Глава первая

ТИХО и мирно жили мы в селении Анштат, затерянном среди немецких Вогезов. Мы — это мой дядя, доктор Якоб Вагнер, наша старенькая служанка Лизбета да я. После смерти своей сестры Кристины — моей матери — дядя взял меня к себе. Мне шел десятый год. Я был белокур, румян, свеж, как херувим. Носил я вязаный колпак, коричневую бархатную курточку, переделанную из старых дядюшкиных шаровар, серые холщовые штанишки и сабо[1], отороченные войлоком. В селении меня звали «малыш Фрицель». По вечерам, вернувшись после своих разъездов, дядюшка сажал меня к себе на колени и, раскрыв «Естественную историю» господина Бюффона[2], учил меня читать по-французски.

И сейчас я словно вижу перед собой нашу комнату, низкий потолок с закоптелыми балками. Слева — дверь в сени и дубовый шкаф; справа, в нише, за зелеными саржевыми занавесками, — дядина кровать; в глубине — вход в кухню и рядом с ним — чугунная печка, украшенная крупными выпуклыми изображениями, означающими двенадцать месяцев, — знаками созвездий Овна, Рыб, Козерога, Водолея, Весов и прочими. Два оконца, увитых с улицы виноградными лозами, выходят на Родниковую площадь.

Вот встает перед глазами стройная фигура дяди Якоба. У него высокий лоб, шапка русых волос изящно обрисовывает широкие виски; нос с легкой горбинкой, голубые глаза, округлый подбородок и нежный добрый рот. На нем штаны из черного ратина, голубой кафтан с медными пуговицами и мягкие сапоги со светло-желтыми отворотами, спереди украшенными шелковой кистью. Дядюшка сидит в кожаном кресле, положив руки на стол, и читает, а солнце отбрасывает на его продолговатое обветренное лицо дрожащие тени виноградных листьев.

Это был человек большой души, убежденный сторонник мира. Ему было под сорок, слыл он за лучшего врача в краю. Потом я узнал, что он любил строить планы всемирного братства и что пачки книг, которые время от времени приносил ему почтальон Фриц, касались этого важного предмета.

Как сейчас вижу все это. Вижу я и нашу Лизбету, добрую старушку с улыбающимся морщинистым лицом. На ней казакин и синяя холщовая юбка; она сидит в углу за прялкой. Вижу и кота Роллера — он дремлет у очага, распушив на полу хвост, а его круглые золотистые глаза блестят в темноте, как глаза совы.

И мне кажется, что сто́ит мне пройти сени, как я окажусь в душистом фруктовом саду, что сто́ит лишь взобраться по деревянной лестнице, ведущей наверх из кухни, как я попаду в свою каморку и вспугну там синиц: мы вместе с, Гансом Аденом, сыном сапожника, ловили их на дудочку. Синих и зеленых синиц…

Элиза Мейер, дочурка бургомистра, часто забегала полюбоваться на них и просила подарить ей синичку. А когда мы с Гансом Аденом, Людвигом, Францем Сепелем и Карлом Штенгером гнали коров и коз на Биркенвальдское пастбище, она вечно цеплялась за мою куртку и упрашивала:

— Фрицель, позволь и мне проводить вашу корову. Не прогоняй меня!

И я отдавал ей хлыст. Мы все вместе разводили костер на лугу и пекли в золе картошку.

О, благодатные времена! Как все было спокойно и мирно! Как безмятежно текла жизнь! Мы не знали никаких тревог. Понедельник, вторник, среда — все дни недели шли однообразной чередой.

Вставали мы каждый день в один и тот же час, одевались, садились завтракать — ели вкусную мучную похлебку, приготовленную Лизбетой. Потом дядя уезжал верхом на лошади, я же убегал из дому — расставлял западни и силки на певчих дроздов, на воробьев или зеленушек, в зависимости от времени года.

В полдень мы возвращались, ели капусту с салом, лапшу или пышки. Затем я пас стадо или обходил силки, а в знойные дни купался в Кейхе.

К вечеру, бывало, и дядя, и Лизбета, и я изрядно проголодаемся и, сидя за столом, прославляем творца за его милости.

