Повторяю: я не пишу и не собираюсь писать свою автобиографию во всей ее последовательности, полноте и пунктуальности. Для меня важны определенные этапы жизни, вернее, этапы развития духа — будь то месяц или десятилетие. Поэтому лето семнадцатого или осень восемнадцатого года по их внутреннему духовному содержанию для меня приравниваются к целому последующему десятилетию. Это было десятилетие закрепления и внутреннего освоения того внезапного поворота, который был вызван покушением на Ленина, с одной стороны, и постепенной подготовкой к осуществлению почти забытых, но, видимо, тлевших где-то в душе творческих планов — с другой.
Вот этому десятилетию и посвящена настоящая глава.
Итак, мы в Ореховне. Своим расположением она напомнила нашу милую Городню: такой же овраг, внизу — небольшая речушка, а за ней — густой лес. Вероятно, и он все с той же безошибочностью отвечал бы на вопрос: «Кто была первая дева?», но мне уже было не до этого.
Школа стояла на самом краю оврага, глядя на него своими широкими светлыми окнами. Это была типичная для своего земского времени школа, новая, добротно рубленная, с четырьмя классами и двумя хоть и не большими, но уютными, изолированными двухкомнатными квартирками для учителей. В одной из этих квартир жили тоже муж с женой, учителя, опытные и к тому же хорошие люди, помогавшие нам потом в наших первых жизненных шагах. В другой такой квартирке поселились мы, украсив ее белыми занавесочками и вышивочками из скудного «приданого», полученного моей Марией Никифоровной.
Это было время первых радостей, открытий и постижений, время закладывания тех первых зерен жизненного опыта, которые породили потом, теперь, через полсотни с лишним лет и — будем говорить честно — через ряд испытаний, как, вероятно, у всех, полновесные плоды зрелости и совместной жизненной мудрости. А тогда, на первых шагах жизни, все было ново и все необычно, начиная с приготовления обеда, не на электроплите и не на газу, как теперь, а в стародедовской русской печке. А это ведь целое вековое искусство, топить эту печку, чисто русское искусство, которое мы постепенно освоили потом при помощи нашей доброй соседки, а тогда свой первый обед мы совместно готовили четыре часа и сожгли при этом чуть ли не полсажени дров.
Так же было и с учительством. Ну, какие мы были учителя? Особенно я. Жена моя еще раньше успела поработать учительницей один год и пройти старую школу, когда инспектор народных училищ, подводя ее, девчонку, в гимназической, еще не сношенной форме, к зеркалу, учил и репетировал с ней, как она должна держать свои непослушные брови, с каким выражением лица должна входить в класс и каким тоном говорить с учениками. Я первый раз вошел в класс безо всякой подготовки и напутствия — получай назначение и трогай! — если не считать чудесной, запомнившейся мне до сих пор картины Бельского «Устный счет», фототипию которой я видел и любил в нашем семейном городенском альбоме. Мое счастье, что проблемы дисциплины тогда не существовало, и меня встретили доверчивые и ясноглазые, не испорченные еще деревенские ребятишки, встретили с уважением и готовностью слушать меня, как заправского, доподлинного учителя. А я, в свою очередь, тоже учился у них, у этой доверчивости и ясноглазости, учился простоте человеческих отношений, постигая попутно, при помощи соседа-учителя, немудрые премудрости методики старой, земской начальной школы.
Учился я главному: желанию — именно не столько умению, сколько желанию — дать людям то, что имеешь, что успел получить, вобрать себе в душу, и что теперь просится наружу, в эти ясные глаза и открытые души. Поэтому я, кроме простых, так сказать, служебных школьных занятий, с особенной охотой и любовью принимал участие во внешкольной работе со взрослыми, с упоением рассказывая то, что вынес из гимназии и из тех книг, которые оставили у меня в душе какой-то след, — от гимназического учебника по литературе до гётевского «Фауста» и «Жизни растения» Тимирязева, не отличая иной раз в напряженной тишине зала увлеченность от непонимания. Как сейчас помню, когда я бойко рассказывал о том, что Евгений Онегин — один тип, а вот Печорин совсем другой, и из притихшей, переполненной аудитории раздался робкий голос: «А что такое тип?» — я смутился и ничего не мог сказать на этот, такой простой и естественный вопрос. Но по той доброжелательности, которой люди ответили на мое мальчишеское смущение, я почувствовал, что они поняли меня и простили.
Так шла зима — днем как-то и чему-то учили детей, вечером собирали, а вернее принимали взрослых, которые шли сами, влекомые общим духом того всклокоченного, взлохмаченного времени, когда свет смешан был с тьмою и жизнь с кровью и когда сквозь весь этот первозданный хаос должно было проглянуть светлое солнышко. Мы проводили с ними беседы, показывали «туманные картины», ставили спектакли, заводили знакомства, все шло хорошо.
