ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ «ЧЕСТЬ»

Когда я писал «Повесть о юности», юности светлой и чистой, с ее благородными целями и высокими порывами, я никак не думал и не гадал, что буду когда-то писать о совершенно обратном — о юности сложной, трудной, даже преступной. Но так получилось: повернулось колесо жизни — и, как в театре с вращающейся сценой, перед вами то богатый особняк с колоннами и вазами для цветов, а то вдруг — кирпичная стена с облупленной штукатуркой и какие-то бочки из-под капусты.


«Капустой» запахло, когда я еще писал «Повесть о юности» с ее колоннами и вазами для цветов. В ней есть глава, в которой на объединенном собрании мальчишек и девчонок обеих школ ведется диспут «о хорошем человеке». Толчком к этому диспуту послужила заметка на первой странице «Комсомольской правды», вернее, небольшое письмо молодого дальневосточного горняка Астраханцева: «Я хочу воспитать в себе лучшие качества советского человека, чтобы люди обо мне могли сказать: «Хороший человек!» Скажите, как это сделать?»

Это письмо вызвало громадный поток читательских откликов, редакция получила шесть тысяч писем. Из них я прочитал около тысячи, все они были, в той или иной степени, интересные и легли в основу этой главы, но одно из них особенное. Потом я их читал, такие, подобные, тоже во множестве, и они тоже были разные, но это было первой ласточкой и потому буквально потрясло меня.

Писал молодой парнишка, сын геройски погибшего на фронте солдата. Оставшись без отцовского руководства, он потерял жизненные ориентиры и, осквернив память отца, попал на скамью подсудимых, а потом — в заключение. Здесь он все продумал, осмыслил, написал ходатайство о помиловании и был помилован. Но, выйдя на свободу, он остался, уже добровольно, в Воркуте, чтобы трудом своим искупить свою вину перед Родиной. Вот обо всем этом он написал в «Комсомольскую правду» обширное, многостраничное письмо, в котором все рассказал и во всем покаялся перед народом и предупреждал молодых людей от подобных ошибок. И очень жаль, что оно не было напечатано в газете, оставшись в ее архивах, а ведь неизвестно еще, что больше воспитывает — подражание положительному или отталкивание от отрицательного?

Меня это письмо потрясло. «Вот тема! — подумал я. — Шекспировского накала».

Но всякая тема нуждается в жизненном, конкретном наполнении, а его у меня не было — ни я сам и никто из моих родных, близких и друзей, даже в то трудное время, не имел никакого дела ни с судом, ни с тюрьмой. И когда я получил допуск в тюрьму для свидания с героями моей «Чести», начальник снесенной теперь с лица земли Таганской тюрьмы сказал мне: «Вам повезло. Год назад сюда с воли можно пройти было только по особому пропуску».

А теперь я не один раз бывал в этой тюрьме, свободно беседуя с моими подопечными, и, освоившись с этим, начальник даже предложил мне:

— А вы не хотите познакомиться с кем-либо из взрослых?

И он меня познакомил с человеком чрезвычайно сложной и трагической судьбы, приговоренным когда-то к расстрелу и помилованным М. И. Калининым; человеком, проделавшим после того еще более тяжелый и сложный путь и теперь объявившим голодовку в доказательство своей невиновности. В «Чести» ему отведены полторы страницы, он не имеет там даже имени, а фигурирует как «головорез с отмороженными пальцами», а в жизни меня связывает с ним уже около двадцати лет и борьбы за него и руководства им в его дальнейшем тоже нелегком развитии. Пишу об этом для того, чтобы дать читателю почувствовать характер проблем, с которыми я столкнулся в той, другой жизни.

Но это было потом. А тогда, в 1952 году, когда я описывал ничего общего не имеющий с этим диспут «о хорошем человеке» и когда я только интуитивно почувствовал накал открывшейся передо мной темы, ничего этого не было и не могло быть, и тема моя «отцвела, не успевши расцвесть» — мне нужно было заканчивать «Повесть о юности», потом приниматься за что-то другое.


После «Повести о юности» я хотел писать другую повесть о школе на новом этапе, когда введено было совместное обучение, в школу пришел труд, и, вероятно, из этого получилась бы очередная и малозначащая повестушка. Я ходил по школам, собирая для нее, этой будущей повести, материал, присматривался, примеривался, ходил, конечно, по хорошим школам, приглядываясь к самому хорошему и интересному. И так я забрел в одну школу, новостройку, где-то на Девичьем Поле, видел хороших ребят, комсомольцев, которые устанавливали какие-то станки, приборы, и разговорился с директором, умной и энергичной женщиной, рассказавшей, что и как у них делается по перестройке работы на новых началах.

— Вот так и живем! — повела она разговор к завершению. — Конечно, все бывает, всякое. Случается и ЧП. Ну, тогда мы обращаемся к Марии Маркеловне и вместе с нею находим выход.

— А кто такая Мария Маркеловна? — спросил я.

— Это инспектор детской комнаты милиции. Поинтересуйтесь, советую.

Не долго думая, я пошел в детскую комнату и увидел эту самую Марию Маркеловну. Это была средних лет, немного полноватая женщина, форменный китель ее висел на спинке стула, а сама она была в простенькой шерстяной кофте. Возле нее стояла дворничиха в белом фартуке и что-то говорила об утиравшем слезы небольшом мальчугане.

