Если сказать откровенно, я только после «Марьи» на встречах с читателями и в других публичных выступлениях стал называть себя писателем, стараясь до этого обходиться более скромным, как мне казалось, и официальным титулом: «член Союза писателей». Внутренняя причина этого мне представляется в том, что я серьезнее стал смотреть на звание и на призвание писателя. А обязан я этим одному разговору с А. С. Макаренко.
Давно, еще до войны и до «Марьи», написал я свою первую книгу о школе и воспитании — «Девятый «А». Напечатана она была по рецензии А. С. Макаренко, опубликованной в седьмом томе его собрания сочинений. Он же был назначен и ее редактором, и только смерть помешала ему довести это дело до конца, к великому моему сожалению. Но я хорошо помню наш как бы обобщающий разговор в передней его квартиры в Лаврушинском переулке при последнем расставании.
— Книга интересная, особенно ребята. Печатать, несомненно, нужно. Но сейчас она только явление, а могла быть событием. Не хватает проблематики.
От этой беседы о значении проблематики я и веду, по-настоящему, счет своего писательского бытия и в ней вижу исток всего дальнейшего процесса формирования моей творческой позиции.
Это сказалось уже на «Марье».
Едва демобилизовавшись по окончании войны, я пришел со своим замыслом «Марьи» в Союз писателей к его ответственному секретарю Д. А. Поликарпову. Сам по себе не писатель, а оргработник, он производил впечатление умного, но сурового, даже резковатого человека. Но это было у него, на мой взгляд, не природное нечто, а наносное, от долгого обладания властью. Поэтому, начав слушать меня с некоторым недоброжелательством, затем он несколько смягчился и спросил:
— А зачем вам это? У вас есть хорошая повесть, «Девятый «А», чистая, целомудренная. А нам нужно работать с молодежью. Продолжайте в этом духе.
— Нет, Дмитрий Алексеевич, — ответил я, — сердце занято «Марьей».
— Ну, смотрите. Кстати, а почему «Марья»? Не нравится мне это название.
— А мне нравится.
Дмитрий Алексеевич пожал плечами и молча снял телефонную трубку. Он позвонил в МК партии, рассказал о моем замысле и попросил помочь мне чем можно.
Кстати о названии. Много позже, когда была уже опубликована первая книга романа и слово «Марья» вошло в литературный обиход, появилась статья: «Марья или Мария Карповна». Автор ее, известный по тому времени писатель, утверждал, что «Марья» — это пережиток деревенщины и что для образа современной женщины больше подходит другое, более культурное имя: «Мария Карповна». Но в дальнейших поездках по стране я попал в колхоз, председателем которого была боевая, энергичная женщина, депутат Верховного Совета, и когда, рассказав о теме своей работы, я назвал имя героини, она так и встрепенулась:
— Марья?.. Это должна быть крепкая баба. Марья — это не Наталья и не Дарья. Это все равно что Иван. Русское имя.
Все это как будто бы мелочи, но очень важные.
Отстояв одно — тему, отстояв другое — имя, название, а вместе с тем образ, я отстоял себя, свою самостоятельность, которая легла потом в основу моей творческой позиции.
Я не хвалюсь, я анализирую. А если так, то я хочу проанализировать и еще одну историю.
Первая книга «Марьи» опубликована в 1947 году, в декабрьском номере «Нового мира». А примерно в это же время вышел роман Елизара Мальцева «От всего сердца» о колхозе и колхозных делах. В тон этому выспренному заглавию был и его поэтический зачин: «В синем небе кувыркались белые голуби», определивший и всю его розово-голубую тональность. Роман был выдвинут на Государственную премию, и в связи с этим состоялось его обсуждение в существовавшем тогда клубе писателей с участием представителей ЦК комсомола. Обсуждение шло в том же розово-голубом ключе, столь отличном от моей «Марьи» с ее «амбарушкой», Порхачевым, «человеком в очках», всем тем, что заставило потом Федора Абрамова поставить ее «особняком». Я долго крепился, но в конце концов не выдержал и выступил с осторожными, помню, но определенно критическими замечаниями. В ответ на это Мальцев в заключительном слове дал мне хорошую отповедь — я до сих пор помню ее тон и сопровождаемое строгим пошлепыванием ладонью по лакированному столу наставительное заключение:
— А товарищу Медынскому нужно меньше сидеть в кабинете, и тогда он увидит жизнь, как она есть.