Одно обстоятельство только чуть было не нарушило течение нашей жизни. Увлеченные ее внешним благополучием, мы забыли, что за это самое благополучие идет еще жестокая битва, в которой, кстати сказать, где-то на колчаковском фронте погиб мечтавший когда-то о «сияющем царстве справедливости» мой неугомонный дядя Юра. И вот, не успев прожить с молодой женой и месяца, я получаю повестку явиться в военкомат. Это был первый организованный призыв в Красную Армию, шедшую на смену добровольческой Красной гвардии, и первым призывным годом оказался мой — 1899-й, Но при призыве моя близорукость — а я впервые надел очки в семь лет — сразу же и на всю жизнь сделала меня «белобилетником», негодным к военной службе. И я вернулся в свою Ореховню.
Вообще эта ореховнинская зима оставила у меня самое теплое воспоминание, как время душевного успокоения и вхождения в простую, нормальную, непосредственную жизнь. Но с весны началась чехарда. Уезд стал делиться на районы, и меня, мальчишку, почему-то назначили заведующим районо совсем в другом конце уезда, а осенью снова в Медынь, теперь уже в качестве «начальства», члена Коллегии уездного отдела народного образования, где я заведовал сначала дошкольным, потом внешкольным отделом, ничего не понимая ни в том, ни в другом.
Не знаю, то ли ощущение удручающей бессмыслицы этой чехарды, то ли начавшаяся беременность жены, отягченная граничащей с голодом дороговизной — «Побойся ты бога-то!» — «Теперича бога бояться нечего», — и вообще растущие трудности жизни, то ли элементарное безрассудство молодости и поиски нового, то ли все это, вместе взятое, — так или иначе, когда пришло не то требование, не то предложение откомандировать группу учителей на укрепление только что освобожденного от колчаковщины Урала, мы, не очень задумываясь о будущем, согласились на этот дальний и трудный по тем временам вояж.
Ехали мы целой группой в товарном, так называемом телячьем вагоне, с печкой «буржуйкой» и деревянными нарами, и, зная ее состав, я не думаю, чтобы мы являлись какой-то целительной вакциной, долженствующей оживить обескровленное колчаковским владычеством учительское воинство Урала. Это и подтвердилось, когда через год-полтора разными путями и способами все мы двигались обратно в свои родные калужские края. Одним словом, вся эта спасательная экспедиция оказалась чьей-то ненужной, видимо, затеей.
Ехали мы долго и трудно через поразившие меня паровозные кладбища Московского узла, потом через поврежденный восстанием восемнадцатого года Ярославль и дальше, через заснеженную, примолкшую Россию, через бесчисленные не остановки даже, а стоянки чуть ли не у каждого телеграфного столба, когда можно было — так мы и делали — уйти в соседнюю деревню с высокими, северного облика, избами в поисках хлеба, десятка картошек или бутылки молока, отстать от своего состава, а потом догонять его со следующим, также ползущим, словно черепаха, поездом.
Обо всем этом путешествии я не сказал бы ни слова, если бы в последних своих архивных изысканиях я не обнаружил в путевой тетради того времени следующую сделанную чернильным карандашом запись:
«17 марта 1920 г.
Наше время совершенно неправильно оценивается, как время перехода, замены буржуазной культуры культурой социалистической. Т. е. это правда, но только отчасти. Этот процесс есть только часть другого, более сложного и важного процесса — кризиса христианской культуры. Буржуазная же культура была только переходной ступенью, первой стадией разложения более глубокой, более обоснованной и более древней культуры — культуры христианской. Это разложение начала буржуазия. Она первая провозгласила права человека в области познания мира и в области устройства жизни человека самим человеком. В этом ее громадная заслуга перед человечеством. Но она не довела этого дела замены божеского человеческим до логического и необходимого конца. Она испугалась этого конца, так как освобождение масс от духовных цепей неизбежно влечет за собой и освобождение от экономических и социальных уз. Отсюда начинается перелом в настроении и философии буржуазии. Смелый штурм цитаделей религии ослабевает, и атаковавшие их умы сдаются и даже переходят на сторону противника. Начинается новый период реабилитации, реставрации бога, период богоискательства, смены материалистической и позитивной философии философией идеалистической. И только одно течение мысли в лице критической философии продолжало стоять на правильном пути раскрепощения человечества. Задача нашего времени — уничтожить все следы былого духовного рабства.
Одной из важных проблем в этой области является проблема этической жизни, жизни, согласованной с принципами этики.
До сих пор между этикой и жизнью было противоречие, которое происходило оттого, что принципам морали приписывалось божественное происхождение. И в области морали, как и во всем остальном, не было единства между принципами и жизнью. И здесь были люди, у которых была развита совесть до невероятных размеров. Жизнь дает нам таких людей, как Достоевский, Толстой, Гаршин, Гоголь. Все эти люди с гипертрофированной совестью, и с этой точки зрения они оценивают весь мир, не задаваясь вопросом о практическом осуществлении этих моральных принципов соответственно с реальными условиями жизни. Новая задача в области этики — согласовать принципы с жизнью, с практической работой».
Обо всем этом, конечно, нужно еще думать и думать, но сейчас для меня важно другое — откуда, как и почему в совершенно неподходящих условиях телячьего вагона родилась эта запись? Но она родилась, она документирована всеми признаками того времени и той обстановки. Так, непосредственно рядом с ней находится простодушная запись, сделанная тем же чернильным карандашом и размашистым почерком Никифоровны о том, как железнодорожное полотно вьется по обрыву между горами, возвышающимися над густыми пихтовыми лесами, как тяжело было нашему паровозу, как он сначала свистел и пыхтел, потом остановился, и весь поезд долго стоял, пока со следующей станции не пришел на подмогу другой паровоз.
