же проблемы возникали и в странах, которые старались избегать подобной политики. Поэтому, когда французский политик критиковал «параллельные сообщества», возникшие в Британии благодаря британской модели, точно такое же обвинение можно было выдвинуть и в его собственной стране.[79] Казалось бы, хотя различия в законах планирования между разными странами Европы представляют интерес, на самом деле они не являются сейсмическими. Что касается образовательных систем разных стран и их акцента на ту или иную часть учебной программы, то это предмет научных дебатов. Но, опять же, ни одна система не кажется особенно эффективной, и ни одна из них не заслуживает большего восхищения, чем любая другая, когда речь заходит о реальных результатах.
И вот все это время европейский мозг держался за две противоречивые вещи. Первая — это доминирующий устоявшийся нарратив поколения: что любой человек в мире может приехать в Европу и стать европейцем, и что для того, чтобы стать европейцем, нужно просто быть человеком в Европе. Другая часть европейского мозга все эти годы наблюдала и ждала. Эта часть всегда могла распознать, что новоприбывшие не только прибывают в беспрецедентном количестве, но и приносят с собой обычаи, которые если и не являются беспрецедентными, то уж точно не существовали в Европе уже долгое время. Первая часть мозга настаивает на том, что приезжие ассимилируются и что со временем даже самые трудноуловимые аспекты культуры новоприбывших станут более узнаваемыми в Европе. Оптимизм благоприятствует первой части мозга. События благоприятствуют второй, которая все чаще начинает задумываться о том, есть ли у кого-нибудь время для тех изменений, которые должны произойти.
Никого не должно удивлять, что под всем этим кипят более темные, подземные страхи. Нигде они не проявляются так ярко, как во Франции, которая после Второй мировой войны испытывала тот же дефицит рабочей силы, что и другие страны Западной Европы. Страна отреагировала на это точно так же, открыв свои границы для рабочих со всего мира. В 1950-1960-х годах, когда сказались последствия французской деколонизации в Северной Африке, Франции стало так же невозможно остановить приток людей из своих бывших колоний, как это сделали Великобритания и другие страны. Приток в основном бедных и малообразованных рабочих постепенно изменил культуру и облик многих районов Франции, как это произошло и в других странах.
Одной из подземных реакций на это — реакцией, которую французский философ Бернар Анри-Леви назвал «темной специализацией» страны[80] — была озабоченность проблемой воспроизводства населения. При самом большом в Западной Европе мусульманском населении на душу населения и вечно нависшей угрозе на выборах, исходящей от Национального фронта семьи Ле Пен, границы этой дискуссии и выражения любых подобных опасений охранялись так же тщательно, как и в любой другой стране Европы. И все же именно во Франции появилось одно из самых обескураживающих и пророческих выражений этого страха.
В 1973 году во Франции вышел странный роман, который быстро стал бестселлером. Автор Le Camp des Saints («Лагерь святых») уже был известен как писатель-путешественник и романист. Его, много путешествовавшего, культурного и любознательного, осенило видение этого самого нашумевшего произведения однажды утром в его доме на берегу Средиземного моря. По его собственным словам, в то утро 1972 года он увидел видение: «Миллион бедных несчастных, вооруженных только своей слабостью и численностью, переполненных несчастьем, обремененных голодными коричневыми и черными детьми, готовых высадиться на нашу землю, авангард толпы, наседающей на каждую часть усталого и перекормленного Запада. Я буквально видел их, видел главную проблему, которую они представляли, проблему, абсолютно неразрешимую по нашим нынешним моральным стандартам. Впустить их — значит уничтожить нас. Отвергнуть их — значит уничтожить их самих».[81]
Действие романа, на написание которого Жан Распай потратил следующие восемнадцать месяцев, разворачивается в ближайшие десятилетия и изображает Францию — и Европу — в процессе массовой миграции из стран третьего мира. Общий катализатор миграции — растущая диспропорция между количеством нищих людей в третьем мире и уменьшающимся процентом населения Земли, живущего в сравнительном раю Европы. Благодаря современным средствам коммуникации скрыть это неравенство уже невозможно, и третий мир обращается к Европе. Миллион человек отправляется в плавание на лодках, но все это время несметные миллионы наблюдают и ждут, когда же они сами сядут на лодки. Все зависит от реакции Европы на этот первый миллион. По стратегическим политическим соображениям (как он позже объяснил) Распай решил, чтобы миграция шла не из Северной Африки, а из Калькутты, и оттуда направилась к Французской Ривьере.