А я тогда ездил из одного колхоза в другой, собирая материал для продолжения романа, и жена даже дала мне прозвище: «Турусы на колесах».
Так мы и определились тогда с Мальцевым как непримиримые антиподы.
Прошло пять лет, и у меня на квартире раздался телефонный звонок. К моему удивлению — звонок от Мальцева.
— Слушай, Григорий! Давай мириться. Ты оказался прав. Я честно в этом признаюсь. А в доказательство прочитай в журнале «Москва» мой новый роман: «Войди в каждый дом». Прочитаешь?
— Что за вопрос? Конечно.
Я прочитал роман и порадовался: действительно новый, совсем новый роман, по самому духу, по тону и смыслу, — никаких белых голубей, зато «сложная структура жизни» действительно в каждом доме и в каждой душе, и человеческой и коллективной, колхозной, со всеми ее противоречиями и проблемами, даже более острыми, чем в моей «Марье». И вот я просматриваю теперь, через тридцать лет, сохранившиеся, точнее сохраненные мною номера журнала и вижу на полях отметки и заметки того времени — одной чертой, двумя, тремя, галочкой, знаком восклицания — и прорывавшиеся тогда, по мере чтения, реплики: «Молодец!», «Ну и молодец!» В таком духе я и выступил тогда на состоявшемся обсуждении романа.
Через какое-то время в газетной статье под знаменательным названием «В жизнь» («Литературная газета», 1961, 14 марта) Елизар Юрьевич дал обстоятельный и честный анализ происшедшей с ним перемены:
«Весной 1953 года я поехал в Кировскую область. До этого года я часто бывал в деревнях, но посещал в основном передовые колхозы, считая, что именно там можно найти ростки новых явлений, а в остальные заезжал изредка, полагая, что там вряд ли найдешь что-нибудь поучительное.
На этот раз я решил не делать никаких исключений и смотреть и вникать во всё. В Даровском районе мы поехали с секретарем райкома в один колхоз. Секретарь райкома спрашивает: «С чего начнем?» Я предложил пройти по домам, побывать в каждом доме и посмотреть, как живут люди. После этого многое для меня открылось заново… я видел настоящих людей, которые пытались бороться с недостатками в колхозе и с искривлениями линии партии». Потом «обстоятельства заставили уже не только как писателя, а как человека вмешаться в некоторые дела… Это вмешательство вызвало конфликт с местными руководителями. История этих обостренных отношений с рязанскими руководителями многому научила меня».
И как обобщение:
«Партия назвала писателей своими верными помощниками. Но некоторые писатели понимают обязанности помощников слишком облегченно. Они думают, что будут верными помощниками, если станут только комментировать и иллюстрировать важнейшие решения партии. Но партии нужны люди, способные активно вторгаться в жизнь, замечать в ней то, что мешает проведению этих решений».
И еще:
«Где бы ни был литератор, он не имеет права оставаться пассивным и равнодушным к живым явлениям действительности; будь они отрицательные или положительные, он должен активно вмешиваться и выражать свою гражданскую позицию».
Вот на этой позиции мы и стали с Елизаром не только единомышленниками, но и друзьями. И тут обнаружились любопытные детали. Например, то, что в 1955 году Елизар отказался от переиздания уже набранного, готового к печати того самого романа «От всего сердца», за который он когда-то получил премию, но, как он сам объяснил мне причину того, удивившего все издательство решения, — «изменились времена, и по-другому пошла вся жизнь, появились боевые очерки Овечкина, Ефима Дороша, острые вещи Тендрякова, и куда я теперь выйду перед народом со своей совсем устаревшей розово-голубой романеей? Не хочу! Стыдно!».
Вот отсюда и выросла та статья, о которой только что шла речь.
В чем смысл этого эпизода? Кому-то он может показаться излишним копанием в литературных склоках или, что еще хуже, сомнительным «самовыпячиванием» своей персоны. На самом деле он означает направление и глубину литературных процессов того времени, ломку взглядов, оценок и критериев. Все это, конечно, невозможно без столкновений и даже конфликтов, важно только, чтобы они протекали не на узко личностной — тогда это будет склока, — а на принципиальной основе.
Чтобы покончить с «Марьей», коснусь вкратце и истории присуждения ей Государственной премии.