Значит, действительно, где-то в пути, по какому-то поводу, в этом телячьем вагоне у меня родились эти совсем не телячьи рассуждения, и я счел нужным их записать Следовательно, процесс мышления продолжался и углублялся все время, идя своим путем, независимо от внешних обстоятельств жизни. Говорю об этом, как о факте, перед которым я сам останавливаюсь с недоумением.
Конечным пунктом назначения для нашей экспедиции был Екатеринбург, теперешний Свердловск. Но так как здесь, видимо, не знали, что делать с неожиданными гостями, то, продержав несколько дней, нас переправили дальше, в город Камышлов. Приехали мы туда, как сейчас, по каким-то капризам памяти, помню, четвертого апреля. По улицам текли грязные ручьи, шла весна. А какая работа для учителей весною, в конце учебного года? Поэтому с нами и здесь долго не возились, не зная, куда нас деть и как пристроить, приправив это довольно прозрачным намеком: «Вы не думайте, что здесь такие уж медвежьи углы». В результате меня направили на внешкольную работу, а там, за неимением, видимо, ничего другого, предложили прочитать несколько лекций по естествознанию на курсах младшего комсостава.
— Ну, вы сами понимаете, — сказали мне, — что сделать из красноармейцев естествоиспытателей вам не удастся. А дать общее развитие… Справитесь?
И в тоне, и во взгляде я заметил что-то означающее сомнение. Но отступать было некуда. А потом — почему бы и не справиться? Общее развитие? А что значит «общее развитие»? Не перегружая подробностями, дать слушателям понимание вещей и метод мышления, заронить в них ту главную, в какой-то мере философскую мысль, из которой вытекает концепция или хотя бы проблема. А проблема по тем временам у меня была одна, все та же — «Человек или божество?» Но об этом много, так много было читано и перечитано, думано и передумано, что бояться здесь нечего. Одним словом, была не была!
А вместо пробных лекций у меня получился целый цикл, охватывающий все узловые вопросы мировоззрения: «Строение мира, жизнь земли, происхождение жизни», «Каменная книга природы — палеонтология», «Дарвин, Тимирязев, борьба за существование, появление человека» и «Человек, как природа, осознающая самое себя». Это было не ликбезовское «Мы не рабы, рабы не мы», а та философия и поэзия познания — как она сложилась к тому времени у меня самого и которую мне хотелось передать моим малограмотным, но, как оказалось, очень благодарным слушателям, будущим младшим командирам Красной Армии. Особенно мне запомнились и помнятся до сих пор одни упорные, пытливые глаза, неотрывно следившие за мной, когда я рассказывал, например, историю открытия новой планеты на основании простых математических вычислений, сделанных молодым математиком Леверье.
«Человеческий гений через сотни миллионов верст, не видя глазом, не слыша ухом, сказал: здесь есть звезда — ищите! Стали искать и нашли. Это была неизвестная до тех пор планета Нептун.
Что значат перед этой истинной человеческой мудростью пророки древности? Замолкни, Моисей, лепечущий свои нелепые сказки! Замолкни, Иисус Навин, приказывающий солнцу остановиться для окончания какой-то битвы! Замолкните все, покушающиеся на стройность и непоколебимость мировых законов! Великое здание мира незыблемо, и не вам, слепцам, на него покушаться! Его можно только изучать, а изучать его может только всесильный человеческий гений, проникающий сильнее светового луча сквозь тьму мирового пространства и постигающий новые истины!»
Это, конечно, из книги, вернее — из рукописи, к тому же доподлинно рукописной рукописи, на восемьдесят с лишком большущих, совсем не стандартных страниц, в которые я мельчайшим почерком втиснул все, что знал сам, к чему пришел сам и что хотел сообщить теперь уже предполагаемым своим читателям. И вот он лежит предо мной, этот пожелтевший и вконец потрепанный документ, хранящий в себе весь пыл моей души, той души, того времени, в ее развитии и становлении. И он мне дорог, несмотря на свой не совсем презентабельный вид. Я сижу и думаю, вспоминаю те неотступные глаза и думаю: а может, мне выпало счастье заронить в те глаза, в ту душу неугасимую искру мысли и поиска. И мне хочется, очень хочется включить весь этот измятый документ в свою итоговую «автобиографию духа», но я понимаю, что этого нельзя, да и не нужно, но от последней, заключительной части я все-таки, пожалуй, не откажусь.
«Глубоко неправ один буржуазный ученый, который сказал, что «цель развития мира есть гибель мира». Неправда! Развитие — вот цель и смысл всего сущего: развитие мира, развитие жизни и развитие человека, осознающего мир.
И в природе, следовательно, нет ни покоя, ни мира, которые кажутся нам на первый, поверхностный взгляд.