Мария Маркеловна рассказала о своей работе, как ей приходится возиться, по ее выражению, с «лапшой» — тот разбил стекло, этот подрался, а третий пошуровал по карманам пальто в школьном гардеробе.

— Мелочи. Но из маленького-то и большое вырастает, — закончила она.

Познакомился я здесь и с «большим» работником уголовного розыска, добродушным, с длинными, как у Тараса Бульбы, усами и даже ямочками на щеках. А во время нашей беседы в полуоткрывшуюся дверь показалось востроносое лисье лицо и скрылось.

— А ты входи, входи, сынок, не бойся, — крикнул ему Павел Петрович.

Вошел «сынок» — аккуратный, подтянутый. Он вежливо поклонился, даже расшаркался, совсем как самый скромный и паинька-мальчик.

В действительности он оказался грабителем, специализировавшимся на газетных киосках, в которых «шуровал» вечерами, после окончания их работы. И вот теперь, попав под подозрение, он явился к Павлу Петровичу, по его приглашению, на беседу.

Так я соприкоснулся с этим миром и увидел там жизнь с другой стороны, увидел нечаянно, без злого умысла, не разыскивая ее и не помышляя о ней. И тогда встал вопрос: что с ней делать, как относиться к ней и как понимать? Конечно, мимо этого можно было пройти с самой неотразимой как будто бы аргументацией: это не показательно, это не характерно, я лучше буду писать об отличниках и комсомольцах, которых видел в той самой образцовой школе на Девичьем Поле. Но что же делать с этой, «другой» жизнью?

Из этого «тупикового» вопроса вывел меня телефонный звонок моего нового приятеля, усатого Павла Петровича.

— Григорий Александрович! Тут интересное дело начинается. Не хотите заняться?

«Интересным» делом оказалась та самая история, которая легла потом в основу «Чести»: на скамью подсудимых сели тринадцать ребят, в основном учащиеся, во главе с учеником 10-го класса, сдававшим уже экзамены на аттестат зрелости.

Из этих тринадцати человек у восьми — родители члены партии, у шести — работники МВД, у четырех — педагоги. И я понял, что передо мной открылась громадной важности общественная проблема, пройти мимо которой было бы моим гражданским и писательским преступлением. Я предчувствовал и понимал все сложности и трудности этой темы как в ее разработке, так и в реальности, но отказаться от нее мне не позволила совесть.

И тогда вдруг проклюнулось то самое зернышко, которое запало в душу вместе с письмом из Воркуты и, пролежав там в сухой почве несколько лет, дало вдруг росток: «Вот она, тема! Та самая, ее начало, ее истоки, приведшие на скамью подсудимых в тяжелые военные годы сына погибшего, за него же погибшего героя-отца и вдруг расцветшие теперь таким пышным ядовитым букетом в совершенно других, послевоенных условиях на скамье подсудимых Московского городского суда. В чем дело?»

Одним словом, выбор сделан.

Но и теперь, коснувшись омута жизни, с его мраком и низостью, я тоже стал писать о нем так же честно и искренне, без всякого сознательного стремления что-то смаковать и очернять. А просто сама владычица-жизнь взяла меня «за шкирку» и повернула, заставив увидеть то, чего я не видел раньше и чего порой не хотели видеть другие.


И началось все то, что в «Чести» делает писатель Шанский: походы по домам, по семьям, по школам — и беседы с родителями, с учителями, с товарищами моих «подшефных» героев, вопросы и анализы: что, как и почему? И суд, длившийся двенадцать дней, и тюрьма, одна и другая, и колония, все то жизненное наполнение темы, о котором раньше нельзя было и мечтать и которое открывалось теперь перед исследовательским глазом писателя все шире и шире. И размышления. И изучение проблемы, история и теория. Все это ново, все это трудно, чертовски сложно и трудно, но открывать неоткрытое, осваивать неосвоенное — в этом и заключается смысл и поэзия творчества.

И опять самые дружеские и сердечные советы и предупреждения «друзей-приятелей». «А тебе что, писать больше не о чем?» — удивился видный критик, член редколлегии известного «толстого» журнала.

— Эта тема вне прекрасного и не может быть предметом искусства, — наставительно заметил профессор философии. — Искусство должно вдохновлять, а вдохновлять может только величественное.

— А ниспровержение низкого во имя величественного? — спросил я.

— Но в этом можно утонуть.

— Утонуть можно и в луже.

Так отвечал в «Чести» своим друзьям-приятелям писатель Шанский и думал. Он шел по улице и думал, ехал в метро и думал, сидел на собрании и думал, продолжая свой спор с друзьями и советчиками, и никуда нельзя было ни уйти, ни уехать от этих дум, и ничего уже другого нельзя было писать, потому что писать можно лишь «по должности гражданина», и книга, в результате этого, должна что-то менять, что-то ниспровергать и что-то утверждать, она должна быть двигателем жизни и «решителем всех важных современных вопросов», как писал в свое время «неистовый Виссарион».

Полезно вспомнить, в связи с этим, и Маркса с его критикой буржуазной печати, «которая опускается до уровня промысла».

«…Поэт перестает быть поэтом, когда поэзия становится для него средством, — говорит он. — Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она самоцель…»

Самоцель… Это — толстовское «нельзя не писать» и «не могу молчать», это — пушкинское «пальцы просятся к перу, перо — к бумаге» и т. д., это внутренние, духовные, подлинные стимулы творчества, не промысел, а потребность, жажда, необходимость общения и воздействия, нравственная потребность души. Отсюда — искренность. Отсюда — эмоциональный настрой книги — восхищение и негодование, радость и гнев, сочувствие и тревога, «Марья» и «Честь».

