Перевернем календарь на много лет назад, к тому давнему предреволюционному времени, когда начитавшийся всяких премудростей мальчишка-гимназист, в напряженных усилиях по формированию «друзы» своей личности, запутался в лабиринтах мировых вопросов и совершил архи-р-революционный акт, бросив вызов самому господу богу. Оставшись наедине с своей совестью, он взял в одну руку икону, в другую — топор и, закрыв, про всякий случай, глаза, расколол икону пополам.
Скажу — это мальчишество. Может быть! Может быть, даже хуже. Даже определенно хуже. Но тогда для меня это было всерьез, даже слишком всерьез. Это был шаг к будущим и далеко не мальчишеским мыслям о жизни без бога, о нравственности без бога, с которым я так близко знаком был в детстве и которому не нашлось во мне места в зрелости и даже теперь, на склоне лет. А это и есть, на мой взгляд, подлинная нравственность, не навязанная и не предписанная кем-то и откуда-то свыше под страхом наказания, а своя, собственно человеческая, нравственность поведения, когда не возвышенные словеса и лозунги, а сама жизнь, и работа, и деятельность человека говорят сами за себя — какова его вера и каково его учение. Как писал Феликс Дзержинский в своей партийной автобиографии: «За верой должны следовать дела». А без этого любая религия и все наимудрейшие учения и архиреволюционные лозунги мертвы.
Это то, к чему я пришел теперь, «под вечер жизни моей». А тогда первым результатом истории с иконой был мой доклад в нашем тайном ученическом кружке, нет, не революционном, а, так сказать, мыслительном, на разные научные и мировоззренческие темы. Вот там я и сделал доклад на тему «Есть ли бог?». Эта тема моего юношеского доклада послужила зерном, точнее, эмбрионом всего дальнейшего.
Потом к этому гимназическому вопросу прибавился знаменитый барон Гольбах, идеолог боевого французского материализма XVIII века:
«Для счастья человечества нужно разрушить до основания мрачное, шатающееся здание суеверия… Надо истребить с корнем ядовитое дерево, которое на протяжении ряда веков покрывает своею сенью вселенную».
И наконец, Маркс:
«Критика религии — предпосылка всякой другой критики».
А так как время было самое наикритическое, когда переоценивались и перестраивались все основные человеческие ценности, то оно и явилось той плодоносной почвой, на которой развился тот самый гимназический эмбрион. Я много думал, я много, очень много читал по истории и философии религии, позднее занимался в семинаре по антирелигиозному воспитанию, и в результате через несколько лет из этой темы получается сначала рукопись, а потом книга, моя первая книга: «Буржуазия и религия», вышедшая в издательстве «Атеист» в 1928 году.
Книга компилятивная, перенасыщенная многочисленными цитатами и ссылками из разного рода мыслителей, подкрепляющими и иллюстрирующими известную концепцию Энгельса по этому вопросу. Это и было пунктирно выражено в подзаголовках: «Буржуазия погорячилась», «Буржуазия спохватилась», «Буржуазия обосновывает религию».
В общем и целом это выглядело так…
Меняются времена, меняются и нравы. Добившись власти, буржуазия из класса революционного стала классом консервативным, даже реакционным, и, в соответствии с этим, в ее философии начинается коренной сдвиг, от материализма она поворачивает к идеализму, от атеизма к теизму. Но уже один тот факт, что на место старого, «естественного», выросшего из глубины народной психологии «бородатого» бога стал бог «бритый», принимавший формы различных философских построений и измышлений вроде «Мирового Разума» Гегеля, «Мировой Воли» Шопенгауэра или эмпирического бога Джемса, — один этот факт говорит о том, что юношеское увлечение буржуазии атеизмом не прошло для нее даром, что устои религии начали шататься, несмотря на все попытки и усилия подкрепить ее разного рода подпорками и философскими суррогатами бога. Но эти «подпорки» не оправдали себя и одна за другой тоже рушились, не будучи способными сделаться широкими обобщающими принципами человеческого опыта. И тогда оставалось одно, говоря устами поповствующего философа Сергея Булгакова, — возврат «к вере детских дней, вере в распятого бога и его святое евангелие, как высочайшую и глубочайшую истину о человеке и его жизни» («Интеллигенция и религия»). Круг замкнут!»
Таким образом, к концу XIX века буржуазная религиозная мысль оказалась перед банкротством, и потому широкой волной разливается та психология, которую гениально выразил Достоевский: «Я — дитя века, дитя сомнения и неверия».
Такова в общих чертах концепция и структура этой моей книги, и в ней — больше, пожалуй, в структуре, чем в концепции, — редакция «Атеиста» увидела ее ценность. Ценность эта — как мне было сказано главным редактором И. А. Шпицбергом — заключается в том, что общая схема, намеченная Энгельсом, расцвечена в ней убедительными и яркими примерами, высказываниями мыслителей, характеризующими и иллюстрирующими исторический процесс распада религии, и рядом вопросов и глав, углубляющих проблему, таких, как «Об идеале и религии», «О подсознательном и сознательном в религии», «О смысле жизни», «Корни религии в СССР» и т. д.
Одним словом, книга была принята, очень быстро вышла, и я с глупым, вероятно, видом, как отец своего первородного сына свое любимое детище, держал ее в руках, зелененькую, очень, по нынешним критериям, простенькую, но такую милую и трепетную, свою!
Считаю своим долгом сказать что-то и о «восприемнике» этого моего детища — об издательстве «Атеист», очень интересном и, по современным понятиям, не совсем обычном явлении.
Прежде всего, это было не государственное, а общественное издательство, созданное усилиями небольшой, можно сказать маленькой, группы энтузиастов, воспринявших гениальный ход ленинской стратегии — новую экономическую политику — как высвобождение и развертывание не только «купецкой», но и более общей и многосторонней инициативы в разных областях общественной жизни, в том числе и идеологической.
Помещалось оно, это издательство, в небольшом, в три комнатки, флигелечке, даже без вывески, стоявшем в не очень удаленном от центра, но довольно глухом московском переулке возле Никитских ворот (Гранатный, 1). Две из них, тоже небольших комнат, занимало собственно издательство, его контора, а в третьей жил его основатель и бессменный руководитель Иван Анатольевич Шпицберг, одинокий, лет под пятьдесят человек, обрусевший латыш по происхождению, о котором тоже нельзя не сказать несколько слов.
Это был интереснейший человек, с острым, аналитическим умом и неутомимой жаждой знаний. Он обладал не столь часто встречающимся талантом слушать, улавливать суть вещей и таким образом восполнять недостатки своего образования. Человек несколько эпикурейского склада, общительный, открытый, без излишней подозрительности и догматической узости, он умел видеть людей, понимать их и привлекать к своему делу.
А дело он затеял тоже необычное. Будучи какое-то время на сложной следственной работе, он какими-то своими путями пришел к пониманию важности и необходимости углубленной постановки антирелигиозной пропаганды, в отличие от той лобовой, а порою и озорной и, следовательно, вредной тактики антипоповских карнавалов типа «Комсомольского рождества» и «Комсомольской пасхи»:
Долой, долой монахов,
Долой, долой попов
Мы на небо залезем,
Разгоним всех богов.
В борьбе против религии он видел ее не сиюминутный и подрывной, а эпохальный смысл, а потому как-то, при чьей-то помощи и поддержке, — что теперь, видимо, не так уж легко восстановить, — организовал сначала небольшую группу единомышленников и энтузиастов, из которой потом выросло это интересное и своеобразное «Научное общество «Атеист», добровольное и, надо сказать, довольно автономное.
Эпиграфом для всех его изданий было: «Религия — дурман для народа», а эмблемой — фигура освободившегося от оков человека, разбивающего и ниспровергающего мощным ударом молота статуи богов. В его программе, тоже печатавшейся на обложке почти каждого издания, указывались отделы: церковь и государство, история атеизма, библиография и хроника антирелигиозного движения у нас и за рубежом. Но первым значился отдел «религиозно-исторический и культурно-исторический, посвященный вопросам истории религии и культуры как в нашем, т. е. материалистическом освещении, так и в освещении чуждых нам, но дающих обширный фактический материал исследователей, особенно иностранных, поскольку этот материал может быть использован в интересах воинствующего атеизма».
Одним словом, это общество, а вместе с ним и все его издания — книги и ежемесячный журнал «Атеист» — носили не поверхностно агитационный, а серьезный, углубленный, а порой и чисто, даже глубоко научный характер.
В качестве примера могу назвать: «Историю атеизма» Вороницына, большой, из пяти объемистых выпусков, труд, охватывающий действительно всю историю этого направления человеческой мысли от атеизма древности, через эпоху Возрождения, французского Просвещения и дальше, через немецкую философию к религиозному свободомыслию в России и к марксизму в русском революционном движении.
Из иностранных работ подобного рода не могу не отметить издание капитальнейшего — более тысячи страниц, разбитых на четыре выпуска, — труда 74-летнего члена британской академии Джемса Фрэзера «Золотая ветвь», основанного на многолетних научных исследованиях по истории и сущности первобытной религии и ее пережитков в современности.
В редакционных замечаниях «Атеиста» на это издание говорилось, что факты, приводимые исследователем, «метят дальше и выше, чем это угодно их автору», и потому «Золотая ветвь», «вскрывая самые истоки основных религиозных представлений и обрядов, давая их, так сказать, эмбриологию, оказывает незаменимую услугу марксизму и атеизму», и «мы не сомневаемся, что «Золотая ветвь» заставит наших антирелигиозников кое-что пересмотреть в вопросе о происхождении религии».
Таково общее направление и общий, лишенный узкого догматизма, дух этого интересного общества. А вот его будни.
Передо мной случайно сохранившийся в моих архивах, хотя никому теперь уже не нужный, напечатанный на тонкой, папиросной бумаге —
«Слушали: доклад И. А. Шпицберга о научно-пропагандистском плане «Атеиста» на 1930 год и об утверждении такового общим собранием».
Далее оглашается «список изданий, находящихся в настоящее время в работе и имеющих выйти к 1 января 1930 г.». В этом списке 30 наименований, тираж изданий 40—60 тысяч, все издания обеспечены бумагой. Дальше идет план изданий на 1930 год — 70 наименований.
«В прениях по докладу, — читаем мы дальше, — высказываются члены собрания. В частности, А. Аршаруни предлагает внести в план «Атеиста» дополнительно пять брошюр по серии «секты и религии Востока»: а) шаманизм, б) исламизм, в) шейхизм, г) ламаизм, д) дервишизм.
В. Летунов подвергает критике некоторые брошюры, изданные «Атеистом», и указывает на необходимость внесения в план трудов на тему: 1. «Идеалистическая философия и проблема материи» и 2. «Случайность, необходимость и целесообразность».
А в заключение, после доклада об экономическом положении организации («долгов у организации нет, а прибыль составляет 23 тысячи рублей»), выносится решение «о посылке 60 бесплатных библиотечек по 50 рублей каждая Дальневосточной Красной Армии им. Блюхера», и, наконец, вопрос «о приеме в организацию двух новых членов».
Вот в такую творческую, лишенную узкого догматизма и дружелюбную атмосферу я попал с первым моим опусом и сразу почувствовал себя там своим человеком. А главное, я почувствовал ободряющую заинтересованность к себе — теперь уже не я, а мне предлагали работу.
— А что вы думаете насчет Есенина? — спросил меня Иван Анатольевич.
А что я мог думать насчет Есенина? Я читал и помнил его «Письмо матери», «Анну Снегину», «Черного человека», меньше любил, а потому и меньше помнил «Пугачева», что-то еще, ну, и, конечно, слышал бесконечные разговоры о каких-то его похождениях и, наконец, о его трагическом конце.
В разговорах этих, а в конце концов и в печати все больше и чаще стало звучать слово «есенинщина», и вот о нем-то заговорил Иван Анатольевич.
— А что такое есенинщина? Думаете, просто хулиганство? Это — упадочничество, духовная пустота, уход от жизни, да, и в хулиганство, но и в трогательную грусть и безнадежность, а в конце концов и в смерть. А ведь поэт! Божией милостью поэт. Прочитаешь о каком-нибудь клене или белоствольных березках — сердце щемит. А помните вы такие строки?
Ах, какая смешная потеря!
Много в жизни смешных потерь,
Стыдно мне, что я в бога верил,
Грустно мне, что не верю теперь.
Откровенно сказать, я не помнил этих строк и не знал.
— Так что же он — верил или не верил? — спросил Иван Анатольевич. — Накрутил он тут и напутал много. Что, если разобраться? А? Попробуем?
Так зародилась книга «Есенин — есенинщина — религия».
Ушел я в эту работу с головою, целыми днями просиживал в Ленинской библиотеке и проработал там и прочувствовал все четыре тома первого полного собрания произведений Есенина с белоствольными березками на обложке и всю журнальную литературу о нем. И тут я понял, что дело не в одних березках, которые и поныне являются символом есенинской поэзии, и дело не в одной лирике. Конечно, душа народа может выбирать из всего поэтического потока, рождаемого творческими исканиями и метаниями художника, то, что созвучно ее теперешним понятиям и настроениям, но тогда встает вопрос о субъективности и объективности, — где одно и где другое? Душа народа, как и душа человека, являясь субъектом истории, может и должна изменяться с течением времени, с изменением обстоятельств материальной и духовной жизни, в то время как душа поэта, ушедшего в вечность, приобретает свою историческую законченность и, следовательно, объективность. Даже если сам поэт в ходе своего развития от чего-то откажется и признает это «недействительным». Что было, то было.
Так это и получилось с Есениным. В предисловии к одному из последних сборников он пишет:
«Самый щекотливый этап, — это моя религиозность, которая очень отчетливо отразилась в моих ранних произведениях. Этот этап я не считаю творчески мне принадлежащим. Он есть условие моего воспитания и той среды, где я вращался в первую пору моей литературной деятельности. Я вовсе не религиозный человек и не мистик. А реалист».
Поэтому он убеждает читателя не усматривать в произведениях этого этапа какие-то «протухшие настроения» и относиться ко всем моим иисусам, божьим матерям и Миколам, как к сказочному в поэзии».
То же самое сказано и в его автобиографии:
«От многих моих религиозных стихов и поэм я бы с удовольствием отказался, но они имеют большое значение, как путь поэта до революции».
В том-то и дело — пройденное невозвратимо и отказаться от него нельзя, потому что все это и составляет путь поэта в его объективной целостности. А потому заглянем, хотя бы мельком, в это пройденное.
Есенин повез в Петербург свои первые пробы пера, полные деревенских запахов и деревенской мистики.
Что он там встретил?