Ежедневно, к концу ужина, когда сумерки заполняли горницу, в сенях раздавались тяжелые шаги, дверь отворялась, и на пороге показывался коренастый, плечистый человек в широкополой войлочной шляпе. Он произносил:

— Добрый вечер, господин доктор.

— Садитесь, дружище Кротолов. Лизбета, отвори-ка дверь на кухню.

Лизбета, бывало, распахнет дверь, и красное пламя, пылающее в очаге, освещает лицо человека, прозванного в селении Кротоловом.

Он садился против стола, и его маленькие серые глазки осматривали наши скромные яства. Право, его лицо смахивало на мордочку полевой крысы: длинный нос, маленький рот, словно срезанный подбородок, торчащие кверху уши и вместо усов — четыре взъерошенных рыжих волоска. На нем была короткая заношенная блуза из небеленого холста, полы просторной красной куртки с глубокими карманами болтались почти у самых колен, а огромные башмаки в бурых комьях земли были подбиты большущими гвоздями — они спереди огибали толстые подошвы, напоминая блестящие когти.

Кротолову было лет пятьдесят. Волосы у него седели; глубокие морщины избороздили загорелый лоб; белесые, с золотистым отливом брови свисали до самых глаз.

Бывало, он пропадал то в поле — расставлял там ловушки, то на своей пасеке, раскинувшейся на косогоре, среди вересковой пустоши Биркенвальда. Он прикрывал лицо металлической сеткой, надевал большие холщовые рукавицы и большой острой ложкой вырезал соты из ульев.

В конце осени он уходил из селения на целый месяц. Шел он с перекидными мешками на плече: в одном нес большой горшок меда, а в другом — бруски янтарного воска. Воск он носил продавать священникам из окрестных деревень — на изготовление церковных свечей.

Таков был Кротолов.

Внимательно осмотрев все, что стояло на столе, он говаривал:

— А вот сыр… А орешки…

— Да, — отвечал дядя, — отведайте, пожалуйста.

— Спасибо. Сейчас я предпочитаю выкурить трубочку.

И он извлекал из кармана почерневшую трубку с медной крышкой на цепочке. Он тщательно набивал табак, все посматривая на стол. Затем шел на кухню, доставал из печки горящий уголек, клал его сначала на мозолистую ладонь, а потом уж — в трубку. Я словно вижу нашего Кротолова — его лицо, напоминающее мордочку полевой крысы, нос, будто вынюхивающий добычу. Он выпускает клубы дыма, стоя перед пылающим очагом; затем возвращается и усаживается в уголке, у печки, скрестив ноги.

Занят он был не только кротами да пчелами, медом да воском, но еще вот каким важным делом: он предсказывал будущее по перелету птиц, по изобилию кузнечиков и гусениц и по разным народным приметам, записанным в большой книжище в деревянном переплете. Книгу он унаследовал от старой тетки из Геминга; эта книга и помогала ему угадывать будущее. Но к предсказаниям он не мог приступить без своего друга Коффеля, столяра, токаря, часовщика, мастера подстригать собак, лечить животных, — одним словом, доброго гения Анштата и окрестностей. Коффель был мастер на все руки: он скреплял проволокой треснувшую посуду, лудил кухонную утварь, чинил ветхую, сломанную мебель, поправлял церковный орган, приводя в порядок трубы и мехи. Дяде Якобу даже пришлось запретить ему вправлять вывихнутые руки и ноги, так как Коффель возымел склонность и к медицине. Кротолов восхищался им и, случалось, говаривал:

— До чего же досадно, что Коффель не учился!.. До чего же досадно!

И кумушки в наших краях считали его всезнающим.

Но все это не было большим подспорьем в его хозяйстве, и главным образом он пробавлялся тем, что осенью ходил рубить капусту, неся на спине ящик для инструментов в форме заплечной корзины, и кричал из двери в дверь:

— Эй, рубить капусту!

Вот как вознаграждаются великие умы!

Коффель появлялся у нас в доме немного погодя — низенький, черноволосый, чернобородый. Кончик носа у него заострен наподобие клюва чирка, руки засунуты в карманы короткой куртки, вязаный колпак сдвинут на затылок, так что кончик болтается между лопатками, штаны и толстые голубые чулки, измазанные густым клеем, топорщатся на сухопарых ногах, тонких, как проволока, а стоптанные башмаки кое-где прорезаны — чтобы не давило на мозоли. Он всегда приходит вслед за Кротоловом, приближается мелкими шажками и произносит с важным видом:

— Приятного аппетита, господин доктор!