«Месье Медынский! Вы пишете для нас то-то и то-то. Великолепно! Снимаю перед Вами шляпу. Но Достоевский, Короленко и Горький, думаю, были не менее талантливы, чем Ваша светлость, но они, однако, не рисовали черта углем на стене, они любили своего героя».

Это пишет мне, как он рекомендуется, представитель «шершавого народа», из заключения.

Ну что же? Очень хорошо. Возражение, критика — всегда полезная вещь. Она помогает сделать шаг к истине, оттачивает мысль и читателя и самого писателя.

«Любить человека в преступнике — это не значит любить преступника, — отвечаю я ему. — Достоевский своего Смердякова заставляет повеситься, а Раскольникова — стать на колени и покаяться. А Горький скаредного Гаврилу, поднявшего руку на поэтического бродягу Челкаша, морально убивает словом «Гнус».

Проблемы, всюду проблемы!

И в истоках «Чести» тоже лежит не какой-то нездоровый интерес к низменным, негативным сторонам жизни, не смакование и любование ими, как некоторым может казаться, а то тревожное, гражданское чувство, которое вызвали во мне эти негативные стороны и те проблемы, которые из этого вырастали.

Так родилась «Честь». Но…

Но написать книгу иной раз бывает легче, чем ее напечатать. Об этом мало кто знает, но это так. И так получилось с моей «Честью».

Писал я ее для журнала, с которым крепко был связан и на который, по правде сказать, рассчитывал. Рассчитывал на меня и журнал, если иметь в виду рядовых редакционных работников. Но решает главный редактор, и с ним у меня получился такой, совсем неожиданный разговор.

— Ни одному гению не удалось решить проблему преступности. Не удалось это и вам.

Удар в темя. Я зашатался, но выдержал.

— А я в гении не лезу — это во-первых. И решать проблему не берусь — это во-вторых. Да и вряд ли ее может решить кто-либо единолично, будь он семи пядей во лбу. Это проблема историческая, общественная, а может быть, и вечная. Но посмотреть на нее с точки зрения нашего времени, нашей эпохи и нашей жизни я считал и считаю своим долгом и своей задачей.

— Д-да-а… — неопределенно протянул «главный». — Ну, а тогда все придется основательно перестроить. Первую часть, где ваш герой делается преступником, нужно будет сократить, а вторую, где он становится опять человеком, — расширить.

— А вот этого я делать не буду, — ответил я. — Я просто не могу этого сделать. Это будет нарушением жизненной правды. А это невозможно. Вы сами писатель и сами должны это понять.

— Д-да-а… — опять протянул «главный». — Ну, а тогда что же?.. Тогда придется расстаться.

Я пожал плечами и, немного помедлив еще, видимо в подсознательном ожидании каких-то перерешений, поднялся и пошел к двери, а около двери повернулся и добавил:

— А все-таки эта книга будет напечатана, если не при мне, то после меня.

И вышел.

— Что с тобой? — спросила жена, когда я вернулся домой. — Ты же совсем черный!

— Ничего. Все образуется, — ответил я знаменитой толстовской фразой.

Но до этого было еще очень и очень далеко. Я снова и снова проверял логику моего разговора с «главным», но ошибки в ней не видел. А подлинную суть этого разговора помог мне понять товарищ, с которым он, «главный», советовался перед тем, как принять окончательное решение. «Я убоялся» — так была сформулирована эта суть. Ну что ж! У каждого своя суть.

Но недели через две-три я был приглашен в редакцию журнала «Москва». Не так давно туда был назначен новый «главный», ныне покойный Евгений Ефимович Поповкин, и, видимо, в целях формирования портфеля, пригласил группу писателей «на чашку чая». Я пошел, хотя после полученного удара больших надежд и даже планов не имел и потому помалкивал, выслушивая, что говорят другие. А когда высказались все, Евгений Ефимович обратился ко мне:

— Ну, а как вы, Григорий Александрович?

— Не знаю, — в нерешительности промямлил я. — Есть у меня одна вещица, но это на смельчака.

— А почему вы думаете, что мы не смельчаки? — спросил Поповкин, выслушав мое краткое сообщение о «Чести». — Хотите, пока вы пьете эту чашку чая, секретарь напечатает договор? Тут же и подпишем.

Такая легкость, даже поспешность меня, по правде сказать, смутила, и я растерялся.

— Подумаю.

Но что тут долго думать? Через два дня я дал согласие, а через неделю получил согласие журнала.

— Ну что ж? Будем печатать, — сказал мне от имени редакции Борис Сергеевич Евгеньев, очень уважаемый мною человек, который прежде редактировал и мою «Повесть о юности». — Практически это намечается так: четвертый, пятый, а может быть, и шестой заняты, и мы будем целиться на седьмой.

Но прошло несколько дней, и он снова звонит мне и говорит, что планы перестраиваются и «Честь» начнет печататься с очередного, апрельского номера.

А тем временем случилось вот что.