В борьбе за жизнь выковывались новые, лучшие, более совершенные формы жизни. Стремясь выжить и победить противника, каждое живое существо вырабатывает все новые и новые полезные свойства и качества. Не будь борьбы — не было бы развития и совершенствования, жизнь осталась бы на своей первоначальной ступени, в виде бесформенного комочка слизи. Но современные формы жизни не есть конечный предел совершенства. Природа не знает совершенства, и предела ее развитию нет.
Поэтому пусть травка губит травку, пусть птичка губит мошку, пусть кошка губит мышку, пусть человек поедает массу растений и животных, пусть, наконец, и среди людей мы видим борьбу друг с другом, борьбу с самим собой за лучшее устройство общежитья. Таков закон природы. Но мы знаем, что в этой борьбе выковываются новые, лучшие формы жизни и человеческих отношений, выковывается неведомый еще, но бесконечно более совершенный человек, который своим разумом и своими достижениями в науке смягчит эти злые законы мира.
Выходя победителем из борьбы со стихиями природы, «царь природы» продолжал быть жертвой другой своей стихии, самой грубой борьбы за существование — борьбы друг с другом. Теперь человек поставил перед собой другую, более высокую цель — победить и эту стихию, ввести ее в крепкое и здоровое русло и на основании единого плана построить разумную жизнь. Мы верим, что с этой задачей он также хорошо справится, построив на месте угнетения, слез и крови новое, справедливое общество».
…Для многих — да и для меня самого — все это является теперь, конечно, азбукой. Но ведь через эту азбуку в то переломное время нужно было пройти и моим слушателям, и мне самому, высвобождающемуся из всего предыдущего, совсем от других идей, мыслей и настроений.
Припомним хотя бы семнадцатый год, год великих, исторических событий и в то же время моего такого тяжкого духовного смятения (нашедшего тогда выход в так называемом стихотворении в прозе — «Человек»).
Теперь все было совершенно другое. Теперь были поиски оптимизма, утверждение оптимизма, нового мировоззрения и мироощущения новой эпохи, и это было утверждение основной, как я и теперь уверен, черты нового мировоззрения — широкого, лишенного догматизма взгляда на вещи.
Это и выражали слова очень популярной в то время итальянской пролетарской поэтессы Ады Негри, которыми я заканчивал свою лекцию:
Зачем стоять над старыми гробами,
Когда судьба нас к новому зовет?
Я перечитываю теперь это длинное и скучноватое — сам понимаю — переложение любительского опуса больше чем полувековой давности и думаю. Пусть на последней, Полуизорванной странице этой в подлинном смысле слова рукописи стоит чья-то не очень разборчивая, сделанная красными чернилами и в конечном счете правильная резолюция: «Рукопись окончательно вернуть автору, как неподходящую. 10/XI 22». Но для меня она является дальнейшим свидетельством и обоснованием того перелома, который был связан с памятной осенью восемнадцатого года.
А в подтверждение этому приведу еще одно свидетельство тех дней.
«1 мая 1920 года. Великое Первое мая, праздник труда!»
Не могу не вспомнить — и этот солнечный праздничный день, и заполненную народом городскую площадь, и музыку, и знамена, и общее приподнятое настроение людей. Это была не толпа. Люди стояли колоннами и ждали сигнала, чтобы отправиться по местам работы. Это был, можно сказать, первый организованный массовый субботник, продолжение Великого почина, начатого год назад московскими паровозниками.
Я работал по организации краеведческого музея. За четыре часа из хаотической массы пыльных камней и разного рода чучел, наваленных в пустом и грязном помещении, получился уютный уголок с хорошим и продуманным содержанием и вывеской: «Музей». Что делали другие, в других местах, я не знаю, но все возвращались бодрые, веселые, с песнями и музыкой. Конечно, были и равнодушные, и ворчащие, которые пошли страха ради, но…
И как тут удержаться от того, чтобы не заглянуть все-таки в дневниковую запись, в слова, вылившиеся из души в тот самый праздничный день?
«…Но это — пятна на солнце. Чувство коллективности, ощущение себя как части великого целого — чувство, которого почти не знала старая психология. Это чувство — великая сила, создающая новую жизнь.
Пусть это пока эмбрион. Но, зародившись, он разовьется и приведет мир к новым формам труда и, следовательно, к новым формам и к новому содержанию культуры и жизни. И я в это верю!»
С течением времени вера эта приобретала все более осознанный и осмысленный характер. И помог мне в этом опять-таки Ленин.
В Камышлове мы задержались недолго — так получилось. Работы нет, жить нечем, негде, а у нас родился ребенок. Называется — приехали на помощь, а нам самим нужно помогать. И нашлась добрая душа, которая посмотрела на нашу судьбу именно с этой стороны: нужно устраивать молодую семью, хоть как-нибудь. И мы получили назначение в самое отдаленное от уезда село Колчедан на берегу реки Исети, назначение в детский сад. Так я оказался — смешно сказать! — руководителем детского сада. Ну что же? Появились же теперь у нас дояры вместо доярок, так и я. Нужда пляшет, нужда скачет… Зато — никаких уроков, никаких тетрадей, никаких подготовок — «в лесу родилась елочка», и вся премудрость.