— Не угодно ли закусить? — спрашивает дядя.

— Очень вам благодарен. Мы уже поужинали салатом — это мое любимое блюдо.

Затем Коффель усаживается за печкой и сидит не шелохнувшись, пока дядюшка не произнесет:

— Ну-ка, Лизбета, зажги свечу и убери со стола.

Тут дядюшка, в свою очередь, набивал трубку и подсаживался к печке. Заводили беседу о дожде и погожих днях, о сборе урожая и о всякой всячине. Кротолов говорил о том, сколько поставил ловушек за день, как отвел воду от луга во время грозы или сколько достал меда из ульев. Пчелы, должно быть, скоро отроятся — уже строят рой. Кротолов заранее готовит корзины для молодняка.

Коффель же вечно что-нибудь придумывал. Он говорил о своем изобретении — о часах без гирь. Как пробьет полдень, на них будут появляться двенадцать апостолов, а петух будет петь и смерть — махать своей косой. Или толкует о самоходном плуге с часовым заводом и о всяких других чудесных изобретениях.

Дядюшка слушал с серьезным видом и кивал головой в знак одобрения, размышляя о своих больных.

Летом соседки, сидя на каменных скамьях перед открытыми окнами, вели с Лизбетой долгие разговоры про домашние дела: одна за прошлую зиму напряла столько-то локтей холста, у другой куры снесли столько-то яиц за день.

А я, пользуясь удобным случаем, убегал в кузницу Клипфеля. Она стояла у околицы, и ночью еще издали был виден огонь в горне.

Ганс Аден, Франц Сепель и целая ватага мальчишек уже были там. Мы смотрели, как искры молнией вылетают из-под молота; мы свистели под шум наковальни. Если кузнецу случалось подковывать старую клячу, мы помогали ему, держа на весу ее ногу. Мальчишки повзрослее пробовали курить ореховые листья — курево выворачивало им наизнанку все нутро. Другие мальчишки хвалились тем, что по воскресеньям ходят на танцы, — ведь им уже было по пятнадцати-шестнадцати лет. Сдвинув шапки набекрень и заложив руки в карманы, они с независимым видом курили.

Наконец к десяти часам наша ватага разлеталась: все разбегались по домам.

Так проходили обычные дни недели. Но по понедельникам и пятницам дядюшка получал «Франкфуртскую газету», и в эти дни у нас дома собиралось много народу. Помимо Кротолова и Коффеля, приходили наш бургомистр Христиан Мейер и господин Каролус Рихтер, внук бывшего лакея, служившего у графа Сальм-Сальма. Ни тот, ни другой не хотели выписывать газеты, предпочитая слушать даром, как их читают вслух.

Сколько раз впоследствии я вспоминал нашего толстого бургомистра — его ярко-красные уши, шерстяной камзол и белый вязаный колпак. Он усаживался в кресло, на излюбленном дядином месте. Казалось, он глубокомысленно размышляет о важном деле. В действительности он только и думал, как бы запомнить все новости, чтобы поделиться ими со своей супругой, достопочтенной Барбарой, — она-то и управляла общиной под его именем.

Вспоминал я и важного господина Каролуса. Он смахивал на борзую в охотничьем костюме и кожаном картузе. Это был крупнейший ростовщик в наших краях. Он взирал на крестьян с высоты своего величия — как же, ведь его дед был лакеем графа Сальм-Сальма! Он воображал, будто оказывает вам честь, без конца покуривая ваш табак, и разглагольствовал о парках, о фазаньем дворе, о больших псовых охотах, о правах и привилегиях вельможи Сальм-Сальма. Сколько раз я видел потом его во сне! Вот он шагает взад и вперед по нашей низкой горнице, слушает насупив брови; вот он запускает руку в глубокий карман дядиного сюртука и вытаскивает кисет с табаком; вот он набил дядюшкиным табаком свою трубку и, зажигая ее от свечи, роняет:

— С вашего позволения!