Атмосферу идеализма, мистики и эстетства, которой дышало подавляющее большинство предоктябрьской литературы и которая, конечно, захватила Есенина. Об этом кое-что рассказывал мне потом в личных беседах Сергей Митрофанович Городецкий, сборник стихов которого «Ярь», тоже наполненный полуязыческими-полурелигиозными образами, еще в деревне оказал на Есенина некоторое влияние и которому, по его словам, первоначально посвящалась и «Радуница», первая книга стихов молодого поэта. Но в интересах документальности сошлюсь на воспоминания самого Городецкого, напечатанные в свое время в «Новом мире» (1926, № 2).
«Что дал я ему? — спрашивает автор. — Положительного — помощь в первых литературных шагах. Отрицательного — много больше: все, что воспитала во мне тогдашняя литература питерская — эстетику рабской деревни, красоту тлена и безысходного бунта. На почве моей поэзии, так же, как Блока и Ремизова, Есенин мог только утвердиться во всех тональностях «Радуницы», подслушанных им еще в деревне. Стык наших питерских литературных мечтаний с голосом, рожденным деревней, казался нам оправданием всей нашей работы и праздником какого-то нового народничества. Нам казалось, что празднуем мы, а на самом деле торжествовала свою победу идеалистическая философия, теория нисхождения Вячеслава Иванова, который тоже весьма сочувственно отнесся к Есенину. Но была еще одна сила, которая окончательно обволокла Есенина идеализмом. Это — Клюев… Он был лучшим выразителем той идеалистической системы образов, которую нес в себе Есенин и все мы. Но, в то время как для нас эта система была литературным исканием, для него она была крепким мировоззрением, укладом жизни, формой отношения к миру».
Можно ли после этого всерьез принимать «самоотвод», сделанный Есениным своей поэзии первого и второго периода, и тем более совсем несерьезное заявление, что он может написать и атеистическую поэму?
Да и можно ли отнять или изъять у Есенина его религиозные стихи и кастрировать, таким образом, противоречивое, сложное, и именно сложностью этой и богатое, творчество поэта без нарушения и даже разрушения его как органического художественного целого?
Попробуйте-ка отделить религиозный вопрос от всего творчества у Достоевского. Что останется от этого мирового гиганта, так как религия, именно как мироощущение и мироотношение, была тем центральным узлом, где сходились для него все острейшие проблемы современности?
Так же и Есенин. Художественное произведение, а тем более целый творческий период у настоящего, большого художника должны пронизываться единой руководящей, философской, я бы сказал, мыслью, единым настроением, системой образов, должны отражать в себе симпатии и антипатии, взгляды и настроения автора, его «приятия» и «неприятия» — одним словом, должны являться художественно цельным единством мировоззрения и мироощущения. Все это в его философской цельности или раздвоенности, в борьбе, сомнениях и колебаниях, а временами даже в полном хаосе мы и считаем творчески принадлежащим поэту.
Вот эта, лишенная упрощенчества, позиция и легла в основу той моей книги о Есенине, есенинщине и религии. Нет, не одна только лирика, клены и белые березы, не одни рязанские просторы составляют цельность и ценность поэзии Есенина. Это куда более сложный и, я бы сказал, трагедийный путь через крутые виражи и острейшие противоречия эпохи, в которой он прожил свою до обиды короткую, но такую звучную жизнь. И чувство Родины, основное в его творчестве, соответственно менялось и углублялось в разные периоды этой сложной жизни.
Край ты мой заброшенный,
Край ты мой пустырь,
Сенокос некошеный,
Лес да монастырь.
Этот общий тон, созвучный Тютчеву («Эти бедные селенья»), Блоку («Россия, нищая Россия!»), являясь исходным в есенинском восприятии России, над которой слышится «трепет ангельских крыл», резко меняется, когда «задремавшая Русь» проснулась и «кроткая Родина» показала себя в огневом семнадцатом году.
Небо — как колокол,
Месяц-язык,
Мать моя — родина,
Я — большевик.
Революция принята сразу и без остатка, и уж коли так, —
Да здравствует революция
На земле и на небесах.
Но подлинная революция шла своими, земными путями, она разбила мистический ореол, которым окружили ее горячие головы, показав свое настоящее суровое лицо. И поэт задумался:
О, кого же, кого же петь
В этом бешеном зареве трупов?
Кто это? Русь моя, кто ты? Кто?
Возникают новые опасности — образ Америки с ее «чугунной радугой» и «шляпками гвоздиными» вместо звезд, «Железный гость», «Стальная конница», победившая живых коней. Одним словом — «Трубит, трубит погибельный рог».
И поэт перестает понимать:
С того и мучаюсь, что не пойму,
Куда несет нас рок событий.
Поэт совсем растерялся:
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном.
Это положило начало тому, что в то время было названо «есенинщиной».
Но не век буре шуметь — пошумит и уляжется.
Стой, душа, мы с тобой проехали
Через бурный проложенный путь.
Разберемся во всем, что видели,
Что случилось, что сталось в стране…
А в стране, тем временем, мужики сидят у съезжей избы и «свою обсуживают «жись», бывалый красноармеец «рассказывает важно о Буденном», а
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику, наяривая рьяно,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
И вот — трагедия отрыва от идущей мимо него жизни той самой Родины, которую он так любил и воспевал во всю силу своего искреннего и честного таланта.
В своей стране я словно иностранец.
В этом мире я только прохожий.
Разве не трагедия?
Поэт что-то хочет понять и осмыслить:
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем,
Понюхаем премудрость
Скучных строк.
Но в эти усилия, в бодрую и радостную песнь современности все настойчивее врываются нотки тяжелых раздумий:
Друзья! Друзья!
Какой раскол в стране,
Какая грусть в кипении веселом!
В довершение всего развивается болезнь, художественно воплотившаяся в полумистическом образе «Черного человека» — «Я и разбитое зеркало».
Глупое сердце, не бейся!
Сердце, ты хоть бы заснуло.
Но сердце не спит, и поэт делает ряд жутких признаний:
Гори, звезда моя, не падай,
Роняй холодные лучи.
Ведь за кладбищенской оградой
Живое сердце не стучит.
Словом — «отговорила роща золотая».
Так раскрылся передо мною и смысл есенинских строк, с которых начался наш разговор с Иваном Анатольевичем, главным редактором журнала «Атеист».
Да! Лирика — это основа творчества Есенина, но лирика во всем ее трагедийном объеме, во всю глубину души, со всеми ее и сложностями, и тонкостями, и муками. Но всегда и во всем — всепобеждающая и завораживающая искренность.
Следующая тема была моя, собственная, которую я предложил тому же Ивану Анатольевичу, — «Достоевский и религия». Предложил я ее сам, по своей инициативе, потому что я еще с гимназических времен любил этого провидца человеческого духа, а Иван Анатольевич охотно утвердил эту мою заявку. Опять — целые дни, проведенные в библиотеке, опять — книги, журналы, воспоминания и даже собственноручные и тогда еще не опубликованные записи самого Достоевского с еще не разобранными до конца словами.
«Маша лежит на столе, увижусь ли с Машей?» — это запись в день смерти его первой жены.
Или в другой, не опубликованной еще тогда записной книжке периода работы над «Записками из подполья»:
«Социалисты хотят переродить человека, освободить его [здесь слово не разобрано] без бога и без семейства. Они заключают, что, изменив насильно экономический быт [его], цель достигнута. Но человек изменится не от внешних причин, а не иначе, как от переделки [это слово написано неразборчиво] нравственной».
Все это — выдержка из моей, появившейся в результате проделанной работы книги: «Мученик богоискательства (Достоевский и религия)».
Но я не буду говорить о ней подробно, потому что она, в сокращенном, правда, виде, впоследствии вошла в мою основную и обобщенную, посвященную всем этим вопросам книгу «Религиозные влияния в русской литературе». Вышла она в 1933 году, когда я, после романа «Самстрой», стал уже писателем и как будто мог бы уже отойти от этой, ставшей для меня боковой, темы. Но именно «как будто», потому что для меня как личности, для автобиографии моего духа и истории моей души эта тема оставалась все так же главной мировоззренческой темой мысли, и мне не то что хотелось, а мне нужно было завершить ее, как бы поставить последнюю точку не только для читателя, но и для себя лично в разработке этой кровной для меня проблемы. А так как общество и издательство «Атеист» к тому времени было ликвидировано, то книга вышла уже в другом, централизованном издательстве ГАИЗ (Государственное антирелигиозное издательство). А сам я, кстати сказать, тоже перешел, естественно, из общества «Атеист» в Союз воинствующих безбожников (СВБ), включившись в его и организационную и пропагандистско-лекционную работу.
Здесь я не могу не объяснить, хотя бы вкратце, самую постановку вопроса — почему «религиозные влияния», а не «атеизм» в художественной литературе? Конечно, это было бы заманчивее и в пропагандистском отношении как будто бы более важно. Но именно — «как будто бы». Это напоминает мне проблемы, вставшие передо мной позднее, в процессе работы над романом «Честь», когда я из мира светлой, чистой и благородной юности («Девятый «А», «Повесть о юности») перешел к изображению мира трудного, темного, даже преступного и когда мне говорили: «А зачем вам это? Вам что — не о чем больше писать?» И тогда я отвечал: «Почему не о чем? Я могу продолжать писать об отличниках, ударниках, комсомольцах. А кто будет писать о них — о трудных, заблудших, об их бедах, страданиях, ошибках и поисках правильных путей жизни? Кто им поможет?»
Так и здесь. Конечно, заманчиво показать развитие атеистической идеи в литературе и ее непобедимую силу. Но кто же объяснит читателю творчество Достоевского, Блока, некоторые ноты, нотки и мотивы в поэзии Некрасова, Шевченко, даже Горького? А читатели интересуются этими вопросами, подают соответствующие записки и на литературных и на антирелигиозных лекциях. Религиозники тоже не обходят этих вопросов, стараясь использовать их в своих интересах, в своей пропаганде, кивая на «умных людей» вроде Павлова, Толстого и других, которые-де стояли за бога.
И можем ли мы оставлять им это поле деятельности, стыдливо замалчивая острые вопросы, ограничиваясь лишь популяризацией атеистических мотивов в художественной литературе и затушевывая, а то и игнорируя религиозные мотивы в ней?
Наша пропаганда должна быть глубокой, острой, боевой, наступательной и потому — смелой. Не только популяризировать несомненное, а разъяснять сомнительное, спорное, не обходить острые моменты, а вскрывать их и давать им правильное разрешение — вот наша задача, не исключающая, а предполагающая, конечно, и показ положительных образцов атеистической мысли.
Поэтому нельзя говорить об атеизме Пушкина и не объяснять появившиеся в конце его жизни некоторые иные нюансы. Нельзя говорить о Горьком и обходить его «Исповедь» и проповедь богостроительства.
Или взять Некрасова, в творчестве которого, так же как и у Шевченко, прекрасно вскрывается классовая роль религии. А с другой стороны, Христос для него — «бог угнетенных, бог скорбящих», «бог гнева и печали», прибежище для рабов, высший судия, карающая десница для царей земных и в то же время воплощение высших нравственных качеств и вдохновитель народника-революционера, идущего в Сибирь за народное дело.
Кстати, разбору этого вопроса посвящена моя книга, вышедшая тоже еще во времена «Атеиста», — «Поэт Некрасов и религия».
Но эти же мотивы, мотивы идеализации «чистого» христианства, сближение его с коммунизмом, представление о христианстве как воплощении высших этических принципов, мы встречаем у всех утопических социалистов (Сен-Симона, Кабэ, Фурье, Вейтлинга) с их религиозно-романтической концепцией «правосудного бога», «бога-правды», «бога-справедливости», освящающего дело революционной борьбы.
Все это было в свое время выражением незрелости движения, незрелости сознания народа, которая не могла не отражаться в творчестве писателей, связанных с этим народом.
Ведь марсельезой Крестьянской войны в Германии был гимн «Господь наша сила».
«Чтобы воздействовать на массы, поэзия прошлых революций должна была отражать и предрассудки масс того времени».
Одним словом, нельзя искусственно кромсать живое тело литературы в поисках только «атеистических мотивов», так как тогда и Толстого с Достоевским можно сделать чуть ли не безбожниками, как это и получилось у одного известного по тому времени профессора, а в другом случае — идеологами поповщины (например, даже в сборнике статей издательства «Атеист» «Лев Толстой как столп и утверждение поповщины»).
Писателя нужно брать таким, каков он есть, во всей сложности и противоречивости его мировоззрения, популяризируя сильные его стороны, вскрывая и объясняя слабые и делая из всего этого поучительные и воспитующие выводы.
Важно объективно исследовать роль литературы и ее наиболее крупных представителей в том великом историческом процессе преодоления религии, который, несмотря на различия в эпохах, продолжался и продолжается на протяжении столетий, учесть положительные и отрицательные стороны этой роли, ошибки и достижения, объяснить и то и другое и найти для этого объяснения соответствующие обобщения и закономерности.
Особо в своей книге я выделяю Достоевского и Толстого, этих двух гениальных близнецов, в творчестве которых вопросы религии занимали центральное, стержневое положение.
И это не случайно, как не случайна и вообще та роль, которую играли эти вопросы в русской литературе.
Особенности русского исторического процесса, запоздалое, но чрезвычайно быстрое развитие капитализма и связанная с этим резкая ломка общественных отношений, слабость русской буржуазии, зависимость ее от царизма, с одной стороны, и от иностранного капитала — с другой, быстрый рост революционного пролетариата, выдвинувшего наиболее передовую и наиболее боевую партию большевиков, — все это обусловило то, что Россия была узловым пунктом всех противоречий империализма.
И русская литература отражала весь сложнейший переплет этих противоречий не только в России, но и во всей цепи мирового капитализма.
В этом, как мне кажется, одна из причин мирового значения русской литературы.
А так как религия является наиболее «общей теорией» старого мира, его высшей моральной санкцией и «критика религии есть предпосылка всякой другой критики» (Маркс), то отражение противоречий эпохи и принимало в русской литературе наиболее острую идеологическую форму борьбы вокруг религии.
«Нам прежде всего надо предвечные вопросы решить», — говорит Иван Карамазов своему брату Алеше.
Достоевский и Толстой бьются над этими «предвечными» вопросами — о боге, о душе, бессмертии и т. д. и т. п.
Но вдумайтесь в ход их мыслей, в аргументацию, и вы увидите, что за этим «идеологическим дымом» скрываются актуальнейшие общественно-политические вопросы современности.