Этим я пользовался вовсю и читал, что можно, что было в не очень богатой сельской библиотеке. И тогда пришло туда, в эту библиотеку, чуть ли не первое издание книги Ленина «Империализм, как высшая стадия капитализма». Я взял ее совершенно нетронутую и прочитал не просто с удовольствием, а с наслаждением, настолько, что, не удержавшись, сделал о ней доклад на учительском собрании села, за что получил от уездного отделения союза работников просвещения благодарность и премию: рубашку из какого-то тончайшего, похожего на кисею, материала в узкую розовую полосочку.
Книга захватила меня тем, что отвечала и моему логическому складу и тем проблемам, над которыми во мне продолжалась подспудная внутренняя работа, начиная с той же драматической осени восемнадцатого года и тех вопросов, которые возникли у нас тогда в разговоре, даже в споре с моей подругой — «нужно ли?», «стоит ли?» и действительно ли тогда, в ту осень, в нашей тихой и мирной дотоле Медыни «творилась история»?
И вот ответ: «империализм есть канун социальной революции пролетариата». Перед моим жадным внутренним взором развертывалась «итоговая картина всемирного капиталистического хозяйства», картина, до предела насыщенная цифрами, фактами, логикой и верой, картина, связывающая воедино две бури, две грозы, потрясшие мир, и меня вместе с ним, в самый ответственный и определяющий период формирования «друзы» моей личности.
«На почве всемирного разорения, созданного войной, растет, таким образом, всемирный революционный кризис, который, какие бы долгие и тяжелые перипетии он ни проходил, не может кончиться иначе, как пролетарской революцией и ее победой».
Пророческие слова! И я в них поверил.
А если поверил, значит, прежде всего нужно со всей неистовостью новообращенного рвать нити, связывающие меня со старым миром, даже самые тонкие и самые интимные.
Так, видимо, нужно объяснить то, что получилось у меня с отцом.
Но предварительно немного истории.
В свою Пятницу-Городню мы переехали, как сейчас помню, зимой, на нескольких подводах, цугом — из большого, но очень удаленного села Лунева. Здесь было ближе к Калуге, где в будущем предстояло учить подрастающих детей, — так я объясняю причину перевода отца сюда, на новое место службы. Но жить там было негде, так как от умершего престарелого предшественника отца остался очень небольшой и старый, к тому же перешедший к его наследникам дом, совсем непригодный для нашей большой семьи, и по ее потребностям нам был построен новый, церковный, или, по современной терминологии, казенный, дом в несколько комнат, в котором мы и прожили до первых дней революции. Но с годами дом пустел. Сначала умерла мама, потом подросли мы, дети, и после революции постепенно стали разлетаться, и отец остался один с прислугой. А в конце концов дом этот, как церковную, следовательно, общественную собственность, разобрали и увезли в какую-то деревню, чтобы из него построить школу.
Тогда отец приспособил обыкновенный амбар, переделав его в малюсенькую в два окошка избушку. А вскоре его разбил паралич — речь и сознание сохранились, но были парализованы рука и нога.
Таким инвалидом он прожил в этой своей халупе под присмотром грубоватой на вид, но душевной, деловитой и энергичной женщины с чисто русским именем Акулина. Мне трудно объяснить мотивы и побуждения этого ее подвига, потому что в нем не было и не могло уже быть ничего ни чувственного, ни корыстного, но, работая, как тогда говорилось, «за палочки» в соседнем колхозе, она кормила, поила отца, одевала и обмывала. Это был действительно нравственный подвиг человечески любвеобильной женской души.
Она даже создала отцу некий примитивный уют и комфорт, приносила иногда ему «чекушку», распивая, конечно, ее с ним вместе, и для развлечения завела в доме хозяйство — кота, которого звали, как всех котов на Руси, Васькой, и шуструю рыжеватую собачонку с англо-американским прозвищем «Джек». Отношения между этими существами тоже были самые удивительные: когда наступала пора обеда и в щербатую глиняную миску Акулина наливала похлебку, то первым не торопясь, с полным сознанием своего права и достоинства, шел к ней Васька, а Джек сидел в сторонке, от нетерпения хлестая хвостом по полу, но не только не приближался сам к вожделенной миске, но лаял на каждого, кто подходил к ней, даже на Акулину. И только когда кот Васька, насытившись и облизнув усы, с той же важностью отходил в сторону, Джек позволял себе приступить к еде.
Вот как еще, оказывается, могут жить кошка с собакой!
Много позже я узнал об обстоятельствах дальнейшей жизни и гибели моего отца. Об этом написал мне из Калуги Царьков Николай Иванович, тогда подросток, потом машинист, водивший пассажирские поезда, а ныне инвалид второй группы.
«Мы с моим отцом и матерью проживали тогда в деревне Утешеве, — пишет он, — где перед войной вашим отцом Александром Филатычем был куплен дом, вернее, полдома. Вот с тех пор я помню вашего отца, потому что мне, когда отсутствовала Акулина, пришлось ухаживать за ним, утром помочь ему одеться, умыть, вернее, поддержать его возле умывальника, потому что ему трудно было это делать с одной рукой и одной ногой без посторонней помощи.
