ГЛАВА ТРЕТЬЯ ОСЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО

«Я в Медыни, служу в совнархозе, делопроизводителем (слово-то какое!)», — так начинается моя запись от 20 августа 1918 года, отмечающая мое вступление на стезю трудовой деятельности.

«Новое дело, незнакомая канцелярская обстановка — все это даст, вероятно, некоторый материал моим наблюдениям. А главное — может быть, я увлекусь делом, забудусь от того тяжкого настроения, которое, как червь, подтачивает мою душу. Может быть, участие в общественной жизни отвлечет меня и от личных переживаний и возвратит меня к жизни. Так должно быть, и только в этом спасение.

Жизнь невозможна в одиночестве — в одиночестве человек дичает вообще, а в душевном одиночестве он доводит до крайности свои настроения и думы и может уйти бог знает куда. Человек существо социальное, и его душевная жизнь должна находиться в тесном контакте с течением общественной мысли. Поэтому общение каждого со всеми и всех с каждым является идеалом общественных отношений.

Постараемся провести в жизнь эти теоретические рассуждения, и тогда наступит, видимо, то душевное спокойствие, о котором мечтается. А пока… ветер воет, гром грохочет… Ну это уж опять «поэзия»!»

Предчувствие меня не обмануло. После городенской тоски и одиночества я оказался точно в другом мире и стал сначала с любопытством, а потом с интересом всматриваться в него. Нельзя сказать, чтобы в том, что я увидел, было какое-то особое кипение или бурление, но это была жизнь, и притом, как я теперь это осмысливаю, на очень важном ее этапе — организации советской власти в нашем, уездном масштабе. И уездный совет народного хозяйства, в котором я записывал входящие и исходящие, был тоже принципиально новым учреждением, не имевшим, как сказали бы теперь, аналогов в прежней государственной машине, ставившей своей целью не организацию жизни, а надзор за нею. В совнархозе же, пожалуй, больше, чем в какой-либо другой области, сказалось именно организующее начало советской власти. И это было интересно — приходили рабочие, приносили деревянные, суриком крашенные модели каких-то машин не то станков, о чем-то спорили и горячились. Но эту горячность своими серыми, холодноватыми глазами остужал председатель совнархоза Окминский, или, на нашем языке, «Сам», всматривался, вдумывался, и разговор постепенно приходил в норму. Он умен, деятелен и деловит, требователен, но не официален, без излишней начальственной брони. Он был у нас душой всего дела: пока он на месте — жизнь идет, движется, как ушел — все заметно замирает.

Холопов, его заместитель, не то что толстый, но грузный и мягкотелый человек, точно идущий по жизни как-то вразвалку. Когда уходил «Сам», к нему обычно подсаживался Стеснягин, секретарь нашего совнархоза, хорошо одетый и барственный на вид, и начинались разговоры на разные, в том числе и не очень скромные, темы. А за дверью, в соседней комнате, где сидели, как выражался Стеснягин, «особы прекрасного пола», тоже были свои интересы, свои разговоры и смех.

Так я входил и постепенно вникал в новую для меня жизнь. И вот я уже на профсоюзном собрании служащих, вот я выступаю, что-то говорю, вот меня куда-то выбирают, потом почему-то командируют в Боровск, где еще нет и профсоюза и где его нужно организовать, из Боровска заезжаю в Малоярославец, встречаюсь там, как это записано у меня в дневнике, «с вождями чиновного и профессионального мира», — одним словом, как-то незаметно втягиваюсь в водоворот нашей уездной общественной жизни. И потому такой неожиданностью, можно сказать, диссонансом оказалась для меня случайная встреча со стариной — с крестным ходом, посвященным Боголюбской божьей матери.

Кто, зачем и почему привез эту «чтимую» икону из-за Москвы, чтобы пронести ее по главной — Шоссейной улице Медыни, я не знаю, но самый факт и вид этой церемонии произвел на меня какое-то странное, удручающее впечатление, точно я окунулся опять в тот мир, из которого только что выбрался.

«Что-то глупое, вырождающееся почувствовал я во всем этом, и мне стало просто противно, — записал я в своем дневнике. — Старухи с лицемерно-фарисейскими лицами, барышни, пришедшие людей посмотреть, себя показать, несколько принарядившихся дам и два-три «оскорбленных и униженных» теперь бывших чиновника.

Нет жизни, нет никакого одухотворяющего начала, по сути дела нет и религии, есть пустые обряды. И тем противнее наблюдать существование отживших форм человеческого мышления, цепляющегося за отживших и чуждых подлинного мышления людей.

Но то, что должно умереть, умрет!»

Я понимаю, что нельзя обременять читателя цитатами из мальчишеских — да и не только мальчишеских — дневников, но бывают вещи, о которых иначе ведь и не скажешь, как только словами, родившимися именно из прямого соприкосновения души с жизнью.

Так я не могу обойти и следующую, решающую для меня, запись.

«Ранен Ленин. И кажется, серьезно, жизнь его в опасности.

Об этом объявил нам сегодня Стеснягин, пришедший на работу в легком чесучовом костюме, объявил громко и чуть ли не торжественно, а потом, когда мы остались как-то вдвоем, добавил еще слова, которые мне не хочется повторять.

Сказал он их мне, как человеку своей среды, сыну священника, во взглядах которого не сомневался, и потому, видимо, считал, что я тоже должен обрадоваться этому известию. А на меня эти слова произвели совсем не то впечатление, которое он ожидал, да и не только он — и я сам. У меня точно оторвалось сердце.

Я даже сразу не понял это. Сначала я почувствовал простую человеческую жалость — вот человек падает, истекает кровью. Но вдруг — именно вдруг, вмиг! — меня точно обожгла искра: кто падает и кто истекает кровью?! Какой человек? И в круговороте взбудораженных мыслей у меня выплыло имя Петра, да, того Петра, который смелой и сильной рукой вздернул когда-то на дыбы скользившую над бездной Русь. И теперь… Ведь и теперь Ленин перевернул русскую жизнь, видимо, до самого дна и сделал рискованнейшую операцию над ее исстрадавшимся телом. Я еще не все понимаю, но я почувствовал какую-то близость к этой могучей фигуре.