В запоминающемся начале романа пожилой, культурный профессор сидит в своем доме на южном побережье Франции и слушает Моцарта в момент высадки армады. Он думает, что остался один, поскольку наступившая анархия уже заставила местное население бежать. Однако в его кабинет вторгается молодой человек в стиле хиппи. Он превозносит «новую» страну, которая должна появиться, страну, которая будет «рождаться заново». И молодой человек сообщает профессору, что с ним покончено. Иссяк. Вы продолжаете думать и говорить, но времени на это больше нет. Все кончено. Так что покончим с этим! Профессор, в свою очередь, допускает, что молодой человек может быть прав: «Мой мир, скорее всего, не доживет до утра, и я намерен насладиться его последними мгновениями». И вот он стреляет в юношу.[82]
В романе Распайля катализатором массовой миграции становится объявление бельгийского правительства о приеме нуждающихся маленьких детей из стран третьего мира. Вскоре матери проталкивают своих малышей через ворота генерального консула в Калькутте. Бельгия пытается отменить эту политику, но к тому времени уже слишком поздно. Толпа врывается в консульство и затаптывает генерального консула до смерти. Из толпы появляется отвратительно изуродованный лидер, который призывает людей третьего мира наступать на Европу: «Народы поднимаются с четырех концов земли, и число их подобно морскому песку», — говорит он. «Они пройдут по широкой земле и окружат стан святых и возлюбленный город…»[83] Последняя цитата взята из Апокалипсиса Иоанна Богослова — цитата, которая также вынесена в эпиграф романа. Это подходящая цитата, ведь роман действительно апокалиптичен.
Она также глубоко неприятна. Мессианская фигура, которая ведет представителей третьего мира на великую армаду, везущую их в Европу, — это «пожиратель черепах», чудовищно деформированный и чудовищно изображенный. В других местах огромное море человечества почти одинаково гротескно, его бедность непростительна, а нечистоплотность эндемична. Нетрудно понять, почему роман Распайля был быстро и почти единодушно отвергнут критиками как расистский трактат. Но его неуютная точность, не в последнюю очередь изображающая крах европейского общества после начала миграции, спасает его от того, чтобы быть только этим.
Перед угрозой, нависшей над Французской Республикой, все руки государства, как и у его европейских соседей, дрогнули. Когда становится ясно, что армада уже на подходе и что Францию одолеет не сила, а люди, просто мирно высадившиеся на пляжах, каждый по-своему терпит неудачу. Политики мечутся, не в силах понять, какой должна быть их позиция, и дико мечутся между попытками принять армаду и идеями о том, как ее сорвать. Когда некоторым французским военным приказывают торпедировать лодки, они отказываются подчиниться приказу. В то же время лидеры церкви, отягощенные чувством вины за собственное мирское богатство, призывают открыть двери Франции. А знаменитости и медиа-звезды все это время полируют свою репутацию перед СМИ, изображая этот момент лишь как прекрасную возможность. Возможно, понимая, что любой другой финал сделал бы его роман еще более неприемлемым, Распайль в конце концов позволяет армаде высадиться. Франция не отбивает их.
Несмотря на то, что роман стал бестселлером во Франции, французские критики установили вокруг него санитарный кордон, и «Лагерь святых» канул в Лету. В последующие десятилетия появилось несколько переводов романа, но они, как правило, выпускались небольшими издательскими отделениями антииммигрантских организаций. И все же, несмотря на почти нечитабельную гнусность, что-то в этой книге зацепилось за подземную часть европейского разговора. Какова бы ни была ее критическая или издательская судьба, антиутопическое видение европейского будущего, описанное двумя писателями из The Atlantic в 1994 году как «один из самых тревожных романов конца двадцатого века»,[84] имело неприятную привычку всплывать на поверхность, а иногда и прорываться над ней.