Чем жить? Как жить? Может ли разум лежать в основе человеческой деятельности? Какова вообще роль разумного начала в жизни? Что должно лежать в основе человеческих действий? Можно ли жить бунтом? Есть ли пределы человеческому своеволию? Какова роль насилия вообще? И какова природа этических принципов? Материальные или идеальные цели должны лежать в их основе? Что из всего этого характерно для русского человека? Можно ли вообще говорить о «русской душе»? Какова роль и назначение русского народа? Каково его отношение к другим народам? И наконец, — каково его отношение к революции и социализму?
Все эти вопросы варьировались и переплетались у Достоевского и Толстого, и за всеми ими, как это очевидно, скрывались коренные вопросы назревающей революции, выражавшиеся только в очень абстрактной идеологической форме.
Разрешались эти вопросы, конечно, в отрицательном для революции направлении. Ни Достоевский, ни Толстой не признавали, вернее, боялись революции, уходя от нее в расцвеченные их творческим гением дебри религии, но пути их были различны.
Достоевский идет от сентиментально-гуманистической жалости к «униженным и оскорбленным», доходит до бунта против «старухи процентщицы», против всей «мировой ахинеи», поднимает руку на весь мир зла и несправедливости, чтобы «схватить все за хвост и стряхнуть к черту», но, пугаясь своей собственной храбрости, опускает руку, реальную борьбу за перестройку мира подменяет нравственной («победи себя и победишь мир»), на место политики ставит очищенную религию и «так-таки пятками вверх» бросается в трясину религиозности и политического мракобесия.
Толстой бунтовать не думал и шел от стихийного, такого органического и полнокровного, «толстовского» принятия жизни.
Но в своем стремлении оправдать ее именем бога он вынужден был во имя этого самого бога поднять бунт против официальной церкви, самодержавия и всей его системы насилий, против противоречий между богатством и бедностью, против эксплуатации, нищеты и мучений трудящихся масс.
Одним словом, Достоевский во имя бога отказался от бунта, Толстой во имя бога поднимал бунт. Один хотел примириться, но не мог, другой не хотел бунтовать, но бунтовал. Так, каждый по-своему, два гения в абстрактной форме отражали противоречивые процессы назревавшей буржуазно-демократической революции, за которой даже и в их сознании стояла тень социальной революции пролетариата.
Поэтому, при общей ярко выраженной направленности их творчества на укрепление религии, оно содержит совершенно явные элементы, подрывающие эту религию.
Уже самый факт постановки «предвечных» вопросов в ту эпоху играл несомненную роль в деле пробуждения мысли, что я испытал и на самом себе. Есть бог или нет бога? Вопрос, который раньше был уделом Прометеев, избранных героических личностей и мыслителей, теперь ставился во весь рост перед самым рядовым читателем. Пусть сами писатели разрешали его каждый по-своему, но мысль читателя шла своими путями — перед ней ставились немыслимые раньше вопросы, раскрывались совершенно неожиданные их стороны и грани, и то, что раньше казалось нерушимым, как крепость, начинало шататься.
Стремление укрепить религию заставляло писателей очищать ее от всякой гнили. Это приводило к критике церкви, к разоблачению связи ее с эксплуататорскими классами, к вскрытию классовой роли религии.
Соответствующие места из произведений Толстого общеизвестны. Но и Достоевский дает нам немало прекрасных примеров подобного рода. Возьмите историю с Ришаром, которого провожают на эшафот с ханжескими вздохами «умри во господе». Возьмите рассказ князя Мышкина о казни, которую он видел за границей, и роли попа в этой казни. Возьмите знаменитый разговор «милой» карамазовской семейки о мистике, когда на слова Ивана, что «коли истина воссияет, так вас же первого сначала ограбят, а потом упразднят», Федор Павлович цинично заявляет: «Ба! А ведь ты, пожалуй, прав! Так пусть стоит твой монастырек, Алеша, а мы, умные люди, будем в тепле сидеть да коньячком пользоваться».
Наконец, Достоевский и Толстой, как великие писатели-реалисты, не могли не отразить и социально-психологических корней религии. Возьмите формулу Дмитрия Карамазова, что бог есть «трагический гимн подземных человеков», или не менее яркую мысль Кириллова: «Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя».
Припомним потрясающий по своей психологической напряженности и жизненной правдивости разговор Раскольникова с Соней, этим «бесконечно высшим мертвецом». «Что бы я без бога-то была?» — говорит проститутка Соня, потерявшая всякую радость в жизни и ощущая ее в боге. И сопоставим это со сценой, когда Катюша Маслова после безумного бега за поездом, увозящим Нехлюдова, осталась одна, ночью, на ветру, с распущенными волосами. Эту потрясающую сцену Толстой заканчивает короткой, но многозначительной фразой: «С этих пор она уже никогда не верила в бога».
Так гениальные писатели, предчувствующие великую социальную бурю, субъективно старались укрепить религию, но объективно, силою своего художественного гения, наносили ей сокрушительные удары и этим самым, против своей воли, помогали передовым общественным силам в подготовке этой бури, в процессе расшатывания, выражаясь словами Гольбаха, «мрачного шатающегося здания суеверия».
Но буря идет, буря нарастает, и вот уже раздается ее вещий призывный клич: «Пусть сильнее грянет буря!»
Горький!
И в ответ… В ответ слышен ноющий голос собачьей старости, или, по выражению Плеханова, «бледной немочи» российской буржуазии:
Повелительное слово,
Веет слово: «Умирай».
Или:
Последним ароматом чаши —
Лишь тенью тени мы живем
И в страхе думаем о том,
Чем будут жить потомки наши?
Символизм… Он создает целую философскую и поэтическую систему, в которой субъективный идеализм (Андрей Белый) сочетается с объективным (Вяч. Иванов).
Вместо объективной действительности — переживание или потусторонняя «реальность», вместо факта — намек, вместо причинности — творческий произвол художника, вместо познания — мистическая интуиция, вместо идеи — настроение, вместо определенной догматической религии — неясное «томление к иному бытию», вместо социальной борьбы — духовная свобода и устремление ввысь, «от реального к более реальному», — таково идейное содержание искусства тех, кто «ищет дорогу на небо, потому что потерял дорогу на земле» (Плеханов).
А литература мелкобуржуазной интеллигенции тех лет (Андреев, Арцыбашев, Юшкевич), не становясь открыто на защиту религии, на все лады критиковала безрелигиозное мировоззрение, действуя методом доказательства от противного и доказывая, что жизнь без бога — сплошной ужас и отчаяние, «провал», «черная дыра», убеждая отказаться от широких социальных целей и «идти своей дорогой, так, как я иду своей, ничего не утверждая, ничего не обещая, для себя отыскивая путь, зная только то, что я ничего не знаю» (Арцыбашев).
Или — устами его главного героя Санина:
— Человек стоит на вечном пути, и мостить путь к счастью — все равно что к бесконечному числу присчитывать новые единицы.
— Значит, все пустота. Значит, «ничего» нету?
— Я думаю: ничего.
Верная всей этой философии Зинаида Гиппиус в рецензии на горьковские сборники «Знание» хвалит Леонида Андреева за то, что он «тяготеет к символизму, за грани эмпирического, по ту сторону земной жизни». «Те же, — продолжает она, явно имея в виду Горького, — кто остается в своих произведениях на земле — скучны, неинтересны, мертвы».
А Горький всем этим мистическим устремлениям «куда-то» и «к чему-то» противопоставил свое ясное реалистическое восприятие жизни со всей своей яростью к «живоглотию», с презрением к мещанству, «скотному двору спокойного довольства самим собой» и со страстной уверенностью в победе Человека.
Пусть этот «трагически прекрасный Человек» — «один среди загадок бытия». Пусть «страх Смерти властно гонит Человека в темницу Веры», пусть «Слабостью рожденные три птицы — Уныние, Отчаянье, Тоска… поют ему угрюмо песнь, что он — ничтожная букашка, что ограничено его сознанье, бессильна Мысль, смешна святая Гордость», — пусть!
«Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротой куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом — «зачем он существует?» — он мужественно движется — вперед и выше! — по пути к победам над всеми тайнами земли и неба».
Этой книгой, как мне казалось, я вбил последний гвоздь, по крайней мере мой гвоздь, в гроб исторически обреченного бога и на сколько-то лет успокоился, переключившись на другие, земные дела и темы — написал, и не мог не написать, «Марью», как мой творческий отклик на войну. Повестью о школе «Девятый «А», получившей теплое «добро» от А. С. Макаренко, было положено начало новому не то циклу, не то направлению в моей работе, которое затянуло меня целиком и полностью. Это — проблемы формирования человека, сначала в нормальных, школьно-семейных условиях («Повесть о юности»), затем в условиях сложных и трудных («Честь», «Трудная книга» и т. д.). Все это вызвало такую лавину читательских писем и откликов, которая меня и обрадовала и испугала — настолько все это было широко и глубоко. И я, можно сказать, забыл о всех своих религиозных спорах и исканиях, которым отдал когда-то несколько лет жизни и столько жара душевного.
Но среди широкого круга вопросов, которые, кстати сказать, еще нуждаются в обработке и осмыслении, шли письма, не просто касающиеся, а ставившие вопросы религии, связывая их с задачами воспитания, нравственности, а то и с более широкими проблемами нашего общественного развития. Я отвечал на них, порою заводя довольно интересные дискуссии, но до какого-то времени это оставалось где-то на боковых линиях моих интересов.
Я по-прежнему считал, что религия исторически обречена и эти письма и мнения являются неизбежными ее пережитками, так сказать, арьергардного порядка. Но ход жизни и наблюдения над нею показали, что точку здесь ставить еще рано — заметно увеличилась посещаемость церкви молодежью, исполнение, если не явное, то тайное, религиозных обрядов, стали появляться и нательные крестики, и молодые щеголеватые попики. Получили распространение и различные религиозные секты.
А вот, может быть, и уникальный, но весьма симптоматичный случай: 26 лет человек был учителем и любил свое дело, потом вынужден был оставить школу и стал священником. Мотивы — творящаяся безнравственность в жизни и односторонность воспитательной работы: «За воспитанием политическим забывается подлинно нравственное, это приводит к аномалиям. Люди жалуются на грубость, неуважение к человеческому достоинству, вульгарность, мещанство, бессердечие и как результат всего — преступление». В доказательство он приводит в своих письмах многочисленные факты, взятые и из своей, местной жизни и из печати.
«Мне кажется, как на одну из причин этого печального явления нужно указать на забвение или полное отсутствие нравственного воспитания в школе».
Все это настораживает и углубляет проблему — точку действительно ставить рано. Особенно утвердил меня в этом очень свежо думающий критик Евгений Сидоров, который, увидев у меня упомянутую книгу, выпросил ее «хоть полистать», но уехал с ней в командировку в Кению и Танзанию и оттуда написал мне такое письмо:
«Взяв с собой в дорогу Вашу книгу «Религиозные влияния в русской литературе», я и не предполагал, что ее проблематика так близко соприкоснется с содержанием моих лекций в университетах Кении и Танзании. Молодую африканскую интеллигенцию страстно волнует опыт Толстого и Достоевского. Думая сначала посвятить основное время современной советской прозе и поэзии, я вынужден был несколько перестроиться и, по просьбе устроителей моей поездки, каждый раз касаться традиций Достоевского и Толстого, значения их правдоискательства для самого духа нашей отечественной художественной мысли, и современной в том числе. Представляете, какую новую окраску вдруг получила для меня Ваша книга в этом неожиданном африканском контексте! Я снова перечитал ее и готов повторить Вам, что она написана горячо, искренне, во многом несправедливо, но сама эта несправедливость идет в первую очередь от времени, от истории, а также от Вашей тогдашней натуры, спешащей рассчитаться с прошлым по всем статьям.
Очень личная книга. Несмотря на форму историко-литературного и философского научного очерка, в ее молодом, резком стиле живет и бьется в ней весьма симптоматичное противоречие, свидетельствующее о правде Вашего субъективного высказывания. Почти в каждой главе, посвященной гениям, которых Вы почитаете читательским и духовным наитием, идет борьба между объективной плотью страдающей мысли и схематизированной аскезой литературной социологии. Ваши описания предмета почти всегда сильнее выводов общего свойства. И сегодня для меня совершенно ясно, что побеждают все-таки проклятые вечные вопросы, а не точные формулы ответов, казалось бы исчерпывающих суть дела.
Я атеист, как и Вы, но потеснение духовного начала в нашей социалистической действительности волнует меня, как и Вас, больше всего на свете. Было время, когда наше человековедение (и литература в частности) заметно отвлеклось от задачи глубокого объяснения меняющегося мира и человека, бросив основные силы на его переделку. Ваша книга — одно из точных свидетельств этого всесокрушающего пафоса немедленного духовного переустройства. Между тем второе, как показал наш, и не только наш, опыт, само по себе бессильно без первого, — здесь своя могучая диалектика. В этом ряду проблем и воспитание нового, свободного от потребительства и эгоизма, сознания, «я» (человек и природа), и извлечение уроков истории для действительно научного (а не просто демагогически желаемого), но недостижимого прогнозирования нашего социального и нравственного будущего.
Слава богу, сегодня лучшие из наших писателей вновь повернулись к проблемам общего, глобального свойства, главные из которых — смысл истории и смысл человеческой жизни. Пока жив человек, он обязан задавать себе эти вопросы, потому что он жив ими, как существо общественное и духовное. Недаром сегодня именно русская классика, и в первую очередь Толстой, Достоевский, Пушкин, Гоголь вновь родились для нашего сознания и способны столь полно утолять нашу духовную жажду. Скорых ответов на вопросы не найти, но писательство, и Ваше в том числе, всегда было у нас в России сильно своей социально-нравственной разведкой и проповедью».
Письмо это взволновало меня, особенно упоминание о неожиданном «африканском контексте» моей книги и ее проблематики. Оказывается, Толстой и Достоевский — это не только наши русские и не только европейские мыслители, аккумулировавшие в себе далеко не исчерпанные еще сгустки проблем, но их опыт, их проблематика, их правдоискательство волнуют, притом «страстно волнуют», и молодую африканскую интеллигенцию. А вся эта проблематика и все правдоискательство теснейшим образом связаны с теми «предвечными» вопросами, над которыми бились эти гиганты мысли.
Не забудем и о том, какую трагическую роль до сих пор играют религиозные распри в мире — Северная Ирландия, Ольстер, Ливан, Иран. Пусть в конечном счете за всем этим стоят какие-то экономические факторы и интересы, но убивают-то люди друг друга каждый за своего бога. Поэтому наше отношение к религии играет свою и очень немалую роль в общем балансе международных факторов в нашей борьбе за мир и социальный прогресс.