Да, Ленин велик! Его могучий как теоретический, так и практический ум много способствовал той организационной творческой работе, которую совершила советская власть за какой-то год. Для нашего интеллигентского сознания, правда, эта власть в чем-то неприемлема, потому что она попирает какие-то святые принципы, которыми жила интеллигенция. Но большевизм на все это сказал: нет!

Существует одно — благо трудового народа всего мира. И не только благо в смысле сытого существования. Пролетариат должен перестроить всю жизнь. И этому не должна препятствовать ни нация, ни сопротивление какой-то враждебной части народа. Все должно быть принесено в жертву этой большой идее.

И момент такой. Мировой капитализм в своем самоистреблении дошел до такого озверения, что все слилось в одну кучу, и нет исхода из этой кошмарной, все еще продолжающейся, уже без нас, человеческой бойни. Капитализм создал такие условия мировой жизни, что выхода из создавшегося конфликта нет.

Одним словом, мировая революция неизбежна. Теперь я в это верю. Иначе и не должно быть!

Странно, почему-то я здесь, в Медыни, начинаю переосмысливать все мои былые ценности в области политики».

Эта запись датирована 2 сентября 1918 года. Мне было 19 лет. Я читаю ее теперь, через 60 лет, и сам удивляюсь и самому факту ее появления, и ее неожиданности, тому почти моментальному повороту во всем ходе моих мыслей, и от факта покушения на В. И. Ленина, и от того злорадного по торжественности тона, которым объявил нам об этом осколок старой чиновной машины царских времен Стеснягин. Не знаю, может, и есть в этом какое-то непостоянство или действительно «нечто вроде оппортунизма», как выразился однажды в разговоре со мной тот же Стеснягин. А может быть, это та же самая кристаллизация «друзы» на новом повороте жизни, в новых, совершенно новых, небывалых доселе обстоятельствах.

Ведь жизнь идет, и рост и утверждение — это очень не простой и не всегда прямолинейный процесс: «да — да», «нет — нет». Тут же диалектика: «да — нет», «нет — да», «приятие» и «неприятие», а может быть, даже отрицание, усиливающее потом глубину утверждения. Ведь даром ничто не проходит в жизни.

Не прошло это и у меня, и все пережитое, передуманное, перечитанное, пусть самое разное, а может быть, именно потому, что оно разное, противоречивое, часто враждебное друг другу, взрыхлило, перепахало душу вдоль и поперек и подготовило ее к восприятию новых семян, носившихся в воздухе. А они не просто носились в воздухе, они уже пускали какие-то корешки в эту развороченную целину.

И проявлением, и свидетельством этого была та самая сентябрьская моя запись в дневнике. Я, который год назад писал свои бездарные вирши:

Россия-мать больна,

Россия умирает,

И гибнет бедная страна,

Как снег весною тает, —

тот же я, в том же самом дневнике написал теперь восторженные гимны Ленину, совершившему свою гениальнейшую операцию по спасению этой гибнущей страны. Это уже не корешки, это уже какой-то итог, какая-то важная ступень на длинной и трудной лестнице восхождения. Пусть в этом гимне я что-то напутал, переместил исторические ступени, уровни, масштабы, эпохи и категории, потому что Ленин — это совсем, это вовсе не второй Петр Великий. Никак! Это тоже новая ступень, новое особое качество личности, вернее, даже не просто личности в ее узком, чисто психологическом смысле. Личность ведь — не только психологическое, а социальное явление, и не просто явление, а фактор — на что она направляет свою волю, и какую операцию совершает своей «смелой и сильной» рукой, и во имя какой цели.

Пусть в этой записи есть и другие ошибки, а может быть, просто неточности, но это ошибки и неточности того времени и того уровня моего развития. Теперь они ясно видны, и я их хорошо вижу и понимаю и мог просто вычеркнуть их и навести глянец. Но я хочу быть честным, и перед собой и перед своим временем.

Слишком большое значение в моей «автобиографии духа» играет эта поворотная запись, и я всё оставляю как есть — что было, то было. И я верю, что читатель меня поймет.


А «корешки» тем временем все больше и больше росли и разрастались.

Учительская конференция, первая конференция при советской власти. У людей смесь любопытства и настороженности: что-то будет? И начинается конференция «Интернационалом». Первый «Интернационал» в Медыни.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

Дирижирует регент соборного хора, а кроме того, пьяница и многолетний завсегдатай гостеприимного дома моего бати, «Филатыча», в гостеприимной Пятнице-Городне. Знакомая фигура в новой роли. Но как-никак семена нового.

А потом из самых задних рядов, вернее даже, из толпы, теснящейся за последними рядами стульев, выходит невысокий плечистый человек в матросской форме и идет через весь зал к президиуму, громыхая деревянными подошвами своих матросских ботинок. Это — «председатель Медынского Совета народных комиссаров» матрос Голенев, как говорят, участник Октябрьского переворота.

— Товарищи педагогики! — обращается он к учителям.

На этом его отношения с педагогикой, видимо, закончились, потому что говорил он дальше, конечно, об Антанте и мировой революции, как все в то гипнотическое время.

«Один Совет Народных Комиссаров да возглавляет мир труда». А кстати, потом мне по делам приходилось бывать у него в кабинете, в здании бывшей городской управы, увенчанном деревянной пожарной каланчой. Окна кабинета выходили на центральную площадь, и возле одного из них, рядом со столом Голенева, стоял направленный на площадь пулемет, на который он, разговаривая, этак дружески, запанибратски опирался и даже поглаживал его.

Впрочем, это тоже ведь семена нового.