Да, все это я как будто вижу вновь.

Бедный дядюшка Якоб был так добр! Пусть себе курит — на это он не обращал никакого внимания. Он был поглощен чтением последних новостей: республиканцы захватили Пфальц, спускались по Рейну и осмеливались идти против трех курфюрстов, короля Вильгельма Прусского и императора Иосифа! Все присутствующие изумлялись их дерзости.

Господин Рихтер говорил, что так не может продолжаться и что весь этот сброд будет уничтожен.

Дядюшка всегда кончал чтение каким-нибудь здравым замечанием. Вот что он говорил, складывая газету:

— Воздадим хвалу творцу за то, что мы живем среди лесов, а не среди виноградников, в бесплодных горах, а не в плодородных долинах. Здесь республиканцам нечем поживиться — в этом залог нашей безопасности. Мы-то можем спать спокойно. Ну, а вот другие будут подвергаться грабежам! Люди эти хотят всем завладеть силой, а насилие никогда не ведет к добру. Они проповедуют любовь, равенство и свободу, но сами отнюдь не применяют эти принципы; они полагаются на силу, а не на справедливость своего дела. Задолго до них являлись и другие и тоже хотели освободить людей, но они не нападали, не убивали, они сами гибли тысячами, и многие века спустя их изображали как агнцев, пожираемых волками. Казалось бы, от этих праведников не должно было остаться никаких воспоминаний, а они завоевали мир; правда, они не завоевали человечество физически, зато завоевали его душу, а душа — это все! Почему же не последуют их примеру и нынешние воители?

Тут начинал с презрительным видом разглагольствовать Каролус Рихтер:

— Почему? Да потому, что им дела нет до души, они просто завидуют власть имущим. А главное, все эти республиканцы, от первого до последнего, безбожники. Они не уважают ни трона, ни алтаря; они опрокидывают порядок, установленный испокон веков, они восстают против дворянства. А ведь дворянство — основа порядка на земле и на небесах, и всеми признано, что одни люди рождены для рабства, а другие — для господства. Ведь ясно видно, что порядок этот установлен даже в природе: мох растет под травой, трава — под кустарником, кустарник — под деревьями, а деревья — под небесным сводом. Так и крестьяне находятся под властью буржуазии, буржуа — под властью служилых дворян, служилые дворяне — под властью родовых дворян, родовые — под властью короля, а король — под властью папы, у которого есть наместники — кардиналы, архиепископы и епископы. Таков естественный порядок вещей. Недаром так устроено, что чертополоху никогда не дотянуться до дуба, крестьянину никогда не владеть мечом, подобно потомку знаменитого рода воинов. Республиканцы одержали кое-какие временные победы, повергнув в изумление весь мир своей поистине невероятной дерзостью и отсутствием здравого смысла. Отрицая все правила и установления, они ошеломили людей рассудительных — в этом заключается единственная причина переворота. Иной раз теленок, а то и бык, вдруг остановится или бросится опрометью бежать, завидев крысу, неожиданно показавшуюся из-под земли, — так и наших солдат поражает и даже сбивает с толку подобная дерзость. Но все это не может продолжаться долго. И, разумеется, как только все оправятся от изумления, наши испытанные генералы, отличившиеся в Семилетней войне[3], вдребезги разобьют шайку босяков, чтобы ни один из них не вернулся в свою зловредную страну.

Выпалив все это, господин Каролус снова раскуривал трубку и прохаживался по комнате с самодовольным видом, заложив руки за спину.

Остальные размышляли о том, что́ им довелось выслушать, и наконец Кротолов, в свою очередь, брал слово.