Заинтриговало меня и проскользнувшее в письме обвинение меня в какой-то несправедливости, допущенной при рассмотрении проблем, и при ближайшей встрече с Евгением Юрьевичем я спросил: что это значит и как это понять?
— А я на это там же в письме, по-моему, и ответил, — сказал он. — Это не ваша вина, а ваша беда, беда того времени. Вульгарный социологизм и вытекающее из него некоторое искажение черт и характеристик писателей. Аскеза! Схема! Из-за нее вы хотели всех и вся переделать и перестроить, и притом срочно и немедленно. А задача в том, чтобы исследовать.
…То, что мимоходом упомянул Сидоров, — исследование религиозности — дело для меня не новое. Не говоря уже о такой самодельщине, которую я проделывал в свое время с анкетными опросами своих воспитанников в детском приемнике, уже много позднее я получил от Союза воинствующих безбожников две командировки с этой же исследовательской целью: одну куда-то в Воронежскую область, другую — под Москву, в Егорьевский район, считавшийся тогда центром старообрядчества. Прожил я там лето под видом дачника, помогал колхозу, работал вместе со всеми на поле, вязал снопы, таскал их в «крестцы». И заводил знакомства, беседовал — «о том о сем», о грибах, о погоде, о разных семейных и бытовых делах. «Веду на личное сближение», — как записано в моей путевой тетради.
Теперь я перелистываю эти свои многостраничные записи и поражаюсь — поистине дичь, кладезь глупости.
«В России будет еще царь, Михаил Федорович. Он не умер, но спит во храме св. Софии. Проспится и будет еще царствовать три года. А потом народится антихрист».
«Бабка купила себе к смерти туфли. Искала с хорошими подошвами — на то на том свете огненную реку придется переходить, чтобы не растопились».
«Церковь не закрыта, но попов нет, привозили одного из какого-то другого села, но он напился и свалился в канаву, сломал ребро. С тех пор его перестали отпускать оттуда, берегли.
Теперь служат старики по каким-то древним книгам. Первый из них Федосей, седой, лохматый, диковатый. «Лешак», как его прозвали в деревне. Ночью он караулит колхозную ригу, интересуется звездами, а днем лежит на печке и читает «святые книги». Очень боится ареста».
Все это — воспоминания прежних лет, преданья старины глубокой, и все это ушло в историю. В тот же бездонный архив Истории я хотел сдать и все свои любительские попытки исследования того, что отжило, что казалось мне таким ненужным и таким далеким от сегодняшних бед и кровоточащих проблем преступности, так несовместимых с борьбой за нового человека. И вот в самый разгар моей газетной полемики по этим вопросам я получаю письмо.
«Здравствуйте, уважаемый Григорий Медынский!
Простите за беспокойство, но мне хочется написать Вам свое суждение о последних Ваших статьях, которые я прочитал с интересом.
Говоря о конфликтах человеческой личности, Вы делаете вывод, что причина их всегда таится в банкротстве духовного мира, или, как Вы выражаетесь, в потере «нравственного начала».
Охотно с Вами соглашаюсь. И далее Вы продолжаете:
«И в этом сложнейшем вопросе нам нужно еще разбираться и разбираться: когда и как и под влиянием чего формируется нравственное начало».
Здесь Вы говорите, как Колумб, который только что открыл Америку. А между тем с древнейших времен известно, что человек духовное существо, в котором ни на минуту не прекращается борьба двух начал: добра и зла. Судить о процессе этой борьбы в каждом из нас мы можем только по себе, но понять в этом отношении другого нам невозможно, потому что у каждого она имеет свою неповторимую особенность. Да и в себе-то мало кто из нас только разбирается. Ведь неспроста гласит мудрое изречение: «Познай самого себя, и ты покоришь мир». А Вы хотите сделать наоборот: не познав самого себя, покорить мир».
Это был явный и решительный вызов: «Иду на вы!» И это был далеко не тот человек, что какой-то егорьевский полуграмотный «Лешак», а совсем не глупый и по-своему начитанный и понаторевший рабочий завода «Газоаппарат», 50 лет, который решил вступить со мной в серьезную и принципиальную полемику по самым серьезным и принципиальным мировоззренческим вопросам. Полемика с перерывами продолжалась несколько лет, выдерживая тем не менее единую логическую линию. В результате получился своеобразный «Спор о вере», по своему объему и содержанию никак не вмещающийся в это мое повествование, и в целом виде он опубликован в журнале «Наука и религия». Но в то же время я считаю невозможным полностью обойти его стороной, и потому коренных вопросов спора, хотя бы в выдержках, я все-таки коснусь, поскольку передо мной неожиданно открылась возможность исследовать религиозные настроения нашего времени изнутри и на более глубоком уровне.
Спор завязался почти с самого начала, с атаки моего оппонента на формулы Маркса — «характер человека создается обстоятельствами» и «бытие определяет сознание».
«Здесь уже нравственное начало играет приниженную, подчиненную роль, — говорит он. — О каких нравственных ценностях можно вести разговор, когда вся моя жизнь подчинена обстоятельствам, а то чудо человека, о котором Вы говорите (рождение моральных ценностей), есть всего лишь куча мертвой материи».
Вторая точка спора — личность и общество.
«Проблема общества решается в проблеме личности, а никак не наоборот, что вытекает из Ваших рассуждений. Личность есть первичная ячейка общества. Если вопрос борьбы добра и зла не решится положительно в личности, тем более он не может решиться в обществе.
Личности людей — это кирпичики в общественном здании. Чем больше крепких, полноценных кирпичиков заложено в строительство здания, тем крепче само здание. И наоборот, чем больше в нем слабых, неполноценных кирпичиков, тем оно слабее и ненадежнее».
С ответом на этот вызов я, конечно, не замедлил:
«Я согласен с Вами в той роли, которую Вы отводите личности, хотя с оговоркой.
«Личность есть первичная ячейка общества, — говорите Вы. — Личности людей — это кирпичики в общественном здании». Но «кирпичики» предполагают механическое соединение, когда на самом деле личности находятся в постоянном и очень сложном взаимодействии и друг с другом, и с тем, что получается из этого взаимодействия, т. е. с обществом.
К тому же термин «кирпичики» предполагает пассивность, в то время как личности активны в этом процессе общего взаимодействия. Поэтому я бы предложил другую формулировку: «человек — это элемент общества», элемент активный и творческий. Поэтому борьба за личность, за «элемент» и есть борьба за нравственную атмосферу общества.
Не согласен я с Вами и в понимании сущности человека. Это вовсе не «куча мертвой материи» — как Вы это, по-видимому, приписываете мне, и не «духовное существо», как утверждаете Вы. Да, это материя, но создающая из себя в ходе исторического развития те «духовные», как их принято называть, ценности, в том числе, кстати, и заповеди Иисуса, в которые верите Вы как в богоданные. И поверьте, Сергей Александрович, что это не принижает, как утверждаете Вы, а возвышает человека: он не исполняет «страха ради иудейского» преподанный ему свыше закон, а сам создает его, свои идеалы, цели и стремления и сам ищет и прокладывает пути-дороги к их осуществлению. Разве это не возвышенно?
Впрочем, это тема для большого разговора, который у нас, вероятно, получится. А пока позвольте пожелать Вам всякого добра».
А прочитав в ходе дискуссии мою «Трудную книгу», мой оппонент нашел нужным сделать свои замечания и по затронутым в ней вопросам.
«Вы пишете: «Нельзя утверждать добро, не ниспровергнув зло», — говорит он. — Здесь подразумевается борьба со злом в обществе. Здесь все внимание сосредоточивается на следствии и остается в тени сама причина, т. е. личность, в которой, собственно, и рождается и добро и зло.
Вы избегаете психологического анализа затронутого вопроса и становитесь в своих рассуждениях на позицию объективизма.
Преступность — это открытая, видимая форма проявления эгоизма. Но его ничуть не меньше, а может быть, и больше проявляется среди нас в невидимой форме. И еще вопрос: какой из них более опасен и не первый ли порождает второй.
Эгоизм является носителем всякого зла. Значит, чтобы утвердить добро, нужно низвергнуть эгоизм. Это видоизмененная Ваша формула. Но где, в окружающей среде или внутри нас самих? Вот вопрос…
Следуя высоким принципам гуманизма, Вы приобрели моральное право смотреть на проблему преступности как на борьбу за самое личность, как за возрождение в ней нравственного начала. В этом большая ценность Вашей книги. Этим Вы сыскали любовь тысяч сердец, которые невольно потянулись к Вам со своей жаждой к истине.
Многочисленными письмами читателей и заключенных Вы убедительно доказали, что «уважать человека нужно»; что проблема личности имеет сложную и многогранную зависимость от состояния общества, от жизненных обстоятельств и, главное, от своего нравственного начала.
Рассматривая вопрос преступности с позиции гуманизма, Вы приходите к выводу, что путем насилия над человеческой личностью зло не уничтожается, а лишь видоизменяется, принимает новый, еще более зловещий характер.
И здесь нравственное начало в каждом человеке становится краеугольным камнем, решающим в деле торжества добра над злом.
Таким образом, Вы вплотную подошли к формуле: эгоизм побеждается каждым человеком внутри самого себя.
Но поскольку эгоизм олицетворяет в человеке все его физиологические потребности, Вы не можете отрицать всю его важность. Тогда бы Вы не могли быть материалистом. Сущность материализма и состоит в том, чтобы в материальных потребностях видеть весь смысл человеческой жизни.
Признавая вышеуказанную формулу, Вам бы пришлось признать в человеке высшую духовную силу, олицетворяющую собой нравственное начало. С одной стороны, Вы не можете отрицать всю важность нравственного начала; с другой стороны, Вы не можете противопоставлять эгоизму наличие другой, высшей силы, которая фактически только одна и может одолеть эгоизм».
Передо мной открывался, таким образом, довольно умный и ловкий противник, с которым вульгарной формулой «бога нет» не обойдешься, и затронутые им вопросы о материализме, эгоизме и нравственном начале приобретали некую глубину, остроту и… запутанность. Все это заставило меня изложить свое понимание всех этих проблем.
«Прежде всего два слова насчет «Америки», которую я якобы решил открыть. Нет, Сергей Александрович, никаких «Америк» я открывать не собираюсь, я просто хочу осмыслить вопрос о нравственности с позиций нашего времени, — ведь Вы не можете отрицать, что вопросы эти вечные, и каждая эпоха, и каждое поколение решает их заново, что-то принимая и что-то отбрасывая от опыта, прежнего опыта человечества, и что-то привнося свое. Также это приходится делать и нам, особенно сейчас, когда вопросы нравственности силою вещей выдвигаются на первое место. Вот в этом и заключается моя цель: поставить вопросы нравственности в фокус общественного внимания.
Тем более не могу я принять Вашего положения: «С древнейших времен известно, что человек — духовное существо». Откуда это Вам известно? Нам известно одно: что со времен древней греческой философии идет борьба между одним и другим пониманием человека. Да, сначала мысль о материалистическом понимании и толковании мира и человека только лишь слабо брезжила, не имея для этого пока достаточных фактических обоснований, но ведь и восходящий день сначала только чуть брезжит где-то на краешке неба, а потом разгорается, и ничем его уже не остановишь, потому что непобедимы материальные законы его пришествия — вращение Земли.
Так же непобедимы и законы развития человеческого разума, которые, по мере накопления знаний, неумолимо подтачивали казавшееся вначале крепким, как вечность, здание идеализма и обосновывали шаг за шагом, век за веком, укрепляли, может быть, слабую вначале, но гениальную догадку первых материалистов.
Нет, человек — существо материальное. Но в том и заключается его величие, что в развитии своем он поднимается над своей материальной, животной, как Вы сами выражаетесь, природой. Кроме еды и прочих физиологических потребностей у него появляются высшие понятия и стремления, вернее — развиваются, так — как в элементарной, примитивной форме что-то подобное можно наблюдать и у животных (инстинкт долга и преданность у собаки, супружескую верность у орла, самоотверженность птицы в защите своих птенцов и т. д.). Это все, конечно, инстинкты, зародыши, но зародыши, открывающие возможность подняться над чисто биологическим инстинктом самосохранения и стремления выжить. И вот вы входите в лес, и у вас перед глазами назойливо вертится птица, усиленно чирикает, пищит, чтобы обратить на себя ваше внимание, с опасностью для своей жизни стараясь отвлечь вас от спрятанного где-то поблизости гнезда. Хотя в то же время есть кукушки, разбрасывающие яйца по чужим гнездам, и есть свиньи, поедающие своих детей.
И не здесь ли нужно искать начало того водораздела, который много позднее у человека превратится в водораздел между добром и злом? Это будет тогда, когда он, живя в обществе, придет к мысли, что на поедании детей и вообще себе подобных жизнь строить нельзя. Это будет тогда, когда, живя в обществе, он разовьет в себе общественные, высшие понятия, чувства и стремления — к знанию, к добру, справедливости. А так как эти понятия и чувства будут находиться в вопиющем противоречии с биологической первоосновой человеческого бытия, то они будут казаться чудом, божественным наитием, законом, данным свыше. Ведь и гром с молнией казались тогда тоже голосом с неба. Таким же голосом неба показались ему и заповеди любви: «Все, что желаете, чтобы делали для вас люди, то делайте и вы им». Это закон общественной жизни, которому религия дала свою религиозную форму. Но эта форма распалась, пусть не распалась, распадается, но она исторически обречена, это процесс, который никакими заклинаниями не остановишь. Но общественная жизнь остается, и нам нужно строить ее на новых началах, на сочетании нравственного начала, выработанного в процессе развития человечества, и тех новых условий и обстоятельств, в которых современному человеку приходится продолжать свое великое дело создания духовных ценностей.
Это не противоречие в суждении, как кажется Вам, а противоречие жизни. И это не принижает человека, как утверждаете Вы, а, наоборот, возвышает. Он не бессильный исполнитель свыше данного ему закона, а создатель собственных нравственных ценностей, по которым пусть медленно, с ошибками, но строит он свою жизнь и строит самого себя.
Повторяю: я не собираюсь открывать никаких «Америк» и ничего не хочу ни утверждать, ни отвергать догматически. Тем более я понимаю, что если Вы верите в Иисуса и духовное начало, то убедить в обратном Вас невозможно: вера на то и вера, она логики не признает. Я просто размышляю, излагаю мой ход мысли. Но в ходе этого размышления мне искренне хочется понять и Вашу позицию.