Но лично для меня, пожалуй, самым близким стал Окминский. Не знаю, как и почему так получилось, но он приметил и приветил меня и взял под свое крыло, вплоть до того, что приглашал меня домой. А жил он вдвоем с женой, умной, но суховатой женщиной, ведавшей, кажется, агитацией и пропагандой, жил очень скромно и деятельно — сам колол дрова, топил печку, делал все домашние дела, и получалось все у него как-то легко и быстро.

Что привлекало его во мне, я не берусь судить, но мне лично нравилась в нем начитанность, способность поговорить и порассуждать на разные темы, а главное, какая-то очень ясная определенность и аргументированность мысли, в чем я чувствовал все большую и большую для себя потребность. Мне он чем-то напоминал моего дядю Юру, хотя люди эти были очень разные и внешне, да, пожалуй, и внутренне. Один — коренастый, брызжущий здоровьем и силой, сердечностью и каким-то внутренним дружелюбием, другой — стройный, едва ли не с офицерской выправкой, подтянутый и натянутый, как струна, и внешне и внутренне, точно всегда готовый куда-то идти и что-то делать. Единственно, что их объединяло, — это убежденность, но и она была разная: у одного — горячая, живая, эмоциональная, у другого — логическая, стройная и деловая. Впрочем, это было понятно: один верил в революцию, другой ее совершал.

Хотя нет, верили оба: дядя Юра — в «сияющее царство справедливости», Окминский — в коллектив, коллективность, коллективизм. В одной из наших бесед он замахнулся даже на литературу: литература — проявление народного духа, и поэтому в будущем не будет никаких Толстых и никаких Горьких, будет один творящий народ. И все это у него получалось как-то очень стройно, обоснованно, одно выходило из другого, из третьего и завершалось чем-то четвертым и пятым.

Поделился я с ним в наших разговорах и еще одним дерзким своим опусом, который он внимательно выслушал и основательно раскритиковал. Это был черновой набросок лекции, с которой я собирался выступить в нашем самодеятельном, еще докомсомольском, беспартийном «Союзе молодежи» на, конечно, глобальную и всеохватную тему: «Две эпохи», о революции XVIII и XX веков. Благодаря критике Окминского эта лекция осталась, к счастью, недописанной и вообще недоделанной, но если очистить ее от разного рода философской чепухи и несусветицы, то получится нечто, автобиографически заслуживающее внимания, вплоть до курьезного, профессорски-академического стиля:

«Господа! Вопрос, который я хочу предложить вашему вниманию, — об идеологии революции XVIII и XX века — может встретить возражения. К чему, скажут мне, говорить об идеологии, когда историю делают не идеологии, а классовые интересы?»

И дальше, в том же напыщенно-профессорском стиле, идут мальчишеские философствования о том, что я «принимаю от Маркса» и что не принимаю, и прежде всего о «материально-классовом» и «психологическом» факторе истории, между которыми «существует соотношение обратной пропорциональности».

«Психологический фактор по мере развития человечества должен увеличивать степень своего влияния на материальный фактор и, в идеале, окончательно подчинить его себе. Как в борьбе с природой человеческий ум побеждает слепую стихию, так в общественной жизни человеческое сознание должно победить свою стихию. Таков в кратких чертах мой общий взгляд на историю.

Вот почему я беру эпиграфом к этой лекции предсмертные слова Сен-Симона, сказанные им своему ученику Родриго: «Помните, мой друг, что только воодушевленный человек может совершать великие дела».

Наивности? Наивности. Но это — грани души и ступени жизни за которыми следовали новые ступени и новые грани формирующейся личности.

Не могу не отметить и еще одну ступень в моей служебной и в то же время, конечно, жизненной лестнице того времени.

В Медыни образовался новый «комиссариат» — Финансовый отдел, совершенно самостоятельный и независимый. Выделился он из нашего совнархоза, и я назначен туда секретарем и даже, почему-то, членом коллегии.

Правда, коллегия эта ни разу не собиралась и разбираться в финансах я так и не научился, но этот этап жизни мне все-таки тоже кое-что дал.

Интересно было понаблюдать за психологией человека, попавшего к власти. Заведующим этим отделом назначен бывший заведующий подотделом тоже нашего совнархоза Перфильев, личность незаметная и даже неказистая: оттопыренная, почти висящая, как у старой лошади, нижняя губа, хмурый и недовольный, точно обиженный на весь мир, взгляд — все это составляло общее неприятное внешнее впечатление.

Но как он сразу переменился, получив новое назначение! Из стоявшего рядом дома купца Журавлева, из которого мы, его подчиненные, перенесли все, что ему нравилось, он обставил роскошно свой кабинет, входить разрешал только мне или с моего доклада; властное отношение ко всем, грубое — к сторожу и посетителям-мужикам.

«И это называется рабоче-крестьянское правительство, и такие люди хотят провести социализм! — записал я в своем дневнике. — Социализм возможен — в этом и заключается весь его смысл! — при уважении к личности человека, независимо от его положения. Там же, где человек видит в другом человеке не равного себе и, главное, не относится к нему, как к равному, а видит в нем только материал для каких-то своих целей, там социализма — царства свободы и справедливости — быть не может. Это будет новая форма господства, и только. При Перфильевых это так и будет. Пакостная фигура!»

В медынском так называемом «обществе», как, по-моему, и во всяком другом, была своя «звезда» — жена одного крупного по уездным масштабам чиновника — «прима» на всех танцевальных вечерах, веселая, зажигательная, развязная, по общему мнению распутная, доставляющая мужу своему, видному по должности человеку, сплошные неприятности. И вдруг эта «звезда» появляется у нас в Финансовом отделе, хотя, по моему мнению и наличному штату, ей нечего было у нас делать, появляется неожиданно для всех нас, в том числе и для меня, секретаря и как бы начальника канцелярии, и появляется тоже неожиданно и необычайно: она даже не вбежала, она впорхнула в канцелярию, сделала, как балерина, глубокий реверанс и рассыпалась серебристым смехом. На этот смех из своего кабинета выходит «сам», его и без того отвислая нижняя губа отвисает еще больше, но уже в какой-то поощрительной и плотоядной улыбке. И все всё поняли.