В процессе работы над «Честью» я был связан с разными судебными, прокурорскими и милицейскими органами и встречал там разных людей и разное отношение к моей работе — от резко отрицательного до резко положительного. Такое, очень доброе и сочувственное отношение я встретил в Министерстве внутренних дел, в отделе детских колоний. А они выпускали тогда даже специальный журнал, который так и назывался «Детские колонии». И вот в этом журнальчике и были напечатаны отдельные главы «Чести», ее первые публикации. А так как, повторяю, отношение к «Чести» в этих кругах было разное, то в редакцию пошли тревожные сигналы.

— Я знал, что «Честь» ваша — крепкий орешек, — сказал мне Евгений Ефимович, — но такого количества звонков, разных вопросов и запросов не ожидал. Так что будьте готовы ко всему.

И потому для предварительного обсуждения он решил собрать небольшое совещание. Люди были разные, с погонами и без оных. Голоса тоже были разные — резко «за» и резко «против». Представитель прокуратуры, например, держал длинную речь, доказывая, что книга вредная и печатать ее нельзя. Евгений Ефимович все это слушал, записывал, а потом позвал меня в свой кабинет и, решительно хлопнув ладонью по столу, сказал:

— Трусы в карты не играют. Будем печатать.

Вот почему я навечно буду признателен Поповкину Евгению Ефимовичу и его светлой памяти, и от себя и от имени советских читателей, за ту мудрость и гражданственность, которую он проявил там, где другой, тоже такой же «главный», на том же самом посту, при тех же самых обстоятельствах — «убоялся». Один решился, другой убоялся. Почему?

Личность? Или принцип, творческая позиция?

В одной откровенной беседе мне пришлось, например, столкнуться с подпольной, поразившей меня своей обнаженностью, позицией «верняка». Вот и здесь перекрестились и выявились эти два сосуществующих и противоборствующих принципа: «Трусы в карты не играют» и позиция беспроигрышного «верняка».


«Честь» пошла в печать. Четвертый номер прошел спокойно. Пятый, майский, приурочивался к Третьему съезду писателей РСФСР. А в нем появляется писатель Шанский, а с ним — вся его откровенная проблематика. Во время съезда я смотрю по газетным и журнальным киоскам — нет пятого номера, нет пятого номера. Нет!

— В чем дело? — спрашиваю у своего редактора Евгеньева.

— Ничего страшного, — ответил он. — Там в типографии с бумагой какие-то нелады, а так — все в порядке.

Но так как в это время редакционные планы уже успели перестроиться, то в публикации повести произошел естественный перерыв. Вот почему она опубликована в четвертом-пятом, а потом в десятом и одиннадцатом номерах «Москвы» 1959 года.

Почему я об этом говорю? Потому, что западная печать, например, в статье Колба «Луч света, брошенный на советскую действительность» (журнал «Сэтердей ревью» от 20 февраля 1960 года) успела засечь такое ничтожнейшее обстоятельство, как перерыв в печатании романа, и истолковать его по-своему — что «издателей стал раздражать едкий, язвительный тон Медынского», на него, мол, было оказано давление, в результате чего во второй части романа «тон его стал сдержаннее».

Свидетельствую: все было, как было, как мною здесь рассказано, но никакого давления, никакой дополнительной редакционной работы над второй частью «Чести» не производилось и напечатана она так, как была мною написана, и тон ее остался таким, каким был.

Считаю нужным привести и описание этого случая американским писателем Филипом Боноски, который дважды был нашим семейным гостем и потом написал об этих наших встречах в американском журнале.

«Почему я захотел встретиться с ним? — спрашивает он. — Да потому, что он написал роман «Честь» о преступлении и наказании. Эта книга имела огромный успех, особенно среди заключенных, потому что была на их стороне и восставала против бюрократизма. Книга эта рецензировалась в нью-йоркском «Сэтердей ревью» писателем, который понял ее, как нападение на советскую систему и старался представить Медынского антисоветским писателем. Медынский возмущался этим и попросил моего переводчика прочитать мне кусок из его ответа этому писателю, предназначенного к опубликованию в «Литературной газете».

Все это так, кроме одного: мой ответ под заглавием «Разговор через океан» был опубликован не в «Литературной газете», а в журнале «Иностранная литература».

А писал я там вот о чем.

Читая статью Колба, я поражался крайней степенью ее недобросовестности. Я допускал, конечно, возможности каких-то неточностей в переводе, но неточность есть неточность, а не искажение и тем более не злонамеренные добавления, явно извращающие смысл.

А вот как, например, в статье изображается сцена суда:

«Прокурор, сердито назвав обвиняемых «пережитками капитализма», обращается к галерке (?). «Они наши враги, — заявляет он, — они подонки общества».

«Послушайте, мистер Колб! — отвечаю я ему. — Вы, очевидно, ошиблись. Вы из какого-то другого произведения взяли всю эту сцену. Перечитайте, сняв шоры с глаз, мою повесть, и Вы не найдете в ней ничего подобного. «Они наши враги…» Где это написано? В повести прокурор говорит об ошибках семьи, о недоработках школы, комсомола, об отсутствии между ними контактов и о том, «как при отсутствии этих контактов в образующуюся щель проникает враг и зловеще загораются неизжитые еще родимые пятна капитализма».

А шум? «В зале волнение и шум…» Возьмите книгу и прочитайте. Где Вы найдете шум? Он вам мерещится».