Итак: в признании роли и значения нравственного начала мы с Вами в основном, на мой взгляд, сходимся. Расходимся мы, кажется, в понимании истоков этого нравственного начала. Вы, как и я, отвергаете библейского бога с седой бородой, восседающего не то на облаках, не то на троне. Это явный и глупый примитив. Отвергаете Вы, кажется, насколько я Вас понял, и бога как стоящего над человеком духовного законодателя нравственных норм, которые человек обязан выполнять в силу своего положения. В чем же тогда источник нравственного начала? «Это его духовное существо, его разум», — пишете Вы. «Разум — это та божественная искра, которая дана, заложена в человеке для его спасения». «Дана», «заложена», «для спасения»… Кем дана? Кем заложена? Кто заботится о спасении человека? Почему? А перед этим Вы упрекаете меня, что я, сосредоточивая внимание на следствиях, оставляю в тени причину, «т. е. личность, в которой, собственно, и рождается добро и зло». Так что же: «дано» или «рождается»? Да, источник нравственных ценностей — в личности. Но что это — заложенная «божественная искра» или человеческая искра, рождающаяся из мрака животного бытия? Вот тот вопрос, который нас, кажется, разделяет. Мое понимание этого вопроса я изложил выше.
Это — рождение искры в процессе общественной жизни, искры, возвышающей человека. А почему этого не можете принять Вы? Что дает Вам «заложенная» искра? Чем она лучше «вспыхнувшей искры»? Чем это может помочь нам в борьбе за нравственное начало?
Вот тот единственный вопрос, на который мне хотелось бы получить от Вас ответ».
Я повторил его в следующем письме, но ответа так и не получил, мой оппонент потонул в словесной шелухе типа:
«Любовь есть бог, бог есть дух. Если в нас пребывает любовь, то мы живем в боге и бог живет в нас — в этом единственное познание нашей жизни здесь на земле».
А потом он и совсем переходит в контратаку, по какой-то совершенно непонятной логике соединяя несоединимое: концепцию атеизма и учение церковников.
«Вам кажется, — пишет он, — что Вы утверждаете что-то новое, на самом деле Вы действуете с тех же избитых позиций, что и церковники всех мастей и окрасок… и Ваше «нравственное начало» чем лучше библейского бога с седой бородой?»
Дискуссия начинала переходить в перебранку, и тогда я поставил главный вопрос, из-за которого вообще пошел на эту переписку.
«В прошлом письме я у Вас спросил: а может быть любовь без бога? Вы мне не ответили, уклонились.
А вот что отвечает на это жизнь, история.
«Я хотел бы обнять своей любовью все человечество, согреть его и очистить от грязи современной жизни», — это писал Дзержинский из тюрьмы, которая отняла у него 19 лет жизни.
«Надо уметь понять величие сознательного отдавания себя… Революционеров никто не принуждает терпеть лишения и презирать смерть, они идут на подвиги по велению сердца ради счастья других», — это писал Чичерин, дворянин, аристократ по происхождению, получивший богатейшее наследство и отдавший его на дело революции, а сам живший впроголодь в маленькой, заваленной книгами каморке.
«Если бы был рай и ад, — пишет он в другой раз, — то я, несомненно, плюнул бы на все райские увеселения и пошел бы в ад, разделить страдания несчастных… Я был бы подлецом, если бы остался в раю, когда несчастные мучаются в аду».
А ведь это говорят принципиальные, непоколебимые атеисты, безбожники. Значит, может быть нравственность без бога? Может!
А с другой стороны, возьмите Кирилла Белозерского. Это был несомненный подвижник. Бросив видный московский пост, покой, благополучие, он ушел на север, в глухие леса, и поселился в пещере на берегу дикого Сиверского озера, положив начало монастырю. А потом этот монастырь стал крупнейшим крепостником, опорой царизма и тюрьмой для многих лучших сынов России.
А возьмите организаторов и главарей разных сект, тоже проповедовавших «истинную религию», а связавших ее с преступлениями и убийствами, не говоря уже о всей истории «святой» инквизиции.
Значит, обязательно ли нравственность связывается с религией? Нет и нет, далеко не обязательно.
Значит, все дело в том подлинном, что лежит в основе человеческого поведения, — во имя чего он живет, как он относится к людям и обществу и как он строит свою жизнь!»
Позднее, в другом месте и по другому поводу, я опять возвращаюсь к этому же вопросу.
«К сожалению, вечный вопрос — как жить? — практически не имеет одного решения. Когда-то этот вопрос решался просто: над всем стоял высший надмирный закон, исполнение или неисполнение которого было мерилом поведения и критерием нравственной ценности. За выполнение или невыполнение этого закона причиталась определенная мзда (райское житие) или кара (адские мучения). Классическая религиозная концепция нормативной этики, построенная, кстати сказать, по прямому образцу столь же классических, чисто земных, юридических норм: сделаешь то — получишь это, сделаешь это — получишь то.
«Но существует иная мысль, вытекающая не из лживого отрицания земной жизни, а из любви и привязанности к этой жизни, мысль о победе на земле… Любовь к страдающему человечеству, вечная тоска в сердце каждого о красоте, счастье, силе и гармонии толкает нас искать выхода и спасения здесь, в самой жизни, и указывает нам выход. Она открывает сердце человека не только для близких, открывает его глаза и уши и дает ему исполинские силы и уверенность в победе. Тогда несчастье становится источником счастья и силы, ибо тогда приходит ясная мысль и освещает мрачную дотоле жизнь. С этих пор всякое новое несчастье не является более источником отречения от жизни, источником апатии и упадка, а лишь вновь побуждает человека к жизни, к борьбе и любви».
Это писал Феликс Дзержинский, будущий «железный чекист». А писал он в тюрьме, в то решающее предгрозовое время, когда утверждалась новая философия и поэзия жизни. Жизнь без бога. Она когда-то пугала Достоевского, а за ним многих и многих других тем, что в человеке, лишенном бога, исчезнет нравственное начало, и чувство любви, и все высшее, что якобы внушено человеку религией. И Лев Толстой не представлял себе нравственности без бога.
И вот — жизнь без бога. Иные, даже многие, даже очень многие и действительно склонны делать из этого свои прямолинейно-упрощенные выводы: значит, жизнь для себя, лови момент, бери, от жизни все, что можно, живешь один раз и т. д.
Но есть, оказывается, и другой вывод: можно жить без бога и жить для людей, любить людей, и не просто, не платонически, не на словах любить, не сентиментально, а активно, действенно, бороться за них, за их счастье и благо, и страдать ради этого, и жертвовать, сознательно жертвовать какими-то своими интересами и благами.
Ярким примером и доказательством этого и является напряженная, натянутая, как струна, жизнь Дзержинского, как, впрочем, и других воспитанных Лениным рыцарей революции, — жизнь, полная вдохновения, и беззаветной самоотверженности, и кристальной, совершенно стерильной нравственной чистоты.
Но если это может один, почему не может другой? Почему одни устанавливают высокие образцы и критерии жизни, другие опошляют и даже подрывают их, прикрываясь к тому же авторитетом первых? Почему одни во имя высоких нравственных требований отказываются от каких-то житейских благ, а другие ради материальных, часто корыстных, а то и низменных интересов или житейского благополучия готовы попрать все, и самые высшие законы и требования совести? Как вообще усилить роль и влияние нравственного начала в жизни, без чего она никак не поднимется до уровня наших идеалов? Что для этого нужно? От чего и от кого это зависит? Как построить жизнь, работу, воспитание и самовоспитание, чтобы обязательность нравственных требований стала обязательным законом и потребностью каждого? А ведь только это является идеалом, конечной целью и в конце концов условием коммунистической перестройки мира и человека в ее подлинном и совершенном виде.
Таковы вопросы, вытекающие из всего этого хода мысли».
Получилась любопытная ситуация: исследование проблем преступности привело к вопросам нравственного воспитания, а это, в свою очередь, совершенно неожиданным рикошетом снова возвращало меня к вопросам религии, потому что для ряда читателей и то и другое связывалось воедино.
«Я человек, который хотел быть атеистом и даже в свое время оспаривал верующих, но я не переставал ловить и читать разные книги, а внутри у меня шла сортировка, и получился вывод, что я не смог стать атеистом. Я верующий человек».
Это пишет анонимный читатель, который одно время обрушил на меня целую очередь — больше десятка — пространных писем, продолжающих от одного к другому исповедь своего, как он выражается, «прозрения».
«Я Вам доверяю и осмеливаюсь быть откровенным, как человеку, который избрал себе путь к свету, спасать и выводить людей из мрака. Мне так хотелось бы скорей закончить мое письмо, которое я пишу уже дней двадцать, и вроде уже виднеется конец, хотя до сих пор не знаю — нужно ли то, что я пишу. А пишу потому, что с этим связано то, что, мне кажется, Вам неизвестно, так как в «Трудной книге» это остается тайной, она не все охватывает, а только односторонне, но о ней нужно подумать и порассуждать».
Письма были интересные, но ни подумать, ни порассуждать с автором о них я не мог, так как все они были без подписи и шли почему-то из разных мест — Кустанай, Алма-Ата, Иссык. А если попытаться выкристаллизовать их центральную мысль, то я бы указал на следующую фразу: христианство умирает, но пока еще живет.
Никак не могу обойти стороной в связи с этим и еще одну переписку.
«Уважаемая Зинаида Васильевна!
Скажу честно: мне очень некогда, я дорожу своим временем, так как осталось у меня его меньше, чем у Вас, и в свои годы я спешу закончить большую итоговую работу.
Но Вам я не могу не ответить. По Вашему описанию я очень ясно представил Вас в деревенской избе, когда в «длинные зимние вечера в трубе завывает ветер и окна задувает снегом, когда в каждом углу притаилась жуткая пустота, от которой так страшно», и в этой избе, в этой пустоте Вы одна со своими одинокими страшными мыслями о смысле жизни, о смерти и бессмертии, с мыслями о боге.
Я Вас очень понимаю: «Как тяжело одиночество!»
Могу представить себе, как ночью, во время бессонницы, навеянной и этими мыслями, и воем ветра в трубе, Вы встаете и молитесь «господу своему» и плачете от радости.
Но отчего же эта радость и отчего Вы плачете перед лицом господа своего?»
И Вы отвечаете:
«А радость моя в том, что вот сейчас я пенсионерка, у меня нет больше ни прав, ни обязанностей, когда я с каждым днем все больше и больше теряю реальность, и у меня есть что-то свое реальное, которое дает мне возможность опереться в страшный час моей смерти. Это вера в то, что у Христа все живы — и живые и мертвые. И отсюда я могу создавать для себя будущее.
А у Вас этого нет».
Мне кажется — это центральное место в Вашем письме и в том озлобленном споре со мной как представителем атеизма, или, как Вы выражаетесь, «живым атеистом». «И пишу я Вам со злорадством, — читаю я в этом письме, — потому что на атеистов я очень сердита и хочется мне высказать Вам правду в лицо до конца». Таков весь тон Вашего письма.
Но я не хочу отвечать Вам тем же. Наоборот, мне Вас, повторяю, по-человечески жалко, это во-первых. А во-вторых, я вижу в Вас мыслящего — неправильно, но мыслящего — человека, и в Вас, в ходе Ваших мыслей, я вижу логику веры. Обычно ведь вера бывает слепа, абсолютно слепа и нелогична, а Вы в своих письмах обнаруживаете именно эту логику веры, которую можно, так сказать, прощупать и обнажить.
В чем она?
В своем письме Вы подчеркнули две фразы: «в страшный час моей смерти», «создавать для себя будущее». А несколькими строками выше Вы сообщаете: «Ответ о смысле жизни я нашла, и мне ни до кого нет дела».
А как Вы пришли к этому выводу? Вернемся несколько назад:
«В чем же смысл моей жизни, — если я вижу, как автомобили, самолеты и всевозможные несчастные случаи и болезни уносят огромное количество жизней. А как же я могу знать, может быть, сегодня вечером настанет и моя очередь? А ложась спать, я не знаю — может быть, меня разбудит смертный приговор, и тело мое, которое я так берегу и холю, пойдет в пищу червям? Где же тогда и в чем смысл моей жизни, где тот смысл, который не уничтожается страданием и смертью, который поможет мне идти навстречу смерти со спокойствием и даже с радостью?»
«Этого ответа у вас, атеистов, нет! — уверяете Вы. — Что атеист сможет противопоставить своей смерти и разрушению? Потому что перед лицом смерти и прогресс, и полеты в космос — все это оборачивается вздором и чепухой».
Перечитайте теперь все, что здесь выписано, обратите особое внимание на подчеркнутые слова — и Вы не сможете не заметить, как навязчиво, как до болезненности настойчиво и упорно говорится здесь: «я», «мое», «моя», «мое тело» и «моя смерть». Какой болезненный, почти животный страх перед неизбежностью смерти! Согласитесь с этим!
А это значит, что чувством, движущим Вашу мысль, является эгоизм. Да! Не удивляйтесь и не возмущайтесь — эгоизм, чувство, совершенно противоположное той любви, которую Вы называете первым свойством бога. А что такое любовь? Это — способность положить «душу свою за други своя». А Вам «ни до кого нет дела», и «радость моя в том, что нет у меня теперь ни прав, ни обязанностей» и Вы можете «создавать для себя свое будущее». Это все Ваши слова.
Не вяжется у Вас, дорогая Зинаида Васильевна, никак не вяжется одно с другим! Вы хотите избавления от всех страхов своих, и не только от них, но и от всех тревог и забот, от всех прав и обязанностей, от всякой реальности вообще, и во имя этого, для этого уходите от правды жизни.
Вторым свойством бога Вы называете «правду» и тут же, не связывая одно с другим, продолжаете: «эта правда страшна, человеку трудно ее вынести, поэтому мы всегда прячемся за иллюзии».
Вот за такую иллюзию прячетесь и Вы, и иллюзия эта и есть бог, которого Вы называете «правдой».
В чем подлинная правда жизни? Человек смертен — да! Пришел и ушел — «земля еси и в землю отыдеши», и никуда от этого не спрячешься, ни за какие иллюзии. И только Ваша озлобленность по отношению к атеистам позволяет или заставляет Вас говорить, что «атеисты скрывают от людей правду о человеке» и что «только религия ставит человека лицом к лицу с неприкрытой реальностью».
На самом деле все обстоит как раз наоборот. Атеизм, только атеизм, в отличие от религии, основывает свое мировоззрение на неприкрытой реальности мира и жизни: человек — это сын природы, часть природы, ее порождение и ее вершина, человек — это природа, познающая самое себя. И на этой реальности мира атеизм хочет построить реальную, а не иллюзорную жизнь человека. Но Вы не только не признаете ничего этого, но в своем «злорадстве» изыскиваете разные «каверзы», вплоть до утверждения, что «цель у атеистов — погубить людей».