А если быть до конца откровенным, эта «звезда» в один из томительных для мальчишеского одиночества лунных вечеров сделала попытку заманить и меня в сети своих обвораживающих лучей, но, к счастью, отвергаемый мною господь бог заметил, видимо, это со своего высока и послал на выручку ангела-хранителя, который и укрыл меня от этой опасности своим спасительным крылом. Кто-то помешал.


И наконец, еще одна, самая драматическая ступень этого периода моей жизни — осень восемнадцатого года (и начну я ее все-таки опять с дневника):

«Тем временем в Медыни произошли не понятые мною события. Идут массовые аресты и в самой Медыни и во всем уезде, берут заложников. Я боюсь за папу. При всем своем свободомыслии, за какие-то чужие проделки и он тоже может попасть заложником».

Через сколько-то дней:

«Напуганный возможностью ареста, папа согласился было отказаться от сана и поступить на советскую службу. Я уже выхлопотал у Окминского эту возможность. Но потом, обдумав дома этот вопрос, он изменил свое решение.

Он заявляет теперь, что не может изменить своим убеждениям. Поступить на службу, говорит он, значит — совершенно переродиться, как образом жизни, так и образом мыслей, характером и привычками. Нет, будь что будет!»

А я хотел все-таки перетащить его в Медынь. Религия отживает свой век. Теперь религия, по крайней мере наша религия, является пристанищем всего консервативного, всего отжившего, неспособного воспринять новую жизнь, новую мысль, а они, эта новая жизнь и новая мысль, все-таки идут и все-таки придут к своей исторической победе. Религия становится прибежищем людей, которые живут только для своего блага, которые, не задумываясь всерьез, исполняют все предначертания религии чисто машинально, только потому, что это делают другие. В это мертвое тело не вольешь живой воды, и оно не оживет. Теперь жить и творить будут другие люди. Вот почему я хочу перетянуть своего папашу к этой новой жизни.

Но с его стороны заметно другое. Насколько я его помнил и знал, он никогда не отличался своею преданностью делу церкви, никогда не видел он в своем деле смысла жизни, никогда искренне не относился к тому делу, которое делал. Он всегда критиковал церковь, ее догматизм, иногда даже соглашался с некоторыми моими атеистическими доводами. И вот теперь, кажется, с его стороны не должно было быть препятствий к перемене образа мыслей и занятий.

А получилось наоборот. Чем труднее складывалась для него жизнь, тем больше крепло убеждение в правоте своего дела и тем больше росла решимость стоять за это дело, и то, что он вскользь высказывал год назад в наших вечерних спорах у городенской лежанки, то теперь приняло вид обдуманной и законченной формулы:

«Религия, помимо всего прочего, культурный фактор. Кто развил свое нравственное чувство и подчинил ему волю, тому религия, может быть, и не нужна, — говорил он. — А кто без известного жупела не может выполнять требования морали — тому этот жупел необходим».

И вот, поддерживаемый этой миссией играть роль культурного фактора, он остался в Городне, в надежде, что церковь вновь будет играть былую роль в жизни народа, что к ней опять пойдут люди с искренним желанием и надеждой «найти в ней успокоение и счастье».

…Так развивалась мысль. А жизнь шла своими, куда более драматическими путями.


Я уже говорил, что после городенского одиночества с его удручающими раздумьями Медынь закрутила меня в вихре бурной служебной и общественной жизни: организация Союза служащих, поездка в Боровск, Малоярославец выдвинули меня в число заметных общественных деятелей города. Поэтому я вскоре же был избран в уездный совет профессиональных союзов — был и такой. Организовали мы и Союз молодежи, который, правда, вскоре уступил место Союзу коммунистической молодежи. Был, кажется, и совет клуба не то народного дома. Одним словом, различные учреждения и организации росли как грибы, и я во всем старался принять какое-то участие. Поэтому я и оказался на виду, и сам знал многих деятелей формирующегося советского и партийного аппарата. В результате я был выдвинут еще на одну должность — товарища, или, по-современному, заместителя председателя так называемой больничной кассы, совершенно забытой теперь общественно-профсоюзной организации, ведавшей, опять-таки по-современному, социальным страхованием рабочих и служащих. Председателем там был рабочий спичечной фабрики Калинин, а его «товарищем» оказался я.

Кажется, в конце октября было получено извещение о предстоящем всероссийском съезде больничных касс, назначенном на 15 ноября. На этот съезд нужно было послать одного делегата и от нашей кассы. Таким делегатом почему-то оказался я. Это меня, конечно, радовало и возвышало — хотелось еще раз посмотреть Москву, а главное, быть участником такого большого съезда. Но ничего из этого не вышло: съезд не состоялся, а сам я до него не доехал.

Получилось это так.

В первую годовщину Октября в историческом, связанном с именем Пушкина, Полотняном Заводе, входившем в состав нашего Медынского уезда, какая-то колонна вышла на праздничную демонстрацию с черным флагом и лозунгом «Боже, царя храни». Произошла свалка, и с этого началось медынское — назовем его так — восстание восемнадцатого года. Ни в каких исторических или других литературных материалах оно, насколько мне известно, не отражено, но оно было.