— Чему быть, того не миновать, — говорил он. — Раз республиканцы выгнали своих господ и священников, так, значит, это написано в небесах с начала веков: такова божья воля! Кто знает, вернутся ли они с войны. Все это тоже зависит от господа бога: угодно ли ему будет воскресить мертвых. Но вот что я хочу сказать. В прошлом году, наблюдая, как трудятся мои пчелки, я вдруг увидел, что эти крохотные создания, такие кроткие и хорошенькие, стали бросаться на трутней. Они жалили их, выталкивали из улья. И так бывает ежегодно. Трутни нужны для рождения потомства, и пчелы их поддерживают, пока всему улью это нужно. Ну, а затем пчелки их убивают. Это отвратительно, и тем не менее так предписано! Видя все это, я и подумал о республиканцах: они сейчас уничтожают своих трутней. Но будьте покойны, без трутней не обойтись. Им на смену явятся другие, придется и их холить да кормить. А потом пчелы рассвирепеют и снова станут уничтожать их сотнями. Так и кажется — конец трутням, да нет: явятся новые, и все начнется снова. И так нужно…

Тут Кротолов качал головой, а господин Каролус, остановившись посреди комнаты, восклицал:

— Кого это вы называете трутнями? Настоящие трутни — это не господа и священнослужители, а чванливые земляные черви, которые воображают, будто им все под силу.

— Не в обиду вам будь сказано, господин Рихтер, — возражал Кротолов, — трутни — это тунеядцы, которые наслаждаются всеми благами, это бездельники, которые увиваются вокруг пчелы-царицы и хотят, чтобы их содержали в довольстве. И их содержат в довольстве. Но в конце концов — так положено — их выбрасывают вон. Так было вечно и будет вечно. Труженицы пчелы полны рвения и бережливости. Они не могут кормить существа никудышные. Это горько, печально, но что поделать: когда сам делаешь мед, то хочешь сам его есть.

— Да вы якобинец![4] — с негодованием кричал Каролус Рихтер.

— Нет, напротив, я обыватель Анштата, кротолов и пчеловод. И я люблю свой край так же, как вы: ради него я готов принести себя в жертву — пожалуй, скорее, чем вы. Но я должен сказать, что истинные трутни — это бездельники, а пчелы — это труженицы, потому как я сам все это видел своими глазами сотню раз.

— Ага, бьюсь об заклад, что Коффель разделяет ваше мнение! — кричал Каролус Рихтер.

Тут наш столяр-невеличка, до сих пор хранивший молчание, подмигнув, отвечал:

— Господин Каролус, кабы мне посчастливилось и был бы я внуком лакея Иери-Петера или Сальм-Сальма да унаследовал целое богатство и жил бы в довольстве и лености, тогда бы я говорил, что трутни — работники, а пчелы — бездельницы. Но таким я уродился, что принужден зарабатывать себе на пропитание у людей, и мне с ними ссориться нечего. Я помалкиваю. Только думаю я так: каждому следовало бы получать по его труду.

— Любезные друзья, — говорил тут дядя серьезным тоном, — не стоит спорить обо всем этом: ведь мы не переспорим друг друга. Мир! Мир! Вот что нам необходимо. Только благодаря миру человечество процветает, только благодаря миру всякий обретает свое место. Во время войны берут верх дурные наклонности — мы видим смертоубийство, грабительство и все прочее. Поэтому плохие люди любят войну. Война для них — единственное средство возвыситься. В мирное время они ничто. Сразу видно, что все их идеи, желания, выдумки — от скудоумия. Человек создан богом для мира, для труда, для любви к своей семье и себе подобным. А раз война направлена против всего этого, то, значит, она сущий бич… Вот уже пробило десять часов, а мы могли бы спорить до завтра, так и не поняв друг друга. Поэтому давайте-ка ложиться спать.

Тут все поднимались, и бургомистр, опираясь кулачищами о подлокотники кресла, кричал:

— Дай бог, чтобы ни республиканские, ни прусские, ни императорские войска не прошли здесь, ибо все эти люди испытывают голод и жажду. Право, гораздо приятнее пить свое вино самому, чем видеть, как его поглощают другие. Мне гораздо больше нравится узнавать обо всех делах из газеты, а не услаждать ими свой взор. Таково мое мнение.

С этими словами он шагал к двери; остальные следовали за ним.

— Доброй ночи! — говорил дядюшка.

— До свидания, — отвечал Кротолов, исчезая в ночной тьме.

Дверь затворялась, и дядя, чем-то озабоченный, говорил мне:

— Ну, Фрицель, спи спокойно.

— Ты тоже, дядя, — отвечал я.

Мы с Лизбетой поднимались к себе по лестнице.

Четверть часа спустя в доме водворялась глубокая тишина.

Загрузка...