Первая часть ее была сдана мною в «Новый мир» и лежала там без движения несколько месяцев. Многократно заходил я в редакцию, к ответственному секретарю Н. И. Замошкину, и каждый раз видел свою красную папку в самом низу большой стопы рукописей, лежащих у него на столе. Без всякого движения. И вдруг произошла очередная смена руководства журнала, главным редактором стал К. М. Симонов, и первой из всей этой стопы он выбрал мою «Марью» (1947). Зато с ее продолжением — вторая и третья части — он «проманежил» меня так же долго, а потом порекомендовал их в ленинградский журнал «Звезда», где они и были напечатаны (1949).
Когда роман появился в целом, уже как книга, им заинтересовался покойный Борис Горбатов, с которым мы дружили с рапповских времен, и сказал, что он будет выдвигать его на Государственную премию. Однако он же потом и сообщил мне обратное: через Комитет по Государственным премиям «Марья» не прошла. Огорченный я поехал в Кисловодск и вдруг там, как сейчас помню, в день 8 марта из уличного репродуктора на площади в числе новых лауреатов я услышал свое имя.
После получения премии у меня состоялась встреча с упомянутым выше Д. А. Поликарповым. Интересная встреча, знаменательная.
— Ну, над чем теперь думаете работать, Григорий Александрович?
— Вот теперь я возьмусь за школу, — ответил я, напомнив о прежних его советах.
— А как вы думаете решать проблему совместного и раздельного обучения?
— Я за совместное обучение.
— Что вы? Григорий Александрович! Нужно смотреть на источник идей. А вы же знаете, что раздельное обучение официально признанная идея, на самом высоком уровне.
Признаюсь, меня несколько огорошили эти слова, и даже не слова, а самый принцип мышления… «Источник идей!» Я помолчал, подумал и ответил:
— Нет, Дмитрий Алексеевич! Я считаю, что смотреть нужно прежде всего на существо идей. А по существу… Я сам учился в раздельной школе, в царской гимназии. У нас была мужская гимназия и женская гимназия. И это было понятно. Но в советском обществе, при равенстве полов…
— Да, но если решили перестроить, значит…
— Война заставила. А теперь…
Со всей точностью, вплоть до обстановки, помню я этот принципиальнейший разговор, с которым впоследствии оказалось связанным очень многое и важное, общественное и личное.
Начну с личного.
Жена моя, Мария Никифоровна, проработав после меня еще некоторое время в Покровском приемнике, закончила, как говорится, без отрыва от производства педагогический институт по специальности математики и получила назначение в нормальную школу, которая носила название «Первая Советская школа имени десятилетия Октября».
Из этой школы и вышла упомянутая выше моя повесть «Девятый «А». А после войны, приехав из эвакуации, Мария Никифоровна была назначена в другую, 59-ю школу, созданную на основе известной в дореволюционное время Медведевской гимназии.
Школа была мужская, хорошо организованная, с сильным педагогическим коллективом. Мария Никифоровна вела математику и была классным руководителем, сделав несколько выпусков. Один из этих выпусков я взял под свое постоянное и пристальное наблюдение на протяжении трех лет — восьмой, девятый, десятый классы. На этой основе и была написана «Повесть о юности». На протяжении этих лет в поисках преодоления ненормальностей, вытекающих из раздельного обучения, в школе родилось интересное начинание — дружба с девочками соседней школы, — тоже нашедшее свое отражение в повести.
Но оно было выражением и более широкого явления и даже движения тех лет, поднятого «Литературной газетой». Главным редактором ее тогда был умный человек Б. С. Рюриков, а отдел коммунистического воспитания вел Николай Сергеевич Атаров, очень честный и принципиальный человек и хороший, талантливый писатель. Они выдвинули этот вопрос, а читатели его горячо, очень горячо подхватили, и в результате возникла широкая общественная дискуссия. Теперь эта проблема решена жизнью и потеряла всякое значение, но тогда, как мне кажется, за этим внешним и частным поводом скрывался ее подлинный смысл — как относиться к существующему, к установленному? Менять или не менять? Думать или не думать? Это был вопрос о принципах мышления, который выразился в упомянутом выше нашем разговоре с Д. А. Поликарповым.