Свидетелем исходного инцидента с черным флагом была моя будущая жена, тогда совсем еще молодая девушка, с высоким крутым лбом и умными горячими глазами, работавшая секретарем уездного земельного отдела. Заведующим этим отделом был Николаев Иван Федорович, один из благороднейших представителей тогдашнего партийного руководства, человек с детскими голубыми глазами и какой-то внушающей доверие простотой во всем облике, в общем, в отличие, например, от Окминского, очень русский и по лицу и по характеру. Он-то и взял свою лобастую секретаршу на первые — первые! — Октябрьские торжества в Полотняный Завод. Оттуда они с трудом прорвались сквозь разгоравшийся огонь восстания и застали Медынь уже на военном положении: во главе обороны стоял центральный штаб, въезд и выезд из города были закрыты, на дорогах стояли заставы и все рабочие и служащие, в том числе и я, были мобилизованы. Для полноты картины упомяну еще и пушку на центральной площади, но, кажется, без снарядов, потому что ни одного выстрела, даже в самый разгар событий, она не сделала.

Все это произошло очень быстро, повторяю, как пожар, и я оказался в самом неопределенном положении: приближалось 15 ноября, дата Московского съезда, на руках у меня мандат и прочие документы, а я мобилизован и стою на своем посту у кладбища, проверяя всех входящих и выходящих из города. И тогда я обратился в штаб, и штаб вдруг разрешает мне выезд. Пропуск подписывает Резцов, член штаба, — как говорят, бывший учитель и бывший левый эсер, но по Медыни фигура крупная, хотя тоже, вроде Перфильева, пренеприятная — горбун, как Квазимодо, грубый и злой.

Подлинный облик его раскрылся передо мной через несколько драматических дней, а сейчас я был благодарен ему, и он даже напутствовал меня каким-то добрым словом и определил маршрут моего следования. На Москву из Медыни можно ехать через Малоярославец (36 километров) или через Мятлевскую (14 километров) на Калугу и печально знакомую мне Тихонову Пустынь.

— На Малоярославец дорога закрыта, — сказал Резцов, — придется пробираться кружным путем — через Мятлевскую. Но не тяни.

Тянуть мне было незачем, и я, быстро собравшись, отправился в путь. Движения по шоссе никакого не было, но что молодому парню 14 километров? Я пошел пешком. Кругом тишина, красота, золотая осень и теплое еще солнце. Какое тут восстание? Ерунда!

На втором примерно километре от Варшавского шоссе отходит проселок на деревню Степановское — знакомый дальше путь на имение генерала Роговского, ивановский пруд и нашу Городню. Родные знакомые места. По этой дороге, от деревни Степановское, на неоседланной взмыленной лошади мчится верховой.

— Куда ты идешь? — крикнул он с ходу. — Там восстание! — И ускакал.

Какое восстание? Я еще раз оглянулся кругом, на тишину, на красоту, на осеннюю грусть пустых уже, знакомых-перезнакомых полей.

И, как нарочно, по тому самому шоссе мне навстречу со стороны Мятлевской бредет старушка.

— Здравствуйте, бабуся, — говорю я. — Как там? Свободно?

— А что?

— Как что? Говорят — восстание.

— Что ты, милок? Я прошла, и ты пройдешь.

Неотразимая логика. И в самом деле: она прошла, и я пройду. А это, видно, был какой-то паникер, подумал я о всаднике.

И я пошел. И опять тишина, и опять красота и золотая осень.

Потом слышу сзади какое-то громыхание. Оглянулся — едет подвода, на подводе пустая железная бочка — она гремит — и человек. Ба! Так это же мой тезка, Гришка Кутенков, тоже член коллегии отдела коммунального хозяйства, едет в Мятлевскую за керосином.

— Подвезешь?

— А чего не подвезти? Садись!

Сел, и поехали. Едем, разговариваем — сначала о восстании, потом о разных разностях. Восстания-то все-таки не видно.

А кругом опять красота, золотая осень. Шоссе прямое, как стрела, но с угорами: вверх-вниз, вверх-вниз. И вот, поднявшись на один из этих «верхов», мы видим что-то непонятное: внизу небольшая деревушка Реутово, мост, на мосту народ и дым. Что за история? И что делать? Ехать, не ехать?

Не знаю, как это получилось, но лошадь наша под гору понесла, и мы с ходу врезались в горящий мост и толпу людей. Из этой толпы вырвались два человека и, схватив лошадь под уздцы, с ходу же остановили ее. Я их узнал. Один — молодой, моих лет, красивый парень из соседней деревни, Ванька Лукьянов, у которого я в свое время учился плясать «русскую». Другой — Егорка Фуфлыгин, завсегдатай всех волостных сходок и митингов, стащивший меня когда-то с самодельной трибуны на одном из этих митингов за какое-то, очевидно, глупое, мальчишеское выступление. Лукьянов тоже меня узнал и отвел глаза, а Фуфлыгин сразу в лоб спросил:

— Вы за кого? За Советы или за народ?

Я не мог ничего ни понять, ни сообразить, как вдруг случилось новое происшествие. Со стороны Мятлевской, на взгорке, неожиданно возникла фигура на мотоцикле, возникла и остановилась. Потом видно было, как мотоциклист хотел повернуть машину, но в ней, видимо, что-то заело. На то, чтобы все это понять, осмыслить, потребовались считанные минуты, если не секунды, и тогда Фуфлыгин, Лукьянов, оставив нас на попечение кого-то еще, бросились за этим мотоциклистом и привели его, затянутого в кожу с ног до головы. Это был разведчик отряда «Красных латышей», шедших следом за ним на выручку Медыни, и вот по нелепой случайности оказался, вроде нас, грешных, в плену.

Все это руководители восставших, видимо, успели узнать у него, а может быть, просто видели подходивший отряд, потому что и нас и его тут же под конвоем отправили подальше от деревни. Но не успели мы выйти за риги, как сзади послышалась стрельба. Чем она кончилась, я не знаю, но ясно, что латыши, шедшие на выручку Медыни, прошли, потому что нам пришлось потом еще встретиться с ними уже при других обстоятельствах.