«Вот я Вам задам, — пишете Вы, — один каверзный вопрос, на который обычно атеисты не отвечают. Если нет бога, нет бессмертия, то в чем же тогда смысл моей жизни? Какими силами и зачем я вызвана из небытия в эту жизнь, которая обессмысливается моей смертью, и эта смерть может наступить каждую минуту? Атеисты отняли у людей бога, который обещает нам бессмертие. А что же вы, атеисты, даете человеку взамен царствия небесного и чем его заменяете? На этот вопрос, я уверена, вне религии ответа не существует».
Существует!
Вы говорите, что, «отняв веру в бессмертие души, атеисты унизили человека, превратили его в тленный, никому не нужный прах». Наоборот, совсем наоборот!
Унижает человека именно религия, ее учение о том, что, получив якобы от бога «божественную» душу, человек не только не сохранил ее, а осквернил, размотал, продал ее дьяволу, и ему нужно совершить какой-то необычный подвиг, чтобы вернуться к божественным истокам и этим спасти себя.
В противоположность этому именно атеизм возвышает человека: ты вышел из небытия, из природы, прошел через зверя, сохранив в себе остатки звериной натуры, но ты, преодолев все это, именно ты породил в сознании своем идею добра, справедливости, любви, создал в воображении своем и идею «бога», которого наделил высшими достижениями человеческого духа, и теперь ты бьешься, мучительно бьешься над тем, как эти высшие идеи добра, любви и справедливости воплотить в жизнь. Пусть это у тебя плохо получается и ты то и дело соскальзываешь с этого святого пути в болото своих животных инстинктов и пережитков, но ты спохватываешься и снова вступаешь в борьбу со злом.
Так иди же по ней, этой стезе, не изменяй себе, своим человеческим идеалам, и ты придешь, куда зовет тебя твоя человеческая совесть. Не изменяй ей! Иди! Удачи тебе! Успеха тебе! Доброго пути тебе!
Вот что говорит человеку атеизм.
Я не понимаю и не принимаю и Ваше определение совести, как частицы бога в человеке («Бог есть любовь… Бог есть источник любви» и т. д.). Но мы знаем множество примеров, когда неверующий человек является носителем большой любви к людям и даже жертвует ради них жизнью, и, наоборот, самые богомольные люди бывают жестоки, несправедливы и даже преступны. Ведь и в Евангелии сказано: «Не всякий, говорящий «Господи, господи!», войдет в царство небесное».
Ведь так?
Дело не в словах, дело в поведении, в жизни человека, в его отношении к людям и к обществу. А это отношение воспитывается, накапливается и воспитывается — тут я с Вами согласен — не одними словами. Нужны дела, пример, жизненный и нравственный опыт. Этот опыт накапливается годами, десятилетиями, даже столетиями и, передаваясь от поколения к поколению, составляет то, что люди называют совестью. Но Ваше требование, чтобы «ученик ежедневно стоял на молитве 2—3 часа в безмолвии перед распятием Христа», — это просто нелепость. Это даже в царское время не делали — а я его помню.
Как Вы, учительница, можете предлагать такую нелепую и жестокую систему (жестокую, потому что без ремня и палки ее нельзя осуществить), как Вы можете утверждать, что вместо законов природы, законов жизни необходим «закон божий», — а я его тоже учил, а потом 15-летним мальчишкой отказался от него, но никакого преступления никогда не совершил, потому что для меня суть нравственности — это поведение человека в жизни, на практике, в его отношении к людям, и ближним и дальним, и к обществу, и к самому себе.
Вы пишете: «Вот когда ученик заучит заповеди божьи…» Их учили и вдалбливали две тысячи лет, а что из этого получилось?
И заповеди и всякие другие принципы нужно осуществлять, жить и жизнью своей доказывать и показывать — как жить. Да, это трудно, да, не все нам в этом удается, но это — единственный путь, и будем его искать и осуществлять.
Вот на этом пути человека ждет бессмертие. Нет, не то, не иллюзорное, которое ты придумал себе ради своего эгоистичного страха перед смертью, твоей личной смертью, а бессмертие твоего высокого духа, твоих дел и свершений.
«Что атеист сможет противопоставить своей (опять «своей») смерти и разрушению?» — спрашиваете Вы. Отвечаю: дела!
В ответ на это Вы утверждаете, что «все, что мы делаем сегодня, завтра превращается в ничто, в прах». Какой убийственный пессимизм! Неверно все это! Неверно! Это, вероятно, вызвано одиночеством, тоской и страхом перед неизбежностью смерти. И Вы обращаетесь ко мне:
«Если Вы думаете иначе, возьмите в свидетели свой собственный жизненный опыт, он — неподкупный судия».
Беру. Я написал не так много, но и не так мало книг, по которым люди учились жить, сознавали свои жизненные ошибки, исправляли их и становились лучше. Об этом у меня есть многие десятки и сотни их собственных признаний и благодарностей. Одних я предостерег от грозивших им опасностей, других выручил из беды, и они выходили на свободу, женились, присылали мне фотокарточки своих жен в свадебном наряде, потом — карточки своих детей, делились своими жизненными, трудовыми успехами.
Не сочтите это за нескромность, но вслед за Пушкиным я могу повторить: «Нет, весь я не умру!» Я тоже оставлю в жизни какие-то искры добра и разума и в этом вижу свое личное бессмертие.
Рядом со мной вот уже шестьдесят лет идет моя жена. Более сорока лет она отдала школе, ее ученики делают в жизни большие дела, передают своим детям и даже внукам те искры добра и разума, которые она когда-то вложила в них. «Не пропадет ваш скорбный труд и дум высокое стремленье» — так написала ей давно, еще до войны, ее ученица при окончании школы, дочь мусорщика — была такая профессия. Она стала крупным инженером-самолетостроителем, а когда она недавно ушла на пенсию, ее дело продолжает дочь Наташа. Другой ученик Марии Никифоровны участвовал в создании лунохода, третий стал крупным хирургом, четвертый — наш посол в одной из стран Азии. Все это — тоже бессмертие.
А возьмите себя. Вы не один десяток лет работали в деревенской школе. Вы научили грамоте и пустили в жизнь, вероятно, не одну сотню людей, которые где-то что-то делают — возводят дома, строят дороги, мосты, выращивают хлеб. Наконец, Вы сами дали жизнь четырем своим детям, они и их дети тоже трудятся для людей, для жизни. Разве все это не бессмертие? Причем реальное, настоящее. Так зачем же создавать себе иллюзии? Зачем это, Зинаида Васильевна?
Человек бессмертен в делах своих. Большие они или малые, но, если они совершены во благо людей, они остаются в жизни — не обязательно монументы, но и дома, мосты, книги, картины или просто добрая память: «Вот был человек!» И только те, кто ничего не совершил в жизни, кто ее прожег, проиграл, пропил, тот уходит в полную безвестность — был и нету, как сухой лист с осенней березы. Ну что ж! Значит, заслужил.
Так я понимаю бессмертие, я, атеист с 1915 года, и сейчас, в свои 80 лет, я спокойно смотрю в лицо неминуемого. Но я не унываю и не паникую и не ищу никаких иллюзий. Я только просил бы у несуществующего бога еще лет пять жизни, чтобы закончить ту большую, завершающую работу, которую сейчас делаю. Говорят, что «человек умирает изнутри». А если так, то и живет он изнутри — своими собственными силами, делами, желанием и стремлением сделать что-то еще и еще для людей.
А в заключение хочу привести Вам то, что написал в свое время наш великий композитор Римский-Корсаков не менее великому критику Владимиру Стасову:
«Смерти я не боюсь, хотя расставаться с жизнью всегда жалко… Стоит только подумать, что может быть ужаснее вечной жизни? Все будут умирать, а я буду жить! Да это ужасно! А если никто не будет умирать и все будут жить вечно, так ведь это станет похоже на рай земной или на царствие небесное. Боже, какая неинтересная скука! Для чего же тогда жить? Чтобы не развиваться, а стоять на месте? Рождение и развитие нельзя себе представить без умирания, а чего нельзя себе представить — так и не надо. А как хорошо, что нет будущей загробной жизни (я верю в то, что ее нет). Каково было бы смотреть оттуда, как то, над чем ты трудился и что любил, умирает — и забывается, или, если не умирает, то рассеивается и испаряется. Любил я, положим, Глинку, и вот пришло время, когда Глинку забыли, и он стал никому не нужен. И какая справедливая эта смерть, этот абсолютный ноль! Да это лучший акт милосердия божия. Ну, а пока живется, надо жить и жизнь любить надо, и я ее люблю и умирать не желаю».
Вероятно, все, что я здесь пишу, Вы не примете. Дело Ваше. Но я все-таки пишу, потому что мне по-человечески жаль Вас в Вашем одиночестве и потому что желаю, искренне желаю Вам добра.
Перед нами раскрылась одна человеческая душа, и мы услышали ее тревожный стон, стон малодушный и растерянный, до отчаяния. Конечно, раскрылся перед нами человек старый, стоящий на грани жизни. Но это и есть как раз та грань, когда подводятся последние и решающие итоги не только и не просто прожитой жизни, но и ее внутренней сущности. И чтобы яснее и реальнее все это было понято и прочувствовано, расскажу о другой жизни и другой сущности.
Это старая тоже, семидесятилетняя женщина, тоже бывшая учительница, прожившая, не в пример первой, тяжкую, очень тяжкую, полную бед и испытаний жизнь. И все это не написано даже, а высечено на ее лице: складки скорби, суровость и сосредоточенная выдержка.
На фотографии — компания старых друзей, окончивших школу много лет назад, и среди них — она одна. И это бросается в глаза. Нет, это не одиночество, не отчуждение, это — обособленность мысли и характера. Это — личность.
Расскажу, хотя бы вкратце, историю этой личности, по ее собственным письмам.
«В раннем детстве жила у людей в няньках. В школу пошла поздно, девяти лет. Изучали мы «закон божий», и я всему верила, и Иисуса Христа видела во сне, он помогал мне учить уроки, но училась я отлично, без помощи Иисуса, а потому что сама каждый день готовила все уроки не как-нибудь, а именно на отлично! Школу закончила в 1924 году. В 1921 году вступила в комсомол. Будучи комсомолкой, работала заведующей библиотекой, выступала с докладами о происхождении земли, о религиозных праздниках и т. д. Потом меня послали в Вологодский пединститут. Там на историческом факультете подробно изучали историю всех религий. А евангелие и библию я сама читала для антирелигиозной пропаганды…
В комсомоле мы очень увлекались диспутами с анархистами, тоже молодыми, главным образом учащимися. Рассаживались комсомольцы налево от сцены, анархисты — направо. Аплодировали анархисты своему оратору, мы — своему. Для меня эти диспуты были захватывающими.
Много тогда было диспутов еще о вере в бога. Я на все бегала. Выступали настоящие попы и архиереи. Как правило, помещения всегда были переполнены.
Вообще все комсомольцы чувствовали себя переделывающими жизнь. Так и было.
Теперешний комсомол и вся молодежь тоже продолжает переделывать жизнь вместе с коммунистами. Особая борьба идет за то же, что и в первые годы советской власти, а именно — за Человека с большой буквы, за активного борца коммунистического общества…»
«Каждого члена партии я сравниваю с первой когортой коммунистов-подпольщиков, и, если сравнение окажется не в его пользу, я во всеуслышание говорю: «Так коммунисты не должны поступать!» И я не согласна трусливо молчать или говорить не то, что чувствуешь, в угоду таким «авторитетам».
Вот какая она, Татьяна Дмитриевна Мошкина, обратившаяся ко мне с письмом после прочтения «Трудной книги». В нем и в последующих письмах она подробно и обстоятельно рассказывала, как через детскую комнату милиции она взяла шефство над одним «трудным» подростком, Сережей, ходила к нему на дом, в семью, на фабрику, где он работал, в школу, где учился, как приглашала его к себе домой, беседовала, показывала копии картин из Эрмитажа, из Третьяковки, как учила его бороться с ленью и добилась того, что «сам он за ум взялся, слава аллаху».
Потом у этой неугомонной семидесятилетней женщины появилась еще забота: две девочки, у которых отца нет, а мать пьянствует. Опять хлопоты в горисполкоме, обсуждение поведения матери в комиссии по делам несовершеннолетних. А здоровье ухудшается, отказывают ноги, ей уже трудно ходить, и эти девочки ходят к ней на дом.
Когда вышла моя книга «Разговор всерьез», я послал ее Татьяне Дмитриевне и получил письмо:
«Нет подходящих слов благодарности за присланную книгу. Я сначала прочитала ее сама и снесла бывшему моему подопечному Сереже и их семье. Потом передам семейству девочек. А потом Вашу книгу, как другие интересные и редкие, я предложу читать всем своим знакомым по Великому Устюгу».
Какая щедрость души! Какая неиссякаемость и неутомимость добра! Не проповеди, а делания добра! И такая же ненасытность в работе собственной души. Ей уже за семьдесят, пора бы, кажется, успокоиться и отдохнуть. Но нет! Вот она получила 7-й том подписного собрания сочинений такой же неуемной Мариэтты Шагинян.
«В этом томе, — пишет она в одном из писем, — мне особенно понравилась статья «Коротко о книгах и рецензиях». Из этой статьи я узнала, как надо понимать все существующее в нашей жизни, но несоответствующее нашей идеологии».
Вот она присылает мне статью «Красота поднебесная» из местной газеты — о реставрационных работах в Великом Устюге, о прошлом и будущем этого города — и отчеркивает такой абзац:
«Наступит время, когда «поднебесная красота» предстанет в первозданном виде. Красота эта не только веселит и умиляет сердце, но и укрепляет любовь к Родине, к ее истории, от которой судьбу Великого Устюга не отделишь… Как же нужно было жить нашим предкам, чтобы и в наш век, благодаря только их давнему и ставшему бессмертным труду, Устюг Великий почитался знаменитым не только на Севере, но и во всей стране».
«И гордость меня обуяла за свой городишко, и захотелось похвастаться им с надеждой, что Вам тоже захочется навестить наш Великий Устюг».
Нет! Кто скажет, что автору всех этих писем — восьмой десяток? Пусть ей отказывают ноги, но душа у нее молодая, нестареющая. Сопоставим ее с той, немощной, изнывающей в тоске и тревоге под вой уральской вьюги и припадающей в этой тоске «ко господу своему»…
Я пересказал вкратце историю и философию этой моей корреспондентки Татьяне Дмитриевне, и вот что она написала в ответ:
«Меня очень удивила бывшая учительница с Урала. Для меня бог существует только в воображении людей, как всякие другие легенды, создаваемые народами. А как это она, учительница, верит в Христа?»