Или:

«Один преступник рассказывает другому, как он потерял все десять пальцев: «Я был послан на работу. Я должен был доставить несколько бревен из леса в лагерь. Было очень холодно, около 50° ниже нуля. Дул страшный ветер. У меня не было перчаток, и, когда я вернулся в лагерь, пальцы были отморожены, их пришлось ампутировать».

Медынский не нападает на тайную полицию открыто, но он замечает, что охранники были в перчатках».

А вот как у меня рассказывает об этом же самом Егорка Бугай, который решил отойти от преступного мира и доказать это своим трудом:

«Таскали мы лес на плечах, и взял я одну лесину. Под нее бы трех нужно, а я один взял — уж очень мне хотелось себя показать. И понес… Чувствую — пальцы начинают неметь. Нет, думаю, справлюсь. И донес. Пальцы только пришлось укоротить. Ну, обо мне доложили по начальству, вызвали тоже, поговорили, потом направили меня на комиссию, сактировали как инвалида и отпустили».

Скажите, где здесь перчатки? Перечитайте всю эту сцену, всю главу и укажите пальцем мне охранника в перчатках. Его нет. Вы его выдумали. Зачем? Чтобы убить гуманистическую идею советского писателя — кстати сказать, взятую, как и сам Егорка Бугай, из нашей советской жизни, — идею возможности перевоспитания преступника и подменить ее своими бреднями о «тайной полиции», о зловредных охранниках, которые, видите ли, сами натягивают теплые перчатки, а людей морозят».

И так — по всей статье. Чего там только нет — тут и спиритуализм, и нигилизм, и «вызывающее начало, которое должно возмутить Кремль».

«Медынский принадлежит к тем, кто протестует в России, — злорадствуете вы. — Но ведь протест протесту рознь. Я — беспартийный человек, представитель старой дореволюционной интеллигенции — не мыслю ни своей собственной жизни, ни жизни моего народа вне советского строя. Но, как гражданин своего государства и как писатель, я не мог не выступать против недостатков, против всего ненужного, устаревшего, против всего, что стоит на пути нашего движения к коммунизму, в который я верю и в строительстве которого принимаю посильное участие. Но это не тот протест, которого жаждете Вы».

Так я ответил через океан мистеру Колбу.

А вот другая схватка, на совершенно другом фронте и по другому вопросу — «О коммунистическом воспитании и современной литературе для детей и юношества». Так было сказано в пригласительном билете. Дата — 7 декабря 1960 года. Вступительное слово — Л. С. Соболев.

И все, вероятно, было бы хорошо и спокойно, если бы докладчик, после общего обзора и перечислений длинного ряда имен и заглавий, закончил бы столь же общим и благостным выводом, что «главная задача еще не решена» и что «коренное решение вопроса лежит в создании крупного, впечатляющего, захватывающего литературного образа». Здесь имелось в виду нечто вроде «Детства» и «Отрочества», «Тома Сойера», «Детства Темы» и «Педагогической поэмы», одним словом, некоторый «советский литературный монолит», в котором будет создан «единый сплав, воплощающий в себе нравственное существо молодого советского человека», и притом — «без излишнего оптимизма» — «в самом ближайшем будущем».

А пока в качестве конкретного предложения была выдвинута мысль — «поставить перед нашей сменой литературные маяки на курсе в коммунизм», образы или жизнеописания людей дельных, талантливых, смелых, проницательных и т. д., которые «не подвергались бы влиянию враждебных сил, а наоборот, сами боролись бы с подонками советского общества», «почему не попытаться счастливым их примером заразить читателей — новых будущих деятелей?».

Уже здесь намечались пункты для серьезной и принципиальной, но спокойной полемики. Соболев, однако, этим не ограничился, и ему захотелось «обозначить опасный фарватер, по которому шли наши некоторые писатели для юношества». И дальше шел длиннющий и убийственный перечень признаков этого «опасного фарватера» — тут и «влияние западничества, в особенности итальянского неореализма», и стремления этих некоторых писателей «рядиться в тогу глубокого знатока жизни, правдолюбца, смущающего юные души призраками якобы прогрессивного критицизма», и «отвратительная маска нигилизма и всяческого отрицательства», и «ниспровержение в порядке вселенской смази литературы положительных образов, оптимизма и веры в свои силы» и т. д. и т. п.

И все это без единой фамилии, без единого конкретного примера, а так, вообще, действительно в порядке «вселенской смази». И объяснилось это «застоявшейся злостью» и самолюбованием авторов.

Но и этого мало.

«Вот о чем я хочу сказать, — добавляет Соболев. — Не бросалось ли вам в глаза, что во многих книгах о становлении юношеского сознания герой обязательно пропускается через чистилище «дурной компании», где он доходит почти до дна с тем, чтобы потом вознестись на нравственные небеса? Получается, что вопросы морали, нравственности, коммунистичности разрабатываются на жизненных примерах именно этих подростков и юношей — вначале споткнувшихся, а потом становящихся на стезю добродетели под влиянием умного работника милиции, дельного секретаря комсомола, проницательного классного руководителя и так далее. Это уже стало надоедливым штампом».

И опять — ни одной фамилии, ни одного конкретного примера. А после всего этого, как говорится, под занавес — неожиданная декламация:

«Писатель по природе своей боец. Он сам кидается в схватку за человека, за правду, за будущее».

Вот и я, по простоте душевной, кинулся, вернее, ринулся в эту схватку. Почему?