А нас повели дальше пустынными осенними проселками, мимо имения, бывшего, конечно, имения генерала Роговского, мимо знакомого нам сада братьев Рябовых, в «волость», в село Романово, знакомое-перезнакомое по прошлому митинговому году. Посадили нас, в ожидании дальнейшего, на каких-то бревнах, и, естественно, вокруг нас собрались мужики и стали расспрашивать — как в Медыни, что в Медыни, и в частности — «а артиллерия есть?». И я, по простоте душевной, сказал об этой несчастной пушчонке, которая молча стоит посреди площади. Как нарочно, в это время мимо проезжал какой-то всадник на сером в яблоках коне и, услышав этот разговор, сказал:

— Вы за этим очкастым смотрите особо, он пропагандой занимается.

«Какая пропаганда? Это же правда!» — подумал я, еще не понимая, Как разнозначащи могут быть слова. Впервые я столкнулся с этим раньше, в Медыни, когда на заседании в городском клубе обсуждался вопрос об организации духового оркестра, и тогда сквозь общую симфонию возвышенных слов раздался голос одного из будущих оркестрантов.

— Я — материалист. Скажите, а сколько я буду получать?

Оказывается, и слово «материалист» тоже может иметь разный смысл. Так и здесь.

Не знаю, что бы вышло из этого мимолетного разговора о пушке, но по каким-то соображениям и чьим-то распоряжениям нас снова повели дальше. И направили нас в Дошино, в то самое Дошино, что под самой Медынью, за тюрьмой, стоявшей на самом краю города. Там, у этой тюрьмы, за леском Лапшинкой, любимым местом отдыха горожан, и шли главные бои. Во всяком случае, когда нас, пленных, вели по улице, то около одной избы, видимо превращенной в медпункт, я видел окровавленные, приставленные к стене носилки.

Нас посадили в другую избу, но сидеть нам долго опять не пришлось. Очень скоро в районе «фронта» послышалась усиленная стрельба, в которую вмешалось и стрекотание пулемета. Что там случилось, я тоже не знаю, догадываюсь только, что как раз к этому времени сюда подоспели те же самые латыши. Одним словом, произошла паника, послышались крики, и нас быстро-быстро вывели из нашей временной «каталажки». Мимо нас бежало все мужицкое воинство, а вслед за ними на лошадях скакали командиры, отчаянно матерились и стреляли в воздух. Но поток бежавших был неудержим и вместе с собою увлекал и нашу стражу.

И так мы шли всю ночь мимо безмолвных, настороженных, без единого огонька, деревень, тоже бывших, по-своему, на военном положении, потому что возле каждой стояли заставы со своим неизменным окриком «кто идет?», а навстречу нам попадались даже запоздалые «волонтеры» с белыми холщовыми сумками за спиной, не знавшие, видимо, еще о дошинском сражении и поражении и шедшие «на фронт».

К утру нас привели в большое торговое и тоже «волостное» село Гусево верстах в тридцати от Медыни, с белой церковью и старой, еще царских времен, «каталажкой», куда нас и посадили.

Тут я понял, что дело получается нешуточное и нужно быть ко всему готовым. За полуразвалившейся печкой мне попалась завалявшаяся там двухфунтовая гиря, и я решил, что, в случае чего, я никак не буду теленком становиться к стенке и жизнь свою хоть как-никак, а задаром не отдам.

Но проходили дни, а нас никто не трогал и к нам никто не шел. Мы посматривали сквозь маленькое зарешеченное окошечко, но тоже ничего не видели, кроме того, что погода на улице неожиданно испортилась — сначала завьюжило, потом немного успокоилось, и все покрылось снегом. К вечеру четвертого дня мы увидели, как по этому снегу к церкви собирается народ. Потом прошел священник. Мы поняли: что-то решается.

Прошло время, и народ стал расходиться до домам. Что это значит? Потом загремел замок и послышался голос: «Выходите».

Что значит — «выходите»? Куда? Зачем? А может, там, за открытой дверью, тебя ждет пуля в затылок? А на улице уже поздний вечер, почти ночь, но из-за снега и выглядывавшей откуда-то луны довольно светлый.

Вышли. Смотрим. Осматриваемся. Думаем. Что делать и куда идти? Решили скорее вырваться из села, искать дорогу на Медынь, хоть как-нибудь, на ощупь, на нюх.

Пошли. Дорог нету, идем чистым полем, по снегу, из-под которого выбивается то ли стерня, то ли стебли каких-то трав. Земля и небо, и миротворная, успокаивающая душу тишина. Природа. И нет того, кого сейчас больше всего боишься, — человека.

А вот как будто бы деревня, даже блеснул огонек, мирный такой, безобидный и внушающий какие-то надежды. Хотя бы: где мы и куда нам идти? Перед деревней стог сена, тоже мирный, спокойный и по-русски родной. Но от стога отделяется фигура. Всматриваемся: красноармейский шишак, винтовка. Все ясно.

И все перемешалось — земля и небо, снег и подглядывающая из-за облаков луна.

— Кто идет?

Подходим, объясняем.

— Идемте.

Короткое, многоемкое слово, вызывающее невольный, словно икота, вопрос:

— Куда?

— В штаб.

Идем. И все опять перемешалось — душа и тело, то, что было, и то, что будет. Входим. И вдруг — что за наваждение? Резцов! Тот самый!

И тот тоже удивился:

— Ты зачем сюда попал?

Объясняю, показываю им же подписанный пропуск.

— Ну хорошо! — решает он. — Будешь моим адъютантом.

А говорят, бога нет!

Но лучше бы я попал к черту, к дьяволу, чем к этому горбатому Квазимодо!

В избу, где обосновался штаб, одного за другим приводят крестьян, десять, может быть, двенадцать человек. Они становятся по стенкам, полукругом, безмолвно озираясь, не понимая, а может быть, уже понимая, зачем их привели и что их ждет. Затем перед ними, в центре, становится Резцов. Он в кожанке и кожаном картузе, глаза из-под очков светятся недобрым светом. Видя это, бородатый старик в латаном зипуне становится на колени, вслед за ним, один за другим, опускаются и остальные.