Нужно было выбирать и определять позицию. И я ее выбрал и отстаивал. За нее был и педагогический коллектив, за нее были ребята, очень умные, мыслящие, и девочки. За нее были и читатели «Литературной газеты», и, когда в ней появилась статья директора какой-то ростовской школы, защищавшего раздельное обучение, на него обрушился шквал упреков и возражений. Одним словом, я был «за», и в этом направлении вел свою «Повесть о юности»; описывая школу одного типа, психологически развивал идею обратную, идею совместного обучения, и считал, что истина в конце концов восторжествует.
И она восторжествовала, хотя по пути к ней, как потом оказалось, предстояли еще самые главные бои.
Я закончил «Повесть о юности», и встал вопрос о ее публикации.
Урок первый, значение которого я не сразу понял, — в журнале «устроить» ее не удалось. Оставалось издательство «Советский писатель».
Затянувшаяся читка и противоречивые мнения: повесть интересная, но… А как же с системой обучения? Опять оттяжка, опять сомнения. Наконец вопрос передается на решение редсовета. Сначала обсуждается очередной сборник стихов К. Симонова, тот читает несколько стихотворений, и сборник принимается без обсуждения. За ним — новый роман Ф. Панферова, роман путаный, с обычными панферовскими «загибами», но все это проходит мимо меня, потому что дальше идет моя «Повесть о юности». И опять те же сомнения и те же споры. Чья-то реплика: «Министр Каиров сказал, что этот вопрос не подлежит обсуждению». — «А по-моему, в литературе все подлежит обсуждению. Важно — как решается вопрос», — парирую я.
Итог подводит Н. В. Лесючевский, главный редактор издательства:
— Одним словом, повесть интересная, ну а что касается этого спорного вопроса — посмотрим. Будем думать.
Я не очень уверен — знал он подлинное положение вещей или только догадывался, но решение было мудрое, хотя, может быть, и с хитрецой, потому что проходит какое-то время и появляется постановление правительства о переходе школы на совместное обучение.
И я подумал: а что, если бы я послушал всех этих, часто очень авторитетных, вплоть до министерского звания, консультантов, советчиков и рецензентов и написал бы повесть, равняясь на «источник идей»? Она умерла бы на корню, не успев родиться. Значит, нужна самостоятельность мысли, убежденность в своих взглядах и выводах и внутренняя ответственность — да, конечно, ответственность и перед самим собой и перед обществом. И риск. Да, и риск!
Конечно, это частный вопрос, далеко не исчерпывающий всю проблематику «Повести о юности», но и из этого частного вопроса вытекал главный вывод, который я сделал для себя и который впоследствии лег в основу окончательного формирования моей творческой позиции.
«Повесть о юности» вышла в свет в конце 1954 года, когда уже поставлен был вопрос о созыве Второго съезда писателей, через 20 лет после первого. Все возлагали на него большие надежды, в том числе, конечно, и я. Сначала я написал статью «Думы о наших делах», а по мере приближения даты съезда стал готовиться и к выступлению на нем.
Я исходил из непреложного факта: Второй съезд писателей собирается через двадцать лет после Первого. Эпоха! Да еще какая эпоха! Сложности предвоенного времени, война и почти десятилетие послевоенного строительства. Эпоха, равной которой, пожалуй, и не было в истории. Все это нужно было осмыслить и понять и определить свое место в жизни, и свое личное, и место всей литературы. Какую роль должна была играть она в том великом историческом деле, которое творил наш народ? И чем отличается эта роль от той, что была двадцать лет назад?
И тогда, из сопоставления двух этих дат, рождался образ, образ межпланетного путешествия: летит, предположим, аппарат «СССР-1» с Земли на какую-то другую планету, ну, например, на Марс. Сначала вся его энергия и весь пафос совершающих в нем свой перелет пассажиров-звездолетчиков заключается в одном — оторваться от Земли. Но вот наступает момент, преодолевается какая-то черта, и люди начинают думать о том, как же совершится посадка на видимом уже невооруженным глазом лике Марса и что вообще получится из их предприятия?
Так представлялась мне наша эпоха. Мы ведь совершаем полет с одной планеты на другую, с планеты, переполненной злом, общественными несообразностями, людскими страданиями и горем, с планеты, жизнь которой основывалась на волчьих законах угнетения человека человеком, совсем на другую планету, с новыми человеческими отношениями, с господством нравственно высоких и разумных законов жизни, без войн и эксплуатации, без насилия над человеческой личностью. Только полет этот совершается не в пространстве, а во времени, в Истории.