Две судьбы, два характера, два мироотношения и, соответственно, две философии. Сопоставим их, и мы придем к гениальной формуле Маркса:
«Религия есть самосознание и самочувствие человека, который еще или не отыскал себя или снова уже потерял себя».
Конечно, с религией связано очень много, целый комплекс проблем — исторических, и политических, и социальных, философских и психологических, потому глубоко прав Сухомлинский, называя примитивизмом попытки одним махом расправиться с религией, объявив ее тьмой и мракобесием.
«Без понимания религии невозможен настоящий атеизм, — говорит он. — А без атеизма, без настоящего свободомыслия, невозможна коммунистическая идейность, убежденность в справедливости благороднейших идеалов человечества», но «понять религию нельзя, не осмыслив сложного исторического пути развития человечества…» «Я старался, чтобы к «отрицанию» бога мои воспитанники пришли, поняв религию».
А что значит — понять религию?
Впрочем, послушаем лучше самого Сухомлинского, который в своей глубоко продуманной философски-педагогической концепции нашел проблеме атеистического воспитания смелое и мудрое решение: вместо узкого догматизма и вульгаризаторства — широта и историчность мышления.
Сославшись на слова В. И. Ленина, что для того, чтобы стать настоящим атеистом, «Герольдом Нового Света», нужно пройти самому через всю историю, Сухомлинский продолжает:
«Надо, чтобы вместе со мною мои воспитанники прошли через всю историю и прежде всего через историю человеческого духа. Нужно, чтобы вместе со мной они пришли на берега Нила к строителям древних пирамид, к людям, которые поклонялись солнцу, создали поэтическую легенду о солнцеликом Ра, чтобы мы вошли в театры Древнего Рима вместе с первыми христианами и вслушивались в их гневные слова против насилия и угнетения… Только таким вхождением в историю человек поймет, что такое религия и что такое настоящее свободомыслие».
И дальше — вдохновенная страничка об этом самом, о подлинном героическом свободомыслии, преступающем через вековые предрассудки и догмы. Я помню, как Константин Симонов в одной из своих статей обмолвился о прогрессивной на каком-то этапе роли церкви (например, хотя бы в создании славянской азбуки — кириллицы) и какой критический душ пришлось ему принять по этому поводу. А Сухомлинский, говоря о науке и религии, их непримиримости и несовместимости, решительно подчеркивает именно эту, другую сторону вопроса.
«С большим интересом подростки слушали рассказы об ассиро-вавилонских и египетских жрецах — первых астрономах и создателях календаря. Я рассказал также о том, что католический священник Николай Коперник доказал несостоятельность геоцентрической системы Птолемея, создав новую картину вселенной; иезуит Секки стал отцом астрофизики; чешский пастор Ян Амос Коменский — признанный всем миром отец современной педагогики; монаха-доминиканца Джордано Бруно сожгли за создание учения о безграничности миров; монах-доминиканец Томазо Кампанелла, томившийся тридцать лет в застенках и темницах инквизиции, там, в заключении, написал поразительную книгу «Город Солнца», которая стала предвестницей научного социализма; убежденный католик Томас Мор — творец гениальной «Утопии», которая дала название целому направлению в философии, приблизила человечество к идеалам социализма; французский священник Жан Мелье, настоятель маленького сельского прихода, оставил после смерти «Завещание», которое волнует человечество и сегодня; мятежный священник Томас Мюнцер поднял крестьянские «Евангельские полки» на борьбу с феодалами и епископами; чешский монах Грегор Мендель своими опытами положил начало новой науке — генетике».
«Если правильно подать суть этих фактов, то они ярко раскроют мятежный дух человеческой мысли», — делает из этого исторического обзора свой вывод Сухомлинский, правильный вывод: «без знания исторического пути борьбы за свободомыслие невозможно настоящее духовное богатство современного человека».
Или — вопрос о христианстве. По себе знаю, сколько мы в своих антирелигиозных лекциях на ходовую тему «Был ли Христос?» говаривали всякой вульгаризаторской чепухи и пропагандистской тенденциозности, которая потом, в сознании наших слушателей, превращалась в тот же прямой примитив: «Попы выдумали». Этому вульгаризаторству Сухомлинский противопоставляет свое, подлинное понимание христианства, как сложного исторического явления в духовной жизни человечества.
«Я раскрывал суть этой качественно новой религии не только как новое духовное угнетение, но и как смелый протест человека-бунтаря. В образе всемогущего и вездесущего Христа раб жаждал найти какую-то, хотя бы и призрачную, надежду на освобождение… как представление раба о правде».
Подростку, говорил Сухомлинский, нужно было осмыслить христианство как бунтарские устремления человеческого духа, чтобы понять потом уже, как обмануты были эти поиски правды, когда церковь пошла в услужение господствующим классам и христианство приняло тот вид, против которого подняла борьбу прогрессивная человеческая мысль.
«Кто ты, человек, что споришь с богом? Изделие скажет ли сделавшему его — зачем ты меня сделал? И не властен ли горшечник из одного материала сделать сосуд для высокого употребления, а из другого — для низкого?»
В этих словах апостола Павла, одного из главных идеологов исторического христианства, выражается его подлинная сущность: человек — «изделие», человек — раб не только в социальном и политическом, но и в глобальном, высшем, философском и нравственном смысле. Вот почему эта идеология, идеология человеческой беспомощности, неприемлема для нас и для нашей эпохи, эпохи, когда человек становится не «изделием», а «делателем» и хозяином жизни. И здесь главный водораздел — в понимании человека, в отношении к нему как творцу и носителю нравственного начала.
Таким образом, борьба с религией — это не столько или, во всяком случае, не простое разоблачение и отрицание, не голая и тем более вульгарная, малограмотная и оскорбительная критика ее, ведущая к нигилизму, а замещение ее высокими принципами и идеями нашего атеистического мировоззрения и миропонимания, а главное — воплощение их в жизни.
«Разве можно видеть атеистическое воспитание только в том, чтобы без конца твердить: никакого бессмертия нет, все мы превратимся в прах?.. — ставит вопрос Сухомлинский. — А почему бы не призывать каждого воспитанника утверждать свою личность в чем-то вечном, призывать обессмертить себя делом, которое жило бы много веков? Почему бы не утверждать на этом основании, что, в отличие от лошади, человек бессмертен, душа его бессмертна, но не в том понимании, как это проповедуют церковники».
С этой точки зрения Сухомлинский даже опасается, что, к примеру, такая закономерность, как объективный характер исторического развития, может вызвать в юных головах мысль, что все идет само собой, как по рельсам, а человек — ничтожная капля в беспредельном море истории. И если чрезмерно и неумеренно подчеркивать эту объективность исторических закономерностей, то можно заронить мысль о фатальности жизненных процессов и оттеснить на второй план творческое начало человека.
«Нужно было донести до сердца и разума воспитанников истину, что исторические события объективно закономерны, но человек — творец истории, хозяин своей судьбы… Я стремился, чтобы мои воспитанники осмыслили и пережили истину: да, человеческий дух бессмертен! Человек бессмертен. Он не безвестная пылинка в вихре времени, а творец».
В этом вдохновении педагогикой чисто горьковского возвеличивания человека Сухомлинский не останавливается даже перед поэтическим преувеличением, ссылаясь на слова немецкого поэта Гёльдерлина: «Человек — это бог, если он Человек. А если он бог — он прекрасен». И не будем смущаться этим преувеличением — бог здесь ни при чем, это — поэтический образ того Великого и Высокого, что призывает человека быть Человеком с большой буквы, и не в пустых мечтаниях, а в самой жизни. И духовность его это нечто тоже совсем другое, далекое от религии, — это его идейная сердцевина и нравственное начало, его отношение к добру и злу, к идеалу, его внутренняя готовность бороться за одно против другого, это — взволнованность, высота и трепет личных чувств и переживаний человека, это — возвышенное ощущение жизни и предотвращение пустоты душевной, сводящейся к обывательской формуле — «выпить и закусить».
Здесь Сухомлинский вплотную подходит к вдохновенной формуле Маркса об очеловечении человеческих чувств как конечной цели коммунизма.
…Все это, конечно, решение принципиальное, можно сказать, идеальное, я понимаю, а жизнь материальна, груба, сложна и многообразна, хотя в этом, собственно говоря, и заключается ее прелесть. Но идеалы на то и идеалы, чтобы двигать жизнь, а не ограничиваться пустым суесловием о них, открывающим дорогу нигилистическому отрицанию всяких сдерживающих нравственных начал — «крой, Ванька, бога нет». А это страшно!
Вот почему атеизм является серьезнейшей философской и нравственной проблемой эпохального характера. Тысячелетия люди жили верой и надеждой на некую высшую, всеведущую, всемогущую и благую силу, и вдруг — жизнь без бога, нравственность без бога, но воплощенная в жизни. Да, это революция, болезненная революция, но исторически необходимая, потому что «религия — это вздох угнетенной твари, душа бессердечного мира, дух безвременья» (Маркс), и, естественно, поднявшись на борьбу против бессердечности старого мира, мы не могли оставить в неприкосновенности его самосознание и самочувствие, как идеологию человеческой беспомощности. Таков был дух времени, дух веры в красоту и силу человеческих стремлений. «Великие перевороты не делаются раздуванием дурных страстей» (Герцен).
Однако преодоление и изживание религии, при учете ее многовековой давности и психологической глубинности, с одной стороны, и определенных сложностей и трудностей, возникающих и в новой жизни, — с другой, это тоже очень сложный и длительный, а порой мучительный социально-психологический процесс, исторический процесс, требующий и вдумчивости, и душевности, и большого такта, и времени, а ошибки в том, в другом или третьем ведут к очень нежелательным последствиям, иной раз даже и к обратным результатам. Все это нужно глубоко понять и усвоить, потому что речь идет о самом главном — о душе человека.
Пришлось мне как-то побывать в древнем, стертом с лица земли во времена татарского нашествия и вновь воскресшем, как сказочная птица Феникс, русском городе Рязани. В поисках нужного адреса я обратился к встречному молодому человеку.
— А вот, батя, дойдешь до той каланчи, там спросишь, — с развязностью подвыпившего человека ответил он.
— Так это же не каланча, — попробовал я поправить его. — Это колокольня, собор вашего рязанского кремля.
— Ну, все равно! Один черт!
В этом «один черт» заключается весь сгусток пустоты и опасность того нигилизма, который через потерю чувства истории, внутренней связи с веками, прошедшими и будущими, и ведет к душевной опустошенности. А «пустая душа подростка, — как великолепно сказал Сухомлинский, — большая беда». Сказал он это о преступности, но в какой-то мере это можно отнести и к религии, которой он занимается с такими же открытыми глазами, пристальным вниманием и мудростью.
В своих «Письмах к сыну» Сухомлинский показывает и убеждает нас, насколько сложна и многостороння эта проблема. С одной стороны, он рассказывает историю своей ученицы, родители которой, сектанты, пытались обратить ее в свою веру, но она, по выражению Сухомлинского, «проявила подлинное идеологическое мужество», заявив, что «я не могу верить неправде», и, уйдя даже на время из дома, отстояла себя.
А с другой стороны, он приводит такое письмо одной девушки в ответ на его статью:
«Я пока еще не верующая, но, кажется, скоро стану верующей… Я начинаю уходить в религиозный мир, ищу в нем, если хотите, спасения от беспощадного материализма, который кажется мне бездушной, слепой силой».
Таков фронт борьбы, ее диапазон!
А вот Сухомлинский рассказывает историю женщины, которая, окончив в свое время вуз по естественному факультету, не удовлетворилась этим и, заблудившись в поисках «высших духовных ценностей», ушла в религию и даже стала монашкой, а потом… а потом прозрела и проделала весь ход своих исканий в обратном направлении.
«Атеисткой сделало меня там, в монастыре, чтение религиозных книг и думанье, — рассказывает она о себе. — Я стремилась найти в «божественных» книгах возвышение человека, но с ужасом все больше убеждалась, что религия унижает человека, низводит его к пылинке, к праху, к ничтожеству».
Как все сложно, если не сводить все к официальной отчетности и, что того хуже, к административным мерам и распоряжениям!
…Редакция получила письмо. Нет, это не письмо, это крик одинокой души, мольба о помощи, это мечта о счастье, и не просто мечта, это тяга к счастью, стремление к счастью, настоящему, высокому, правильно понятому счастью:
«Я так хочу быть счастливой! Я хочу быть полезной людям! Я хочу жить в коллективе, отдыхать хорошо, ходить в походы, а потом и в комсомол вступить. Как трудно быть одной!»
Что это? Глас вопиющего в пустыне? Но разве у нас есть пустыня? Разве может быть у нас пустыня?
Итак, девушка с детства была искалечена фанатической религиозностью малограмотной матери и окружавших ее каких-то «бабушек». Впрочем, нет, это не совсем так. Она не просто, не пассивно подчинялась этому тлетворному влиянию и в конце концов не подчинилась. Натура активная, она старалась переубедить мать, доказать свое, то, что несла из школы, вступая в единоборство с деспотической, видимо, силой матери. А как ответила на это школа? Как помогла она ей в этой неравной борьбе? Она не только не помогла, она предала ее, подвергнув осмеянию из-за икон, которыми мать увешала все стены дома. В результате девушка ушла в себя, замкнулась, изнемогая в непосильной борьбе за свое, а точнее — за наше, советское понимание жизни. Как можно было создавать вокруг нее поистине пустыню безразличия?
Во всей красе встает здесь перед нами теоретическая и педагогическая неграмотность в сложнейшем деле научно-материалистического воспитания, сводя его к примитивнейшей антирелигиозной пропаганде: «Бога нет!» — вот и все, вся премудрость. Так, видимо. А что там переживает какая-то девчонка, этим заниматься некогда, если и без того душат разные планы, программы и проценты успеваемости. А внимание к человеку, индивидуальный подход, это — так, для официальных деклараций. А девчонка-то мучается над самым главным — чем жить? Как жить? Как строить свои отношения с матерью, с товарищами, с учителями и вообще со всей нашей жизнью?
В результате — уход из дома.
«Уж слишком я нереально смотрела на жизнь», — оценивает она теперь сама себя.
Она уехала в город, поступила на работу, поселилась в общежитии, но больше десяти дней не могла там прожить.
«Мне стала противна эта реальная жизнь, — пишет она. — Я лучше уеду домой, к маме и «бабушкам», уйду от мира сего и стану молиться богу. Противно! Девочки в комнате курили, пили, а одна приходила каждый вечер из ресторана и хвалилась тем, о чем стыдно писать. Неужели это жизнь? Ведь действительно, прожив так, перед смертью будет больно за бесцельно прожитые годы. Я так думаю».