В 1985 году Распай редко возвращался к теме своего романа в статье для журнала Le Figaro. Статья на первой полосе, написанная в соавторстве с авторитетным демографом Жераром Франсуа Дюмоном, задавалась вопросом «Будет ли Франция все еще французской в 2015 году?»[85] На обложке была изображена Марианна, национальный символ Франции, покрытая мусульманской чадрой. В статье утверждалось, ссылаясь на демографические прогнозы, что продолжающаяся иммиграция и непропорциональный рост населения среди существующих иммигрантских общин означают, что неевропейское население Франции скоро вырастет и поставит под угрозу выживание культуры и ценностей страны.
Статья была воспринята с восторгом. Министры правительства выстроились в очередь, чтобы публично осудить статью. Джорджина Дюфуа, министр социальных дел, назвала статью «напоминающей самые дикие нацистские теории». Министр культуры Джек Ланг назвал журнал Le Figaro «органом расистской пропаганды» и заявил, что статья «гротескна и нелепа», а премьер-министр Лоран Фабиус заявил французскому парламенту: «Иммигранты внесли большой вклад в богатство Франции. Те, кто манипулирует иммиграционной статистикой, идут вразрез с подлинными национальными интересами нашей страны».[86] Министерство Дюфуа опубликовало свои собственные цифры, чтобы попытаться опровергнуть данные статьи. Среди прочего, они заявили, что Распайль и Дюмон преувеличили возможные демографические показатели будущего, поскольку предположили, что уровень рождаемости иммигрантов будет оставаться высоким, а уровень рождаемости коренного населения — низким. Интересно, что прогноз Распайля и Дюмона предполагал ежегодную чистую миграцию во Францию в размере 59 000 человек. На самом деле, согласно официальным французским данным,[87] к 1989 году число только просителей убежища достигло 62 000 человек (трехкратное увеличение с начала того десятилетия). К 2006 году ежегодная чистая миграция во Францию достигла 193 000 человек. К 2013 году эта цифра выросла до 235 000 (что означает рост населения на 2,6 миллиона человек всего за восемь лет).[88] Возможно, наиболее противоречиво авторы статьи в Figaro предсказали, что к 2015 году ислам станет самой важной религией во Франции.
В переиздании своей самой известной книги, вышедшем в 1985 году, Распай еще раз подчеркнул, что он и понимал, и чувствовал центральное противоречие, которое приведет к тому, что его пророчество в «Лагере святых» сбудется. Стоя перед выбором: открыть дверь или захлопнуть ее перед лицом обездоленных всего мира: «Что делать, ведь никто не захочет отказаться от своего человеческого достоинства, попустительствуя расизму? Что делать, ведь одновременно все люди и все нации имеют священное право сохранять свои различия и самобытность во имя своего будущего и своего прошлого?»[89]
В 2001 году лодка с курдскими беженцами из Ирака села на мель на пляже на юге Франции в 4 часа утра. Из 1500 человек, находившихся на судне, некоторые вышли на берег и начали стучаться в дома местных жителей. По воле случая лодка приземлилась всего в 50 метрах от дома на Ривьере, в котором Распай написал свой роман почти три десятилетия назад. Прошло еще десять лет, и основные средства массовой информации уступили «Лагерю святых» некую пророческую нотку. По случаю очередного переиздания романа 86-летний автор появился в телевизионной программе Ce Soir (ou jamais!) на канале France 3 в поразительно снисходительном интервью, в котором автор предположил, что, возможно, некоторые общие положения книги уже не столь спорны, как раньше. Напомнив о приземлении в 2001 году, он назвал это «знаком». Единственное, в чем он признал, что ошибся в своем представлении о прибывающих на лодках людях, так это в количестве. Правда, — признал он, — «в настоящее время нет флота с миллионом человек». Это было в феврале 2011 года.
Задолго до 2015 года противоречивое и осуждаемое видение Жана Распая было тем, что люди по всей Европе предчувствовали. Еще до того, как СМИ начали ежедневно показывать кадры прибывающих лодок и фаланги молодых людей из стран третьего мира, бредущих пешком вверх, через и через весь континент, он затронул уже существовавший страх. И если этот конкретный страх — эта «темная специализация» — казалось, наиболее серьезно проявился во Франции, он не ограничивался только ею. Политики и деятели культуры в то время и на протяжении десятилетий после него, казалось, были уверены в том, как контролировать этот страх. На любые опасения можно было ответить одновременным отстранением и потворством. Поэтому в то самое время, когда французские политики высмеивали видение Распайля как расистское и необоснованное, они соревновались друг с другом в жесткости своих заявлений о том, как они будут ограничивать поток мигрантов и увеличивать репатриацию. На протяжении многих лет даже — возможно, особенно — социалистические политики страны участвовали в этой игре.