— Что? Знает кошка, чье мясо съела? — со зловещим спокойствием начинает Резцов. — Почуяли, сучьи дети?.. На кого руку подняли? На советскую власть руку подняли, гады? — Голос его повышался с каждым выкриком, и в нем стали прорываться визгливые ноты. — Так вот: на деревню налагается контрибуция. Тебе — мешок ржи, тебе — два мешка, тебе — три мешка овса, тебе — барана, тебе — поросенка, тебе…

— Смилуйся, сынок! — взмолился тот же стоящий на коленях старик в зипуне.

— Какой я тебе сынок? — взвизгнул Резцов и с размаху ударил его носком сапога, что в народе называется «аспитком», в подбородок.

Я видел, как старик, запрокинув голову, схватился за подбородок и как, какими глазами посмотрел на Резцова.

…Кто-то усомнится в этом. Нет! Это было!

В результате против штаба выстроился целый обоз со всеми этими мешками и барашками.

— Ты будешь начальником обоза, — неожиданно поворачивается ко мне Резцов. — Доставишь все это в Медынь, в штаб, ну ты знаешь — под каланчой, — и сдашь. Вот тебе рапорт. А это твоя гвардия, — показал он на вертевшихся тут же двух конников. — В твоем распоряжении. Трогай!

И мы тронули — я на первой подводе, за мной весь обоз и где-то сзади моя «гвардия». Была та же луна, и тот же снег, и те же поля и перелески, а вдали — черная, зубчатая стена леса. Россия! И среди всего этого — я, потрясенный тем, что видел, и тем, что слышал и пережил. И это тоже была Россия.

И теперь, когда я пишу эти строки, мне почему-то лезут в голову стихи не очень громкогласного, но хорошего, душевного нашего поэта Николая Старшинова:

Она меняется с годами

В своей державной высоте,

И мы гордимся всё упрямей:

«И Русь не та и мы не те!»

Но как бы это к неким срокам,

Достигнув новой высоты,

Не исказить нам ненароком

Ее прекрасные черты.

А то потом найдем кручину:

Ну хорошо ли, если мать

Уж так изменится, что сыну,

Что даже сыну не узнать.

Россия, мать!

Святой и зримый

Да будет жребий твой велик!

Но сохрани неповторимый

Свой первозданно светлый лик!

Так мы ехали все эти долгие версты молча, как чужие, не обмолвившись ни единым словом. Возница был не то зол, не то удручен и за всю дорогу, кажется, ни разу не закурил. А мне заговаривать с ним было стыдно, и я думал. Думал я о том, что теперь творится в этой деревне, название которой я даже не успел узнать. А полностью понять это помог только впоследствии документ, попавший мне в руки от его владельца, друга моей молодости, ныне покойного Гордея Лебедева.

Уездный комиссариат по военным делам

15 ноября 1918 г.

Удостоверение

Дано предъявителю сего (имярек) в том, что он командируется к месту службы в качестве военного делопроизводителя Романовской волости, ему даются все полномочия по водворению порядка в вышеозначенной волости.

Все граждане из бедняков обязаны помогать присланному представителю как выуживанием восставших, так и их руководителей. Неисполнение сего гражданами указанной волости повлечет за собою строгое наказание вплоть до расстрела.

Печать

Две подписи

Думал я и о том — как и почему все это вышло? Очень смущал меня тот незнакомый конник на серой в яблоках лошади, который обвинил меня в пропаганде и приказал строже держать. Хорошо, что события стали разворачиваться так быстро и неожиданно, что я ушел из-под его острого и недоброжелательного взгляда, а то еще неизвестно, как бы это для меня обернулось. Но что он за человек? Откуда? Чей? Явно не наш, чужой, не нашей волости.

Взбудораженная мысль напряженно стала раскручивать ленту событий, встреч, заключений и догадок, вплоть до самых невероятных. И тогда мне вспомнилось одно обстоятельство, сначала просто удивившее меня, а теперь приобретавшее неожиданный смысл.

Был у меня в Медыни товарищ по гимназии, одноклассник Дмитрий, или, как мы запросто называли друг друга, Митька, сын врача, а у него был брат, года на три старше его, Колька, развязный и пошловатый сердцеед, пользовавшийся заметным успехом у какой-то категории гимназисток и вызывавший у нас, мелкоты, затаенную зависть. Кончил он гимназию, естественно, раньше нас, сразу же пошел в армию и скоро стал офицером. К семнадцатому году он, по словам Митьки, попал в «дикую дивизию» генерала Корнилова и вместе с нею, после провала корниловского путча, ушел куда-то на юг.

И вдруг месяца два или три назад я зашел, как всегда, запросто, без предупреждения к своему товарищу и вижу: в столовой, прямо против меня, за большим обеденным столом сидит он, этот самый Колька. Увидев меня, он моментально — как ветром сдуло — исчез в другой комнате, а Митька потом по-мальчишески, но под большим секретом рассказал мне, что брат его приехал сегодня ночью и завтра ночью уезжает. Он действительно через день уехал, но вслед за ним исчез и сам Митька.

Потом я узнал, что товарищ и лучший друг этого Кольки, молодой помещик радюкинского, в семи верстах от Медыни, имения, распродавал и даже раздавал на временное хранение особо верным людям многое из своего имения, собираясь, видимо, тоже уйти к белым, но был арестован.

И со всеми этими многосложными событиями я связал теперь появление того чужого, на серой лошади в яблоках, его офицерскую осанку и повелительный тон. А разыгравшаяся фантазия, подогретая разными россказнями, рисовала уже и чемодан с двойным дном и миллионами денег, и злокозненные, пропагандистские «спички», от которых вспыхнуло пламя этого бессмысленного восстания. Все это стало было укладываться в довольно стройный и, может быть, не лишенный реальности детектив, из которого вырастали какие-то догадки — так, значит?..