Она так думает потому, что прочитала это у Николая Островского и приняла в свою душу это, наше, понимание всего бытия — чувство стыда и чувство ответственности за себя, за свое поведение, за свою жизнь и за свою смерть. «Я хочу быть нужной людям!» А сравните ее с той, которая мало того, что творит, а еще бахвалится своими ресторанными непотребствами, о которых этой стыдно писать. Той не стыдно, а этой стыдно. Вот граница нравственных уровней. Грань!
Я знаю, что найдутся люди, которые тут же, с радостью, используют и объяснят эту грань по-своему: «Вот вам и отрицание бога! Вот до чего довели?» Как будто бы и при боге не было разных похабств, как будто их нет и сейчас там, где именем бога совершаются насилия и убийства и ведется торговля женским телом и человеческой кровью, где готовятся и ведутся войны во имя Христа или Аллаха. Значит, дело не в учении, или, во всяком случае, не в одном учении, а в его практическом осуществлении, в жизни, в поведении. А тогда зачем, повторяю, «выдумывать» бога? Нужно просто жить «по простой человеческой совести», которую выработало человечество в ходе своего исторического развития; как очень хорошо сказал в одном письме один мой корреспондент, чистейшей души человек, которого я прозвал про себя Павкой Корчагиным наших днем:
«Воспитывать нужно не голыми идеями, а жизнью своей при помощи идей».
«Добро от бога!» — вслед за Владимиром Соловьевым твердят сторонники религии и тем иной раз соблазняют жаждущие чистоты юные — и не только юные — души.
Нет, нравственное начало — это не закон бога, стоящего над человеком и тем самым угнетающего и уничтожающего его. Нравственное начало — это порождение самого человека, его поднявшегося на громадную высоту духа, его «святыня», его внутренние законы и критерии, по которым он сам регулирует нравственное начало, свое поведение и свою жизнь. Только в религии оно, это нравственное начало, приобретает мистическую оболочку, отлетающую тогда, когда человек осознает себя, на практике, в жизни, осознает себя человеком, хозяином, вершителем и творцом своей судьбы.
И добро и зло — все это от людей. Человек насоздавал себе достаточное количество богов, и идолов, и идеалов, учений и принципов, божественного и не божественного характера, нужно только не искажать, не извращать их, а практически, в делах, поступках, в поведении, осуществлять их, эти идеалы и принципы и те «простые законы нравственности», о которых говорил и Маркс, и Энгельс, и Ленин и которые одинаково обязательны и для человека и для общества.
И это тоже нужно понять. А понять — значит осуществлять. Потому что в этом самое главное — в осуществлении.
Религия вырастает из чувства бессилия и страха перед несовершенствами, несправедливостями и непонятностями жизни и переносит на небо решение тех проблем, которые человек не может или отказывается решать здесь, на земле. «Слабость всегда спасала верой в чудеса».
Вот почему религиозный человек с таким трудом поддается логическим аргументам. Веру — если по-настоящему — нужно изгнать из самого глубинного ее прибежища — из области чувств и надежд. А окончательно победить ее может только одно доказательство: что нравственная, справедливая и высокодуховная жизнь, о которой издревле мечтал и мечтает человек, возможна без какой-то помощи свыше, своими силами.
У Герцена в его лучшем произведении «Былое и думы», произведении горькой, но честной мысли, на одной из первых страниц мы находим мудрое признание:
«Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд… Труд — наша молитва».
Хорошо сказано. Да, потому что труд души, труд мысли — это тоже труд. Больше того — это высшая форма труда и вообще человеческого проявления.
«Проникать мыслью в событие, освещать его не для того, чтобы наказывать и награждать, не для того, чтобы прощать, а для того, чтобы, внося свет в тайники и подземельные ходы жизни, из которых вырываются иногда чудовищные события, мы из тайных делаем их явными и открытыми. Зло — темнота; оно не имеет никакой внутренней силы, чтобы противостоять свету. Оно сильно только, пока не взошло солнце разума и мы, не видя его, придаем ему фантастические чудовищные образы».
Глубокие тоже и мудрые слова.
И в связи с этим мне хочется в заключение привести еще одно очень интересное письмо с Дальнего Востока.
«Мне давно хочется понять — как, откуда и почему пошла религия, в чем ее сила и ее слабость, чем привлекла она к себе людей, чем пленила и вдохновила выдающиеся умы человечества на создание немеркнущих в веках произведений искусства… Когда я бываю в Эрмитаже и смотрю картины великих мастеров эпохи Возрождения на библейские сюжеты, то постоянно к чувству радости, восторга и наслаждения примешивается и чувство настоящей человеческой злости и бессилия. Да и действительно, как же можно понять художника, его замысел, когда ты ничего не соображаешь в теме? А теперь я понял, что никакой я не атеист. Все мое атеистическое убеждение заключено в одной фразе, что «бога нет».
Письмо исключительной важности! Пишет не какой-то ханжа или религиозный проповедник, пишет молодой сравнительно по возрасту, 1931 года рождения, и вполне зрелый по развитию человек, инженер-геофизик, член КПСС с 1961 года, и делает откровенное признание:
«И вот я, завзятый материалист, пропагандист с немалым стажем, могу вести занятия почти по любой программе и считаю себя вроде бы эрудированным, антирелигиозную пропаганду, оказывается, вести не смог бы, потому что в этом деле чувствую себя полным профаном. Да и все, кого я знаю и встречаю на своем пути, также ничего не смыслят в вопросах религии, хотя считают себя людьми культурными, даже имеют ученые степени».
И он обращается ко мне с совершенно парадоксальной, на первый взгляд, просьбой помочь ему, «если можно так выразиться, в религиозном самообразовании».
«Поймите меня и не посчитайте мою просьбу за абсурд: я не верю в бога, но чувствую, что религия это неотъемлемая часть истории любого народа, любой нации, и я считаю, что не может быть человек культурным, если он не знает истории религии… Я, конечно, понимаю, что Библия отнюдь не какое-то священное писание… Так же как и Евангелие, ну и вообще история христианства, и у нас на Руси, откуда пошли всякие «святые», что означают разные обряды, как к этому шла церковь и т. д.».
Все это ставит перед нами, перед нашим атеистическим движением серьезнейшие задачи, задачи не формального, не пустопорожнего, не хлестко-агитационного и только негативного характера, а глубинного, исторического, психологического и философского значения.
Мало, следовательно, доказывать, а в некоторых, даже многих, случаях и не нужно, может быть, доказывать, что «бога нет», — это постепенно, само собой, входит в сознание нашего человека. Важно, чтобы это отрицание было осознано, не вело и не порождало нигилистического отрицания духовных ценностей. И во избежание этого духовного вакуума нужно подводить под наше атеистическое мировоззрение серьезную философскую, историческую и современно-фактическую базу, которая и создавала бы убежденность человека в его собственном миропонимании, давала бы ему силу и аргументированность в пропагандистской работе, в том «споре о вере», который каждому, в той или иной форме, приходится вести.
Вот какие вопросы ставит интереснейшее письмо этого «дальневосточного человека».
Все написанное уже готовилось к печати, когда я получил еще письмо, которое никак не могу оставить без ответа.
Есть в современной технике приспособление для определения морских глубин — эхолот: корабль посылает в глубину моря звуковую волну, которая, отражаясь от поверхности дна, возвращается через какое-то время обратно на корабль, и по продолжительности этого времени определяется глубина моря под его килем. Нечто подобное представляет собой переписка писателя с читателем: она тоже определяет собою и глубину проблем, волнующих того и другого, и силу воздействия писателя, и остроту реакции читателя, и показатель их взаимного доверия. Именно таким «эхолотом» оказалось для меня письмо, которым я хочу закончить эту главу.
«Вас я ощущаю не посторонним себе человеком, поскольку нас обоих волнуют одни и те же проблемы. Вы родились и выросли в семье священника и стали атеистом. Поскольку Вы ведете активную атеистическую пропаганду и делаете это с большой искренностью — а в ней я, в отличие от многих Ваших верующих корреспондентов, ни на йоту не сомневаюсь, — Ваше материалистическое мировоззрение Вас удовлетворяет. А я родился и вырос в семье убежденных коммунистов, меня с детства воспитывали в материалистическом духе, прививали мне это мировоззрение и в школе, и в институте и в результате, общими усилиями, достигли своей цели, сделали из меня атеиста, будучи искренне уверены в своей правоте и неопровержимости (мне даже разрешили читать библию — до такой степени были уверены в верности и всесильности этого учения) и в том, что оказывают человеку великое благодеяние. Но ни у кого даже не возникло сомнения: а хочет ли он, этот человек, быть атеистом, позволяют ли ему его душевные силы нести такую тяжесть, не сведет ли его в конце концов с ума беспросветный пессимизм этого несомненно и объективно единственного правильного мировоззрения, пессимизм тем более страшный, что он зачастую довольно успешно рядится в костюмчик оптимизма».
Глубина? Глубина. Да еще какая! Сверхмерная!
«А кому это нужно? Зачем?» — восстанут благомыслящие.
Как — «зачем»? Во имя — говоря стародавним языком — спасения души, заблудшей, запутавшейся души, в жизни, может быть, рядящейся в фальшивый «костюмчик оптимизма» и носящей под ним свой «беспросветный пессимизм».
«Да мало ли что бывает?» — скажут благомыслящие.
Что значит — «мало ли что»? Значит, пускай он и остается таким, как есть, со всеми своими вопросами и проблемами, с голой, как обтесанная жердь, истиной, что «бога нет»?
«А может, это какой-нибудь поп или проповедник — из недобитых?» — скажут благомыслящие.
Позвольте, но ему только 31 год, он 1948 года рождения, не только после революции, а после всего дальнейшего, после индустриализации, коллективизации, после войны и нашей победы, после «возрождения» и «целины», после школы и института, и после обстоятельной домашней идеологической обработки в семье «убежденных коммунистов». Каким же образом из него мог получиться поп?
Да и не поп он! Послушайте, что он говорит о христианстве, о религии, «которая уже при зарождении несла в себе все необходимое для последующего упадка и разложения: философски — отсутствие стройной монистической системы; фидеистически — откровенное идолопоклонство; нравственно — ни с чем не сравнимую антиморальность, провозглашенную признанием прощения любого греха, включая богохульство, и главное — любого проступка в отношении твоего ближнего».
Нет! Какой же это поп? Да он и в бога-то не верит и сам об этом говорит:
«Вот так, Григорий Александрович! Ничего хорошего, кроме плохого, мой атеизм мне не дал и, конечно, не даст, — мы с ним душевно несовместимы. И верить в бога — тоже не могу. Пушкин был велик:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман…
А Тютчев гениален:
Он жаждет веры, но о ней… не просит.
Он за сто с лишним лет предвидел появление подобных мне людей, а их очень много, куда больше, чем твердых атеистов и идеалистов. Они только боятся об этом говорить даже наедине с собой».
Так заканчивается это потрясающее письмо, а дальше — почтовый индекс и подробнейший адрес и собственноручная подпись человека с русским именем и фамилией. В открытую! Пусть человек ошибся в лабиринте сложнейших философских проблем: непостижимость бога и непостижимость абсолютной истины, неизменность установленных богом законов и неизменность законов природы, — но он задумался и заговорил об этих проблемах, перешагнув через выстроганную жердь голого догмата, что «бога нет».
Хочется верить и будем верить, что этот, видимо, недюжинный по сути своей человек, заблудившийся в дебрях отвлеченной философии, со временем сам или при помощи хороших и умных друзей сумеет найти в себе силы, чтобы разорвать круг проблем и противоречий, затемнивших его видение мира, а пока из всего этого клубка проблем я возьму, пожалуй, самую главную и центральную — проблему оптимизма и пессимизма.
Подводя итоги своим поискам и размышлениям, он приходит к выводу, что «идеализм и религия человечнее материализма и атеизма, независимо от того, что эти последние объективно истинны», что «религия, вернее даже, не религия, а просто вера в высшее существо, высший разум, к которому разум человеческий может, при выполнении определенных условий, приобщиться, — не в пример оптимистичнее неверия, о том, что искренне верующему человеку несравнимо легче живется на этом свете, — и говорить нечего».
Вот и обнажается еще раз на живом, конкретном и кровоточащем примере подлинная сущность религии, как идеологии человеческой беспомощности. Я не знаю жизненной истории этого человека, но ясно одно: человек устал, изнемог и надломился в напряженной внутренней работе, в плохо увязываемых друг с другом обстоятельствах и противоречиях жизни и мысли, мысли и жизни, и сдал. Одни в этих случаях уходят в водку, или, по ленинскому выражению, в сивуху, другие — в разгул и преступления, а этот — в веру в «высшее существо», в «вечный мировой разум». Кому что с руки.
«Я не вижу для человека ничего унизительного в сознании, что его разум, его душа является частицей вечного разума, вечного существа — существования».
Как же это так получается, дорогой друг и товарищ?
Ведь главный вопрос бытия — это: кто ты, человек?
Разумное существо, «гомо сапиенс», или отблеск неведомого вечного существа, растворенного в мире? Что унизительнее, что возвышеннее и что человечнее?
Но что значит — «человечнее»?
Да, возможно, верующему человеку в каком-то смысле и легче живется на свете. Господи, помилуй, господи, помилуй, подай, господи. Мольба слабых, ослабевших, обессиленных, согласных и идущих на унижение.
А атеизм — да, это тяжесть, тяжесть мысли и тяжесть жизни. Это — мировоззрение и жизненная позиция сильных, не сдающихся и верящих — да, по-своему верящих — в человеческие силы и торжество светлых начал жизни. Пассивная и активная (нравственно активная) жизненная позиция — вот в чем их суть. И в чем разница.
Да, но как и почему у нас все это получилось? Как понять и как осмыслить? Вот какие проблемы перед нами стоят, если по существу, по-настоящему.
Вот в чем главный вопрос и его глубина.
А закончить эту сложную и такую трудную главу мне хочется словами, сказанными столетие тому назад Иосифом Диогеном, современником Маркса и одним из его популяризаторов и пропагандистов, особенно занимавшимся вопросами философии, морали и религии.
«Для наших противников мы — «материалисты», то есть люди без идеального размаха, тупо преклоняющиеся перед тем, что можно съесть и выпить. Чтобы представить нас в жалком виде, они суживают и опошляют самое понятие материализма. Этому мы противопоставляем свою нравственную правду — идею или идеал, облеченный плотью или стремящийся воплотиться в жизнь. Где, на небе и на земле, вы найдете еще такой истинно разумный, моральный и возвышенный идеал, как идея международной демократии? В ней слова о христианской любви должны воплотиться в материальные формы».
…«Материальные формы» — вот что решает.