Осознавали они это или нет, но на них лежала ответственность за то, что их страна оказалась в кризисной ситуации. Каждый год факты менялись. Каждый год один и тот же политический класс, сменяя друг друга в правительствах всех мастей, продолжал наблюдать все больший рост числа иностранцев во Франции. На протяжении всего этого процесса официальная статистика продолжала скрывать изменения, которые, по словам политиков, не происходили, но которые население могло видеть своими глазами. Все это не было плохими намерениями. Благодаря старому закону, призванному предотвратить возможность появления вишистов в будущем, на протяжении 1970-х, 1980-х и 1990-х годов Республика не собирала данные об этническом, расовом и религиозном составе населения Франции. В середине 2000-х годов закон во Франции смягчился. Но анализ существующего населения, не говоря уже о прогнозах относительно будущей демографии, оставался во Франции более чреватым политическими проблемами, чем в любой другой стране. Даже когда мусульманское население резко выросло до самого высокого уровня на душу населения в Европе, и ожидалось, что в ближайшие годы оно будет только расти, любой демограф во Франции, который не преуменьшал все будущие изменения численности населения, был заклеймен как помощник ультраправых. Например, одна очень уважаемая демограф Мишель Трибалат сильно подпортила свою профессиональную репутацию, когда «хорошо связанный» демограф Эрве Ле Браш назвал ее «любимицей Национального фронта».[90]
Легко предположить, что факты не лгут. Но в иммиграционной статистике, не говоря уже о демографических прогнозах, они часто лгут — и нигде так, как во Франции. Вряд ли стоит удивляться тому, что в стране, где факты стали настолько податливыми, часть населения может поверить своим глазам, а не статистике, что приведет к последствиям, которые еще только предстоит представить. Распайль и Дюмон не ошиблись в своем прогнозе 1985 года о том, что в 2015 году ислам станет доминирующей религией во Франции. По крайней мере, не в численном выражении. Опрос Ipsos, опубликованный ведущим либеральным изданием Франции L'Obs 4 февраля 2016 года, показал, что среди учащихся средних школ Франции 33,2 % идентифицируют себя как христиане, в то время как 25,5 % — как мусульмане. Но никто уже не мог отрицать, что во Франции ветер в паруса подул именно от ислама. Тот же опрос показал, что менее половины опрошенных немусульман (и только 22 процента католиков) назвали свою религию «чем-то важным или очень важным» для себя. И наоборот, среди молодых мусульман 83 процента заявили, что их религия «важна или очень важна» для них.[91]
И, конечно, миллион человек, о котором пророчествовал Распайль, был недооценен. Когда они прибыли, не на огромных кораблях, а на флотилии бесчисленных маленьких лодок, их число намного превысило его антиутопическое видение. И это было до миграционного кризиса. К тому времени, когда кризис начался всерьез, Франция уже принимала такое количество людей каждые несколько лет. По официальным данным, легальная иммиграция во Францию составляла 200 000 человек в год, но примерно столько же, как считается, ежегодно въезжали в страну нелегально. В частном порядке некоторые французские чиновники спокойно признают, что единственная причина, по которой им удалось избежать немецкого уровня иммиграции в последние годы, — это широко распространенное среди мигрантов мнение о том, что Франция — расистская и недоброжелательная страна. Это репутация, которую даже самые левые чиновники не считают бесполезной в такие моменты.
Хотя в 2015 году Марианна не была покрыта мусульманской чадрой, страна увидела то, чего Распайль не мог предсказать даже в своих самых страшных кошмарах. Он никогда бы не додумался показать, как капитаны-мусульмане на многочисленных лодках с мигрантами в Средиземном море выбрасывают за борт пассажиров-христиан за их веру. Он никогда бы не осмелился записать, как некоторые приезжие перерезают горло священнику в разгар мессы. Он также не смог бы предсказать, что в одно воскресное утро 2016 года в Сен-Дени, когда священники совершали мессу для оставшихся прихожан, их и гробницы французских королей пришлось охранять снаружи многочисленным вооруженным до зубов солдатам. Уже не в первый раз в Европе худшие пророки судьбы оказались преуменьшенными.