Потом нужно было поставить самовар и накрутить самокруток из табака для курения, после чего он садился пить чай, а после за чтение книг, которыми были заполнены все шкафы в его спальне.
Помню я рыжую собачку (забыл, как ее звали), верного друга Александра Филатыча. Когда он лежал, она всегда лежала с ним в постели у его ног, а когда вставал, она всюду следовала за ним, а если он сидел, она занимала место у его ног. Хорошая и верная была ему эта собачка, она приносила ему, видимо, не мало радости, и он разговаривал с ней, как с человеком.
Вообще у меня сохранилось до сих пор самое хорошее впечатление об Александре Филатыче. Он сыграл большую роль в формировании моего характера, в воспитании меня, научил любить природу и людей. Он много занимался мною, много рассказывал забавного, иногда читал вслух книги. Все это я помню.
А если описывать последние дни его жизни, то это будет все равно что посыпать солью на незажившую рану, хотя я все помню и сам непосредственно участвовал, когда его вытаскивали из горящего дома, зажженного фашистами. Вернее, он сам выполз в сени, но одежда на нем тлела, лицо и руки были обожжены. Одежду мы тушили снегом, а его отнесли в единственный оставшийся дом во всей деревне. Через два дня его отвезли в деревню Чукаево, где он и умер».
А я, к стыду своему, кроме мимолетных наездов и скудной, в меру своих возможностей, материальной поддержки, не принимал в этом почти никакого участия. Больше того — я считал это исторической закономерностью и неизбежностью, потому что «религия — это опиум народа». Так сказал Маркс. А Ленин перевел это на русский язык — «сивуха». Значит, так и должно быть.
А теперь — о том, что получилось у нас с отцом.
По сути дела это было растянувшееся на годы продолжение наших вечерних бесед у городенской лежанки, только еще более углубленных и обостренных. Письма-диспуты. Аргументация отца была все та же: что «человек греховен и слаб и, предоставленный самому себе, лишившись бога, превращается в зверя», и ограждают его от этого «великие заповеди, оставленные Христом», и «евангельская закваска, действующая в ходе нравственного прогресса».
«Дорогой папа! — отвечал я ему. — Читаю твои письма, и мне вспоминается классическая похвальба крыловских гусей: «Ведь наши предки Рим спасли!» Бедные, неоцененные герои! Они забывают, что спасенный ими славный Рим давно пал под ударами гуннов, и на его развалинах выросла новая культура. Бедные слепцы, живущие счастливыми воспоминаниями и просмотревшие двухтысячелетнюю историю своего собственного падения!
Значение Христа, как и заслуги, допустим, римских гусей, история знает и по-своему ценит. Но носиться с этими заслугами через 2 тысячи лет, в другой обстановке, после полного забвения этого славного источника, — это поистине гусиное бахвальство. Христос велик, его заповеди святы. Хорошо! Но что они сделали, как повлияли на ход жизни? «Евангельская закваска», как ты говоришь, оказалась недействительной и не подняла тесто, именуемое человечеством. Об этом говорят две тысячи лет истории, когда после такого продолжительного действия христианского учения разразилась небывалая в истории человеческая бойня.
Поменьше самообольщения, уважаемый патер, и больше внимания к фактам и к исторической проверке их».
Дальше идут факты — средневековье, инквизиция и вся история папства, когда римский папа был первым помещиком и в вотчине святого Петра работали рабы, только не божьи, а епископские. И так далее.
«В какой же «прелести» нужно быть, как недосягаемо высоко нужно витать за облаками, чтобы не видеть этих фактов и вообще хода истории, и какая логика должна быть, чтобы не учитывать всего этого? Ведь пять веков, если считать от Ренессанса, ведется борьба свободного человеческого духа от пут духовного невежества. А тут вдруг все это забывается и ослабление религии приписывается какой-то кучке, которую в скором времени-де сотрет с лица земли если не божий, то народный гнев».
Это задиристое письмо вызвало со стороны отца самую резкую отповедь, а всю мою историческую аргументацию он назвал придирками, вызванными бессильной злобой.
«Ты просто неспособен доказать свою основную мысль, в бессильной злобе брызжешь слюной. И всю свою концепцию строишь на логически неправильном силлогизме: люди произошли от обезьяны, а потому положим души за други своя».
«Силлогизм? — пишу я в ответ. — Но твой «силлогизм» говорит, что не у меня, а у тебя, милый мой, с логикой не все в порядке. Ведь силлогизм при одной предпосылке невозможен. А попробуем вставить пропущенный член, вторую предпосылку, и тогда силлогизм примет нормальный вид: люди произошли от обезьяны, а потом звериные черты атрофируются по мере развития социальной жизни, и потому, — да-да, и потому! — положим души за други своя. Вот под таким силлогизмом согласен подписаться и я.
Религия и религиозный идеализм ставит в принцип полную свободу воли, вернее — ее независимость от условий среды. Для нас же воля человека — плоть от плоти и кровь от крови этой среды, ну и, конечно, его физической организации. Следовательно, изменяя соответствующим образом среду, условия жизни, мы будем влиять и на направление человеческой воли.