Но мне кажется, воображаемая механика межпланетных сообщений, которую я попытался себе представить, действует и здесь. Было время, когда на открытие маленькой сельской электростанции в Волоколамском районе приехал Ленин и произнес по этому поводу речь. Было время, когда Ленин радовался первому советскому трактору и с производством ста тысяч тракторов связывал целый переворот в жизни деревни. Теперь этот переворот совершился, трактор вошел в нашу жизнь как самое обыденное явление.
Лихо трахтор трахторуя,
Мои милые, не вру я, ой не вру я, —
как говорится в одной «деревенской» поэме.
А электростанции, не идущие ни в какое сравнение с Волоколамской, пускаются в ход одна за другой!
Так и в литературе.
Было время, когда нашей республике исполнилось десять лет и Маяковский выступил по этому поводу с поэмой «Хорошо!».
И жизнь хороша,
И жить хорошо!
Улица моя! Дома мои! И даже «моя милиция меня бережет».
Мое! — вот пафос. Хорошо! — вот пафос.
Пафос отталкивания от старого мира, пафос содеянного. Но как великолепно и мудро сказал Есенин:
Года текут,
Года меняют лица,
Иной на них
Ложится свет.
Нам уже не десять, нам уже почти сорок лет, за плечами — почти пять пятилеток строительства, за плечами — война, горечь поражений и тяжких дум, сознание совершенных ошибок, и нечеловеческое напряжение перед лицом смертельной опасности, нависшей над Родиной, и труд, и кровь, и мужество, и радость Победы. Это — зрелые лета.
Может ли остаться без изменения и пафос нашей жизни?
Да, мы не забываем того, что сделано.
Хорошо! И наши друзья, которые учатся у нас, говорят — хорошо!
Но мы зрелые люди, и нам уже мало становится одного отталкивания от старого мира. Мы начинаем проверять себя по тем идеалам, которые мы себе поставили, осуществления которых ждут от нас все народы мира. Мы, как и подобает зрелым людям, начинаем смотреть открытыми глазами на то, что содеяно нами, смотреть честно, прямо и мужественно, а кое на что и сдвинув брови.
Будущий историк задумается над интересным вопросом. Марксу романы Бальзака дали куда больше материала для познания капиталистического общества его времени, чем все буржуазные ученые, вместе взятые. Но вот он, этот историк, попробует сопоставить некоторые романы нашего времени о жизни колхозной деревни в военные и послевоенные годы (Мальцева, Бабаевского, даже Галины Николаевой) с важнейшими решениями партии и правительства по этим вопросам, и он, этот историк, поразится тому несоответствию, которое он обнаружит между тем и другим. Решительные, порою суровые постановления партии и полная иллюзия в литературе.
А припомним ленинскую оценку Льва Толстого. За что Ленин называл его «глыбищей» и шагом вперед в художественном развитии всего человечества? За то, что Толстой поставил громадное количество громадных вопросов.
Припомним Пушкина, Чернышевского, Достоевского, Некрасова, Чехова, Горького — сколько больших и глубоких вопросов ставили они своим творчеством. Да иначе и не может быть — истинная поэзия, как говорил Белинский, должна отражать господствующую думу эпохи.
А как часто именно этой-то думы, этих-то вопросов у нас и нет, как часто нашим произведениям не хватает интеллектуального напряжения и гражданской страсти.
А в чем причина? В робости мысли, в недооценке роли литературы, которая должна будоражить мысль, видеть противоречия, ставить вопросы, поддерживать в обществе гражданское святое беспокойство и этим самым двигать жизнь вперед.
И тут мне очень кстати подвернулось интересное письмо.
Я очень глубоко пережил сентябрьские решения партии 1953 года. Ведь многое и многое из того, что сказала партия, я видел — так почему же я не сказал об этом полным голосом в своем романе «Марья»?
Я поставил этот вопрос в своей статье «Думы о наших делах» (журнал «Знамя», 1954, № 9), попытался и ответить на него, но читателя этот ответ не удовлетворил.
«Я внимательно прочел вашу статью, но так и не нашел ответа на этот вопрос, — пишет мне т. Волгин из Кронштадта. — Почему вы не писали о других отмеченных партией недостатках, если вы их видели. Этот вопрос мне кажется наиболее важным. Ведь здесь идет речь о партийности в вашей, писателя, работе, ибо какая там может быть партийность, если писатель скрывает (просто говоря) то, что видит, что считает плохим и вредным».