Тогда я не мог этого в точности объяснить, но теперь, ретроспективно, мне это рисуется так.

Каких-либо личных побуждений и предубеждений по отношению к Соболеву у меня не было. Наоборот, когда после выхода в свет «Чести» в одной критической статье промелькнул упрек в некоторой идеализации моей Марины, Соболев публично поддержал меня, и я не мог не поблагодарить его. И вообще наши отношения были, как говорится, взаимно вежливы и даже внешне дружелюбны. Но во вкусах и оценках при разного рода литературных обсуждениях между нами всегда мелькала тень какой-то черной кошки.

Тогда я это еще не понял, но в докладе Соболева, за его высокопарной, но туманной фразеологией мне интуитивно почувствовалось что-то «не то». А на меня уже летела и гремела лавина читательских писем, вызванных «Честью», на их основе уже готовилась к печати строго документальная, вернее, эпистолярная повесть «Повелевай счастьем», в которой, точно по ироническому рецепту Соболева, мой герой вначале «спотыкается», а потом, «становясь на стезю добродетели», вступает в комсомол и начинает учебу в нефтяном институте, причем герой не выдуманный, а настоящий, живой и названный в повести по собственному имени и фамилии, который и в дальнейшем поддерживал со мной самые дружеские отношения. В это же время зарождалась и складывалась и «Трудная книга», отдельные фрагменты из которой я потом зачитывал на этом же собрании. И над всем этим, над всей проблемой, над всеми думами и муками, людскими и моими собственными, была занесена даже не просто равнодушная, а недоброжелательная и циничная рука.

Вот почему я ринулся тогда в бой со всем своим петушиным задором.

«Мне было бы очень горько, если бы я ошибся, приняв за чистую монету определение, которое Леонид Сергеевич дал писателю: боец. Оно полностью совпадает с моим пониманием назначения писателя. Поэтому я тотчас же послал ему записку: «Иду на вы. Прошу слова». И вот я получил слово и прямо заявляю, в чем я на этот раз не согласен с Соболевым, и хочу поддержать Сергея Михалкова в его совершенно правильном положении, что наши дети сложнее, чем мы о них думаем».

С такого полного обнажения позиций начал я свое выступление.

Я понимаю, что нельзя обременять читателя разными текстами докладов и выступлений, но я уверен в своем читателе, и — думаю — он давно уже понял, что книга эта — не для легкого чтива. Это — и исповедь и исследование, нуждающееся, как и исповедь, в известной мере достоверности и обоснованности. Тем более в данной главе, посвященной самому важному, можно сказать, переломному моменту во всей моей творческой жизни и, следовательно, центральной и решающей для всего исследования этой жизни. Я очень прошу понять все это и простить мне некоторую ее детализацию и акцентировку. А чтобы все-таки облегчить восприятие, я дам изложение своего выступления в его общих чертах по ходу мысли и аргументации.

Прежде всего — как понимать воспитание?

Воспитание — это не значит посадить перед собой в выходной день сына и читать ему нотацию. Воспитание — это не значит сделать доклад или прочитать лекцию и думать, что вот провел мероприятие, и все слушатели будут делать так, как говорил лектор. Воспитание не значит сказать: будь таким, делай так — и все будут делать так. Все это слишком упрощенно и односторонне.

Воспитание — это сложный и многосторонний процесс, в котором и сам воспитуемый участвует не только как объект, но и как субъект, как активная, избирательная сила, — он берет то, что ему нужно, что он понимает, чему он верит, что подходит, то, что увязывается с его биологической основой, его биографией и прошлым опытом, запасом идей, его настроением, личными особенностями, интересами и целями.

Кого воспитывать? Пассивных исполнителей или активных деятелей? А если воспитывать активных деятелей, то нужно развивать мысль, дерзание, творчество, умение видеть жизнь и бороться.

На кого мы должны ориентироваться — на воспитанных или на невоспитанных? Можем ли мы игнорировать невоспитанных? По-моему, главная наша боль — это те, до которых не доходит наше слово, и нам нужно думать о том, чтобы это слово до них дошло.

Как воспитывать — прислушиваясь к объекту воспитания (тут опять-таки биология, биография и т. д.) или игнорируя все это?

Повторяю, воспитание — это сложный процесс, это образ жизни, порядок жизни, ее основные принципы, ее устои и нравственный дух, это то, в какой атмосфере живет воспитуемый, он, как губка, впитывает оттуда все. Поэтому в здоровых семьях, построенных на крепких устоях, всегда будут хорошие дети, а в семьях, где все шатается и ползет по сторонам, никогда хороших детей не будет.

Теперь о роли книги и литературы в этом процессе воспитания, — я совершенно согласен и принимаю от души все общие положения, которые высказал Л. С. Соболев: «как на фронте», наступательность, активность, «писатель — боец по природе» — эти слова подкупили меня! Так давайте же не декларировать все это, а действительно бороться! Но можно ли бороться, не видя врага? Можно ли бороться, не зная и не изучая врага? Можно ли бороться, уклоняясь от боя?