Вы, игнорируя действительность, создаете химеры, миражи, пускаете мыльные пузыри, за которыми гоняются несчастные людишки. Мы, опираясь на факты, на реальную действительность, ищем и устанавливаем правду, иногда, может быть, и горькую, и на этом фундаменте строим свои идеалы, не обманчивые, как ваши, а конкретные, вполне досягаемые и плодотворные. Ведь идеалы тоже не с неба сваливаются, а вырастают из объективных условий жизни. И мало кричать о них и проповедовать, их надо осуществлять. Вам это не под силу, да вы об этом и не думаете, а большевикам не только под силу, но это их прямая, взятая ими на себя задача.
Вас пугает слово «борьба»? Но что же поделаешь? Борьба есть факт, можно сказать, закон жизни, не считаться с которым нельзя. Но если борьба есть закон для человека как биологического существа, то стремление к уничтожению этой борьбы есть закон для него как существа нравственного. А уничтожить его биологическое, звериное, «обезьянье» начало можно лишь уничтожением порождающих и питающих его причин.
В поисках выхода ты выдвигаешь свою «теорию концентров», по которой несколько нравственных и просвещенных личностей с течением времени могут перевоспитать все человечество. Но, милый мой, это же чистейший утопизм типа Фурье и Оуэна, показавший свою полную непригодность к жизни.
Камень, брошенный в воду, дает «концентры», которые постепенно расплываются, ослабевают и, наконец, сливаются с ровной поверхностью болота, где все это происходит. Да и сам камень дает только несколько кругов, а потом идет на дно.
Действие просвещенной личности оказывается намного меньше противодействия темной среды. Чтобы это действие было равно противодействию и, даже более того, чтобы оно было сильнее его и двигало массу, нужно ей, массе, дать возможность мыслить. Таким образом, не инквизиторское руководительство человеком, а вера в человека, в его силы и возможности, братство не в пресловутом Христе, а реальное, конкретное братство, в реальных условиях жизни, а потому и полное духовное развитие массового ума, коллективного человека и всего человечества, а не одной сотой его — вот основа этики.
И прогресс человека заключается в реальном изживании звериного начала, в победе нравственного человека над биологическим. Одним словом, прогресс есть процесс».
«Прогресс есть процесс? Не плохо сказано! — чуть ли не обрадованно ответил на это отец. — При таком взгляде логически непогрешимо утверждать, что закон борьбы действительно может быть смягчен, а в меру времени и устранен работой человека над своим нравственным совершенствованием».
Моя поправка:
«Расширим несколько конец этой формулы, и мы договоримся: работой человека над улучшением условий жизни нравственным совершенствованием. Вот это будет действительно логически непогрешимо».
Это — переписка 1921 года.
Вот и научил отец сына. «Что ты легко соглашаешься со мной? Ты спорь! Спорь!» — поучал он меня в детские годы. Вот и поспорили, почти поругались. И только много позже отец подверг весь этот процесс более спокойному и разумному анализу:
«Ты, молодой мальчишка, духовно незаконченный, формировался в период хаоса, когда разбивались вековые идейные ценности, но не создавались новые, когда крепкая, даже научная мысль терялась в определении перспектив ближайшего будущего… Проходят годы бурных испытаний новой жизни, этот процесс захватывает все больший круг людей, как творцов его, захватил и тебя. Я очень тебя понимаю».
Это был все-таки умный человек. Нет, от своих позиций он не отказывался: жизнь разваливается — старая жизнь, — но к нашей, к новой жизни стал относиться более терпимо. И даже когда я в 1925 году напечатал в журнале «Молодая гвардия» свой первый рассказ «Мед», самую низкопробную антипоповскую агитку, отец даже на эту пошлость не высказал мне своего огорчения. Только стороною, от сестры, я узнал, и то много позже, что этот мой литературный дебют расстроил его чуть не до слез. Меня же он очень спокойно спросил: «Ты что же? Думаешь под Гусева-Оренбургского писать?»
Я ему ничего не ответил на это, потому что я сам не знал, о чем буду писать.
Но не писать я уже, видимо, не мог, хотя до прозы еще не дорос. Проза требует большого жизненного опыта и концепции, поэзия, не исключая, конечно, ни того, ни другого, в основном все-таки выражает настроение, мироощущение, а для меня на том этапе важно было именно это, даже не миропонимание, оно у меня в основном к тому времени сложилось, а именно мироощущение, выражающее эмоциональную, глубинную подоснову человека. И в этом тогда для меня было самое главное — в восприятии жизни, бывшем результатом не приспособленчества, а решительной внутренней перестройки. Поэтому я ни в какие редакции со своими стихами не лез, но писать продолжал. Не для печати, не для кого, а просто из себя и для себя, потому что они шли изнутри, отражая, «самовыражая» новое для меня состояние души и внутреннее ее устремление —
К тому роковому, святому порогу,
Где мировой упадет капитал,
Чтобы тогда горячо заблистал
Свет коммунизма свободному миру.
Вершиной, пожалуй, этой веры в «свет коммунизма» была не то что пиеса, а нечто вроде оратории на смерть Ленина — «Говорит Москва». В авторском предисловии к ней сказано:
«Пиеса предназначена для рабочих клубов и школ. Цель ее — выявить отношение к смерти Ленина рабочего класса СССР, американского капитала, западного пролетариата и угнетенных народов Востока».