Вспомнилась даже икона божьей матери, которую зачем-то незадолго перед восстанием привозили в Медынь… Что? — тоже «спичка»?

«Но что значит спичка, если кругом нет соломы? — вдруг выскочила из какого-то другого уголка сознания недоуменная мысль. — Неужели за какие-то генеральские миллионы русские мужики поднялись и пошли поджигать мост?»

Все перепуталось, нужно было начинать сначала…

— Товарищ начальник! — вдруг врывается в ход моих размышлений чей-то, сразу не пойму — чей, голос.

Гляжу: передо мной гарцует на своих лошадях вся моя «конная гвардия», оба два.

— Там у одного есть барашек… ну, уже готовый, освежеванный… Разделим?

— Что вы? Ребята! — встрепенулся я. — Как можно?

«Гвардия» моя растаяла во тьме так же неожиданно, как и появилась.

— Ах, сволочи! — прошипел я вслед им.

— Сволочи и есть! — подтвердил мой возница, это единственное, что он произнес за всю дорогу.

Ну что я мог сделать? Про себя они наверняка обозвали меня дураком и растяпой и, вероятно, взяли этого барашка сами, а может быть, и вошли с кем-то в какую-то еще сделку — все возможно. Ведь я ничего не знал и не ведал — сколько подвод в моем обозе, сколько на них мешков, барашков и поросят? Их никто не сосчитал, никто не переписал, и никто их мне не сдал.

«Трогай» — и все.

Никто ничего у меня не пересчитал и ничего не спросил, когда я доставил свой обоз, как было приказано, в штаб «под каланчой», где принял меня уже совсем незнакомый, чужой, присланный из центра, очень усталый и суровый человек, типа старого большевика, как он стал вырисовываться в моем сознании.

Я молча передал ему рапорт Резцова, он молча прочитал его и отрывисто крикнул:

— Иди!

И я пошел домой, к себе на квартиру, по тихому и пустому городу, как будто в мире ничего не произошло.


А потом я узнал и о том, что произошло в самой Медыни, узнал от своей будущей супруги, тогда большой активистки — комсомола в те дни еще не было, — той самой, на глазах у которой началось в Полотняном Заводе это злосчастное восстание. А теперь, в ходе его, она, страшная, как я потом узнал, трусиха в душе, вращалась где-то в гуще событий, дежурила и в штабе, и в так называемой «Коммуне», а попросту в общежитии партийного актива, обосновавшегося в экспроприированном доме купца Клушина на стратегически центральном перекрестке улиц. Там в эти дни она была и телефонисткой, и связной, и слышала свист пуль над головой, и видела, чем все это кончилось.

— Ну как?.. Ну что все это значит? — спрашивала она меня теперь, и смесь растерянности и не изжитого еще девичьего страха дрожала в ее голосе. — Вы понимаете? — тогда мы с нею были еще на «вы». — Я не знаю… — Она зябко повела плечами. — Не знаю… Я так ему и сказала. Ну, Ивану Федоровичу, заведующему моему. Я так ему и сказала: как можно? А он говорит: «Так нужно! Неужели ты не понимаешь?..» Ведь я ему в дочки гожусь… «Пойми, говорит, решается судьба: кто — кого? Ты думаешь, они пощадили бы нас?» — «Так, значит, — у меня даже перехватило дух, — значит это вы из-за себя? Из-за своей шкуры?..» Я ему так и выпалила.

— А он? — спросил я, любуясь уже ее разгоряченным лицом и ярким блеском карих возмущенных глаз.

— А он… Он сначала обиделся, даже рассердился… «Как так из-за своей шкуры? А Ленин? А Володарский? Урицкий?.. Это ж! — он даже два кулака столкнул друг с другом. — Это ж насмерть!» А потом… Вы же знаете его. Он такой умный. Он очень-очень умный. И хороший. «Пойми, говорит, девочка… — Он со мной, как с дочкой… — Пойми, говорит: сейчас, может быть, творится история!»

— Творится история? — переспросил я, остановившись тоже перед этой как бы заново сверкнувшей передо мной мыслью.

— Да, да! Он так и сказал: история! — живо подтвердила она, а потом как-то посерьезнела. — А если так… Тогда, может, все это и действительно так нужно?.. А? — и в этом наивном «а?» было столько милой доверчивости, будто я действительно мог ответить на этот самый острый, самый кровоточащий вопрос тех дней, и это меня тронуло. Но зародившаяся искорка нежности тут же была задушена вспышкой яростного возмущения. Я рассказал ей о своих злоключениях, о Резцове, о бородатом старике в латаном зипуне, о моей «гвардии» и о барашке, о пакостнике Перфильеве, а она, в свою очередь, о такой же пакостнице, получившей в их девичьей компании смачное и близкое к действительности прозвище Семисалиха, которая, спутавшись с кем-то из власть имущих, знала, кто завтра будет арестован, и без стыда бахвалилась своей осведомленностью, — и мы помирились тогда с нею на волновавшем нас обоих вопросе: как понять это и как осмыслить?

Все, над чем думала тогда притихшая, ошеломленная всем происходящим, когда-то мирная и незлобивая, ароматная Медынь — что так? что не так? где тут правда и где неправда? и как к великому делу на глазах у всех стала присасываться всякого рода мразь и грязь, и омрачать, и порочить его, это великое дело?

Над всем этим думали и мы и на этих раздумьях сдружились с моей будущей, все это горячо принимавшей к сердцу супругой, а через месяц слюбились, а через два месяца поженились, и брак наш был зарегистрирован по только что введенному новому, советскому порядку, в книге актов гражданского состояния за № 2 16 февраля 1919 года.

А еще через неделю мы, бросив все наши медынские дела и должности, потащились по сугробистой зимней дороге в далекую, на самом краю уезда, деревню с душистым тоже названием Ореховня — учительствовать.

Загрузка...