Здесь я не мог не вспомнить еще один из этапов осмысливания всего этого вопроса. Примерно за год перед тем, на очередном пленуме московского отделения нашего писательского союза, по инициативе тогдашнего его председателя С. П. Щипачева, был поставлен интересный вопрос о работе с читательскими письмами. И тогда тоже завязалась горячая дискуссия, а после моего рассказа о переписке с читателями из мест заключения один, ныне умерший, писатель подал краткую и высокомерную реплику: «Не принимать слова Медынского во внимание». Я не обижаюсь на это, но не понимаю, как можно писать для читателей, для народа и не принимать его во внимание! Ведь «живы мы лишь мнением народным». Или то, что было обязательно для Пушкина, теперь для нас не обязательно? Что это — дворянские предрассудки, которые мы переросли?

Я считаю, что — да! — писатель должен идти, глядя на звезды, равняясь по звездам, но он должен прикладывать ухо и к земле, и этой землей для нас является наш читатель — народ, который общается с нами, делится с нами своими мыслями и игнорировать который мы не имеем права.

Я думаю, что не нужно оговариваться, что я признаю и необходимость положительного героя и его ведущее значение, и мои предыдущие книги говорят об этом — и «Марья», и «Повесть о юности», и «Девятый «А». Но вот я читаю в письме: «Хорошая у Вас учительница Полина Антоновна в «Повести о юности», но мы что-то мало видим таких в жизни; не встречали и такого коллектива». И мою книгу «Честь» кое-кто упрекает в идеализации образа Марины, в чрезмерной идеализации этого положительного характера.

А вот один из хороших ребят «Повести о юности» — Валя Баталин — в жизни говорил, что «я воспитан книгами, но не столько образом Кошевого, сколько Стаховича или Мечика, я боялся походить на них».

Или Таня Егорова, не стиляга и не нигилист, а дочь рабочего, комсорг класса, окончившая школу с золотой медалью, а вот что сказала она о наших «хороших» книгах и «хороших» героях?

— Учиться здесь есть чему, а думать не о чем.

Вот с какими требованиями подходит читатель к книге! Он хочет думать.

Вот как сложно все оборачивается.

Обобщая, скажу, что важна многосторонность, сложность и комплексность. Убеждает и то, убеждает и другое. Одного убеждает Кошевой, другого — Мечик или Стахович. Как в геометрии: есть доказательство прямое и есть доказательство от противного. А односторонности не всегда верят, тем более если чувствуется ее заданность. А кроме того, такая, непременная односторонность имеет и другую сторону — она ведет к штампу и ремесленничеству.

Теперь — по вопросу о нашей молодежи.

Да, наша молодежь уже иная. Это несомненно и радостно. Но, с другой стороны, разве можно закрывать глаза на ее недостатки и слабости? На «другую» молодежь?

Вот пишет старый человек, персональный пенсионер, участник гражданской войны, служил еще в Красной гвардии и Красной Армии; общественник-активист; является лектором, ездит по колхозам, читает лекции. Вот какой это человек! И вот что он пишет:

«А вы знаете, как сейчас повысился интерес народа к вопросам воспитания детей и подростков?

Эх, если бы вы слышали, как и какие вопросы задают после лекций! Задают вопросы не «умники» и не демагоги. Спрашивают родители, чувствующие, что не ладно что-то у них и в нашей системе воспитания молодого поколения. Вопросы ставят объективно, в лоб, не как лектору, а как представителю Советской власти, требуя исчерпывающего ответа.

Я не паникер, ни в Красной гвардии, ни в Красной Армии периода гражданской войны меня никто в этом не уличал. Но сейчас я вижу много причин для волнений и тревог».

А вот целая «диссертация» на эту тему! Вот старая учительница из Рязани пишет, что «у нашей молодежи нет почвы под ногами, она не в силах разобраться в противоречиях окружающего…».

Вот женщина, бухгалтер санатория, пишет:

«Я не боюсь встречных взрослых, не боюсь даже пьяных, хотя с отвращением на них смотрю, но их можно обойти. Я боюсь подростков, боюсь молодых людей. Они способны без причины и оскорбить мерзким словом, и пустить в тебя камень и т. п.».

Что это — влияние итальянского неореализма? Нет, товарищи! Это — явления нашей жизни, и мы не можем их обходить стороной.

А нам говорят — зачем писать об этом? Вы, мол, предлагаете писать для стиляг и преступников. Не для них, а для того, чтобы их не было. А впрочем, почему бы не писать и для них? Вот я держу в руках переписку с заключенными. И из этой переписки видно — какую огромную роль играет книга в их жизни. Так почему бы нам не писать и для них и о них? Здесь возникает вопрос об отношении к преступнику. А это уже глубоко, общественно принципиальный вопрос: чьи они, эти преступники?

Однажды мне пришлось сразиться в остром споре с одним литератором, автором печально известной статьи «Человек за решеткой», статьи в корне неправильной и жестокой, отрицавшей за заключенными право на чистое белье, шахматы и даже на радио. Обосновывал он все это тем, что преступники не наши люди. А чьи же это люди? Да, по направлению мысли и действий они не наши, но это наши дети, наши братья, наши сограждане.

Послушаем Маркса:

«Государство должно видеть в нарушителе лесных правил человека, живую частицу государства, в которой бьется кровь его сердца… Государство не может легкомысленно отстранить одного из своих членов… ибо государство отсекает от себя свои живые части всякий раз, когда оно делает из гражданина преступника».