Принимая этот упрек, такой большой и такой справедливый, считаю, что он относится не только ко мне, но и ко многим другим писателям, произведения которых отличаются иллюстративностью: берутся вопросы, уже решенные жизнью, партией, и потом задним числом пропагандируются в литературе.
Да, я видел многое, много думал, переживал, но как я мог поднять руку на существующее, на государственно установленное? Сельхозналог — это закон! Система работы МТС, система выполнения плана госпоставок — все это мне казалось государственно установленным, это — святое, незыблемое. Поэтому из всего комплекса вопросов я взял один, хотя и центральный, — проблему руководства в колхозе. Отсюда — сопоставление двух фигур — Марьи и Порхачева, восходящей и нисходящей линии в развитии характеров.
А что было бы, если бы я смелее и шире вскрыл те противоречия, которые я видел в жизни? Мне, может быть, и даже — учитывая атмосферу того времени — наверное, пришлось бы много перетерпеть с публикацией романа, но зато он больше отвечал бы высшим интересам народа.
Но тогда встает вопрос, не предусмотренный моим кронштадтским корреспондентом: что лучше? — упустить самую возможность публикации романа или уклониться, воздержаться от рассмотрения тех или иных проблем, назревающих, но недостаточно еще созревших в жизни?
Вот в этом плане включается в ход мысли и история с моей «Повестью о юности», вернее, с проблемой раздельного или совместного обучения. Теперь эта проблема решена жизнью, но то, что случилось с нею, должно послужить уроком на будущее. Ведь это закон жизни: то, что установлено сегодня, завтра, может оказаться негодным. Что тогда делать писателю? Ждать нового постановления и включаться в шумную кампанию по его пропаганде или, творчески переосмысливая жизнь, способствовать его появлению?
Литература должна служить глубокому и вдумчивому исследованию жизни, ее противоречий и закономерностей. «Человековедение» — так назвал ее Горький. Но человек не существует вне жизни. Следовательно, литературу с таким же успехом можно назвать и «жизневедением».
Однако нам не нужно академическое и бесстрастное изучение жизни — это известно со времен Маркса, по отношению к литературе — со времен Ленина. «Жизневедение» превращается тогда в высшую форму партийности литературы — в «жизнеделание».
Конечно, и простая пропаганда приносит пользу в жизни, но она лежит отнюдь не на главном направлении развития нашей литературы. Она проводит, вернее, популяризирует политику партии, но, мне кажется, это упрощенное и слишком облегченное понимание задач советского искусства и его отношения к этой политике. Идти одним курсом с флагманом это ведь не значит — идти в его кильватере. Правда, можно довольно высоко взлететь на волне, порождаемой его могучим ходом, но это все-таки будет кильватерная волна. И, к сожалению, нельзя отрицать наличия у нас таких «кильватерных» настроений у писателей.
Писателю нужно много, очень много нужно для этого. Быть мыслителем! Сметь мыслить, уметь мыслить! И иметь право мыслить. Это — первое. Быть целеустремленной и общественно активной личностью, человеком, заинтересованным в ходе жизни, в осуществлении тех идеалов, которые он ставит перед собой и перед своими читателями.
Быть нравственной личностью и в смысле высоты моральных оценок и в смысле личного своего поведения. «Ведь как бывает грустно, если читателю приходится отказывать любимому писателю в человеческом уважении» — это фраза из одного письма.
Мы должны думать о единстве творческого и человеческого, морального облика писателя, потому что одно с другим связано и одно другим обусловлено. Жизнь — солнце, писатель — капля воды, отражающая ее. И если в чистых, как слеза, каплях росы лучи солнца играют всеми тончайшими переливами радуги, то в грязной луже меркнет и само солнце.
Так я смотрю на нашу работу писателя. Большие задачи предъявляют большие и требования. И как бы мы, во имя своих человеческих слабостей, ни уходили от них, мы никуда не уйдем: положение обязывает. От писателя и его личности зависит — что и как будет художественно отражено из всего многообразия жизни, какие вопросы будут поставлены и как они будут разрешены, как и на чем будут воспитываться люди, которым предназначено историей построить коммунизм.
…Выступление не состоялось. Мне не дали слова.