Соответственно и действие происходит в четырех горячих точках тогдашнего земного шара — в Москве, Нью-Йорке, Берлине и в горах близ Бомбея, в лагере индусских повстанцев, слушающих «рассказ о солнечном человеке», от одного взгляда которого «тают снега и гибнут сагибы». И пусть Ленин умер, но «имя Ленина затмило имя Будды, и оно будет сиять нам в солнечном свете, в блестках далекой звезды и в холодном сиянии снежных вершин».
Вот она какая получилась, «патетическая соната» наивного в своей искренности сердца. Ходил я с ней в существовавший тогда еще «Пролеткульт», но из этого, конечно, ничего не вышло.
В те годы как знаменательная памятная дата у нас ежегодно отмечался международный «Красный день» 1 августа, день начала первой империалистической войны, антивоенный день, в предупреждение войны будущей. И вот мое стихотворение по этому поводу:
Мы помним все четырнадцатый год,
Год крови, стали и железа,
И вот опять, опять к тому идет,
Опять, знать, нужно и стрелять и резать.
Мы знаем — руки коротки у мировых злодеев,
Дух революции в рабочем классе жив,
И знамя красное, над новым миром рея,
Сольет все нации в единый коллектив.
Мы сменим все, коль это нужно будет,
Пилу — на штык, лопату — на винтовку,
И мы намнем — а это нужно будет! —
Кровавому капитализму холку.
Детская, наивная вера — до грусти.
Пусть это вирши. Но от души, пусть неумело, но искренне и очень лично. Это — именно самовыражение в его лучшем и подлинном смысле, вплоть до этой самой грусти или обращения к своему двухлетнему сыну:
Расти, сынок! Расти,
Ты будешь счастлив впереди!
Сын вырос, в войну пошел добровольцем и, заменив негодного к военной службе отца, сложил свою голову под Воронежем 1942 года, куда дотянулись отнюдь не короткие, а оказавшиеся очень длинными руки мировых злодеев.
Нет, я не приму никаких упреков в своем происхождении, в среде, в классе, груз чего я чувствовал на своих плечах почти всю жизнь.
А тогда я затолкал, я приглушил, я задушил в себе все, все, таившееся где-то там, в глубинах, в самых глубоких, неподвластных разуму глубинах души, неистребимые видения восемнадцатого года. Это было нужно, нужно! — и верил, во все верил — во все «зори грядущего», и в «воющий победный металл», и в «ярость буйную восставших миллионов», и в то, что «мудрость мира вся вот в этом молотке, в этой твердой, и упорной, и уверенной руке», и в то, что «гремят мятежные раскаты, гудит набата красный звон», и что «цветут, горят виденья Великой Мировой весны», и в то, что мы действительно «намнем — а это нужно будет! — кровавому капитализму холку», — во весь этот, с такой болью выстраданный мною и страною «мятежный, страстный хмель» эпохи, я искренне и так же страстно верил, что
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка,
Иного нет у мае пути —
В руках у нас «винтовка.
Но до остановки оказалось очень далеко. С паровоза мы пересели на электровоз, на автомобиль, самолет, ракету; винтовку мы сменили на автомат, танк тоже на ракету, а «остановка» все манит, как уходящий вдаль горизонт. До нее еще нужно жить, а может быть, даже просто дожить, и идти к ней по долгому и бесконечно сложному пути, по которому мы до сих пор идем и идем.
А пока мы пели — и этот «паровоз», и «Как родная меня мать провожала», «Взвейтесь кострами, синие ночи», «Белая армия, черный барон» — всё-всё, где эпоха проходила через поэзию, а поэзия отражала эпоху. Мы — это семейный, «столяровский» — по девичьей фамилии моей супруги — хор, потому что вся семья этой фамилии была на редкость музыкальна, голосиста, и я уверен, что в другое время и при других условиях добрая половина ее нашла бы себе место на сцене или эстраде.
Но этого, к сожалению, не получилось, зато всякие семейные встречи и летние сборы сопровождались непременным пением под гитару, а то и две, которым я подыгрывал на своей мандолине.
На один из таких концертов забрел как-то и мой батя. Пели разное, полузабытое, а то и вовсе теперь забытое, вроде «Яблочка» и тоже очень популярных в то время «Кирпичиков».
И вдруг, как взрыв, почти без всякого перехода, — лихие темпы ходовой в те времена комсомольской песни:
Мы синеблузники, мы профсоюзники,
Мы не баяны-соловьи,
Мы только гайки великой спайки,
Одной трудящейся семьи.
Я видел, как постепенно мрачнел и хмурился мой батя от этого напора слов и звуков и, наконец, потихоньку, крадучись вышел. Я пошел его проводить.
— И как тебе не противно петь эту пакость? — спросил он меня при прощании.
— Папа! Милый! — обнял я его за плечи. — Ну как ты не поймешь? Эпоха!
Отец ничего не ответил на это и пошел, помахивая суковатой, сделанной собственноручно из можжевельник ка палочкой.