Это говорилось о буржуазно-помещичьем государстве, а наше государство — народное государство. Как же мы можем говорить о стилягах и бандитах, о преступниках, что они отсекаются, что мы их знать не хотим! Как мы можем, словно чистюли белоснежные, отмахиваться от них. Этим самым мы нарушим всю великую гуманистическую традицию — не только нашей, русской, но и всей мировой литературы. Бальзак и Гюго, и Пушкин по-своему, и Лермонтов, и тем более Достоевский, Толстой, Чехов, Короленко, Горький — все были великими гуманистами и все в оступившихся людях видели человека, и эту великую традицию мы терять не имеем права. Нам этого никто не простит и никто не разрешит!

Одним словом, можно идти вперед, воздвигая знамена на вершинах, и можно добивать врага в тылу. Это все нужно — и то и другое, но и в том и в другом случае нужно быть бойцом, искренним и честным, мужественным и знающим дело.

В имеющейся у меня копии стенограммы непосредственно после этого сказано:

«П р е д с е д а т е л ь. Слово имеет В. Д. Захарченко».

Документальности ради приведу это выступление в том виде, в каком оно записано в стенограмме:

«З а х а р ч е н к о. Мне кажется, в бурном потоке своей искренности вы немного оторвались от живой почвы, на которой мы сейчас стоим. Вы читали письма взволнованные и честные, но похожие на исповедь ушибленных жизнью людей. Не забудьте, на исповедь идут люди, у которых есть ущербность в душе. А все, что вы читали здесь, — это письма-исповеди.

Я хочу спросить вас: на кого же мы должны сегодня ориентировать молодежь — на Ромео или на Яго?

М е д ы н с к и й. На Ромео.

З а х а р ч е н к о. На Кошевого или на Стаховича?

М е д ы н с к и й. Конечно, на Кошевого, но не забывать и Яго, и Стаховича.

З а х а р ч е н к о. Мы не забываем, но в большом разговоре, который идет о детской и юношеской литературе, выставлять вперед людей с ущербинкой, отказавшихся от советских норм и правил поведения, как основную фигуру — это глубоко неверно.

М е д ы н с к и й. Но это не так, это неверно! Я не говорю о них как об основной фигуре. Я прошу это застенографировать, что это неверно, потому что на этом может быть построено и дальнейшее обсуждение, и все другие положения.

З а х а р ч е н к о. Мне кажется, в этом разговоре приняты не те масштабы, которые необходимы. Идет разговор о большой литературе — детской и юношеской. Но на этих ущербных письмах строить взволнованную речь, отметая все остальное, — нельзя. Я против этого, хотя абсолютно согласен, что такие люди могут писать дневники и в их жизни все должно быть исправлено. Ведь их не так много, и не на их судьбах надо учить нашу хорошую молодежь. Наша задача не только лечить сотню больных, но, что самое главное, растить миллионы здоровых красивых людей. А если исходить из положений, выдвигаемых Медынским, может получиться извращенная картина. И я говорю: влияние иностранщины, туристов, Ремарка — вот против чего мы должны выходить на битву».

В перерыве ко мне подошел Соболев:

— Григорий Александрович! Дорогой! Что же это вы на меня так навалились?

— На вас? Нет! Что вы, Леонид Сергеевич? На вашу позицию — это да. На точку зрения. Когда мне приписывается, что я, говоря о воспитании на отрицательных образах, проповедую якобы ставку на моральных уродов, я этого не могу принять. Я не мыслю себе, как можно забыть о социалистическом идеале и подменять Морозку Мечиком, положительного героя — отрицательным, я не мыслю себе, как можно ориентировать советскую литературу на «уродов». Вот этого я не могу признать. Как хотите…


Остается добавить, что в июле 1977 года на представительном пленуме правления Союза писателей СССР в том же зале мы обсуждали тот же вопрос о работе с подростками. Выступал и я, вспоминая с той же трибуны о шумных баталиях, происходивших здесь семнадцать лет назад.

Не для сведения счетов я вспоминаю это сегодня, а для того, чтобы показать, что жизнь идет, изменяется и соответственно развивается мысль и что мы доросли до признания того, что трудные дети и даже преступники, которых, по Достоевскому, в народе называли «несчастненькими», признаются предметом художественного и публицистического анализа.

И С. Михалков, который еще в той прошлой дискуссии высказал правильную мысль, что «дети наши сложнее, чем представляют себе иные педагоги и драматурги», теперь в своем очень интересном докладе уделил достойное место и так называемому «трудному детству». И все шло без всякой «вселенской смази», без многозначительных намеков и упреков, по-деловому и серьезно, как и подобает при серьезной теме.

Вопреки всем предсказаниям и предупреждениям прижилась эта тема и в литературе: Аркадий Адамов, Владимир Амлинский, Евгений Богат, Владимир Тендряков, Валентина Елисеева, калужский писатель Иван Синицын, ростовская писательница Мария Костоглодова и другие.

Значит, история все-таки движется.

Продолжала жить своей полнокровной жизнью и «Честь». Была по ней и литературная инсценировка, и радиоспектакль, и жизнь на большой сцене. Заслуженный деятель искусств В. Н. Токарев прочитал ее, лежа в больнице, и тут же приехал ко мне с предложением совместно инсценировать ее для театра. Этот спектакль «Жизнь и преступление Антона Шелестова» шел на сцене Московского театра имени Станиславского на протяжении двенадцати лет, выдержав пятьсот представлений, не говоря уже о многочисленных постановках по всей стране.

О бесконечном потоке писем от бесконечного числа читателей я тоже не говорю, потому что из них выросла «Трудная книга».

Загрузка...