Глава шестая

НА СЛЕДУЮЩИЙ день после ухода республиканцев все селение уже знало, что какая-то француженка находится у дяди Якоба, что она ранена из пистолета и еле жива. Но людям пришлось чинить крыши домов, двери и окна, у каждого был полон рот забот, некогда было заниматься чужими делами. И только на третий день, когда всё более или менее привели в порядок, вспомнили о француженке.

Тут Иозеф Шпик и пустил слух о том, что, мол, француженка, совсем осатанев, неистово кричала: «Да здравствует республика!»

Негодяй кабатчик стоял на пороге своего питейного заведения, скрестив руки, прислонившись плечом к косяку, и, прикидываясь, будто вышел выкурить трубочку, окликал прохожих:

— Эй! Эй! Никель… Иокель… постой-ка, постой-ка… Подумать только, что она кричала! Вот безобразие! Неужто мы будем терпеть все это у себя в деревне, а?

Дядя Якоб, лучший человек на свете, был несказанно возмущен Шпиком.

Я несколько раз слышал, как он твердил, что кабатчика следовало бы повесить.

На беду, нельзя было отрицать: женщина в самом деле говорила о Франции, о республике и о других вещах, противных старому режиму. Бунтарские мысли не оставляли ее; речи маркитантки могли причинить нам много неприятностей, тем более что все кумушки, все любопытные деревенские старухи то и дело бегали к нам. Одна прибежит с метлой в руках и подоткнутым подолом, другая — с вязальными спицами в волосах и сбившимся чепцом, третья как ни в чем не бывало тащит прялку, будто хочет уютно попрясть у нашего очага. То кумушки приходят попросить рашпер[7], то купить горшочек простокваши или попросить крошечку закваски — замесить хлеб. Просто беда была с ними. На подошвах своих деревянных башмаков они натаскали нам в сени грязи толщиной по крайней мере, в дюйм.

А Лизбете, мывшей посуду и занятой стряпней, приходилось выслушивать их стрекотню, приходилось привечать их, приседать и отвечать на их любезности.

— А, мое почтение, мадемуазель Лизбета! Давненько вас не было видно!

— О, это вы, мадемуазель Урсула! Господи, как я вам рада! Присаживайтесь, мадемуазель Урсула!

— О, вы очень добры, мадемуазель Лизбета… Какая хорошая погодка нынче утром!

— Да, мадемуазель Урсула, погода очень хорошая… Расчудесная погода для ревматиков.

— Для больных простудой — расчудесная.

— О да! И вообще для любых хворей. А как с ревматизмом у господина кюре, мадемуазель Урсула?

— Ах ты господи, да как! То там заболит, то здесь. Вчера ломило плечо, сегодня — поясницу. Боль-то летучая. Все хворает, все хворает.

— Вот беда… вот беда!

— Да, кстати, мадемуазель Лизбета, уж не сочтите меня чересчур любопытной, но об этом говорит вся деревня: госпожа-то француженка все еще больна?

— Ах, мадемуазель Урсула, и не говорите! Такую провели ночь… такую ночь!

— Не может быть! Так, значит, бедняжке не лучше? Ах, что вы говорите!

При этом гостья с сочувственным видом закатывала глаза, складывала руки, наклонялась, покачивала головой.

Первые два дня дядя, думая, что все это окончится, как только люди удовлетворят любопытство, молчал. Но посещения продолжались, и однажды утром, когда у француженки был сильный жар, он неожиданно вошел в кухню и сердито сказал старым сплетницам:

— Что вам тут нужно? Почему вам не сидится дома? Разве у вас нет дома дел? Право, стыдно так проводить время: болтаете, как старые сороки! Вы, служанки, строите из себя важных барынь. Все это просто смешно и очень мне надоело.

— Да ведь я пришла купить кринку молока, — сказала одна из кумушек.

— Два часа покупать кринку молока? — воскликнул дядя, рассердившись не на шутку. — Лизбета, дай ей кринку молока, и пусть убирается вместе со всеми остальными. Надоело мне все это! Терпеть не могу, когда ко мне в дом являются соглядатаи, собирают всякие небылицы и разносят их повсюду. Ступайте прочь и больше не смейте приходить!

Пристыженные кумушки разбрелись.

В тот же вечер дяде пришлось выдержать еще одну крупную стычку. Кабатчик Рихтер позволил себе заметить, что дядя поступает злонамеренно, выказывая участие к чужеземцам, которые вторглись в нашу страну, чтобы разгромить нас, особенно же — участие к этой маркитантке: ведь грош ей цена, раз она сопровождала в походе солдат. Дядя хладнокровно выслушал его и ответил так:

— Господин Рихтер, когда я выполняю долг человеколюбия, я не спрашиваю у людей: «Из какой вы страны, какого вероисповедания? Богаты вы или бедны? Можете ли вы воздать мне за все, что я вам делаю?» Я следую велению своего сердца, а все остальное меня не касается. Француженка ли эта женщина или немка, республиканские у нее взгляды или нет, следовала ли она за солдатами по своей воле или по необходимости — меня все это совершенно не интересует. Она была при смерти, и я счел своим долгом спасти ей жизнь. Теперь же мой долг с божьей помощью продолжать дело, за которое я взялся, — и правильно поступил, что взялся. Господин Рихтер, вы эгоист, людей вы не любите, услуг им не оказываете, а всё стараетесь извлечь из них выгоду для себя. Вот на чем зиждятся все ваши взгляды. А подобные взгляды мне ненавистны. Поэтому больше ко мне, пожалуйста, не приходите.

Он распахнул дверь и, только господин Рихтер собрался что-то возразить, превежливо взял его под руку и, не слушая, выставил за порог.

Кротолов, Коффель и я присутствовали при этой сцене, и непреклонность дяди Якоба нас поразила, — ибо он еще никогда не был так спокоен и решителен.

С ним осталось только два друга: Кротолов и Коффель. Оба по очереди дежурили по ночам у постели больной, что не мешало им днем, как всегда, работать.

С той поры у нас водворился покой.

И вот однажды, проснувшись утром, я увидел, что на дворе зима. Какой-то молочный свет заливал мою спаленку, бесчисленные пушистые хлопья снега падали с неба и вихрем кружились за окном. На улице царила тишина; не видно было ни души, все заперлись у себя в домах. Куры умолкли, собаки поглядывали из конуры, а рядом с нами в кустарнике бедные зеленушки дрожали от стужи, взъерошив перья, и жалобно кричали, как кричат всю зиму, пока с приходом весны не прекращаются их жестокие испытания.

Я облокотился на подушку. Глаза слепило, а я все смотрел на снег, на наличники маленьких окон, запушенные снегом, и грезил. Вспоминались мне прошлые зимы. Бывало, вечером у горящего очага по полу то разбегаются, то сбегаются яркие блики, а Кротолов, Коффель и дядя Якоб сидят у огня, согнув спину, покуривают трубку и ведут беседу о том о сем. В тишине прялка Лизбеты жужжит, как мохнатые крылья ночной бабочки, и Лизбета словно отбивает такт ногою в лад заунывной песенке, которую выводит в очаге сырое полено.

Представил я себе и вольные просторы, и катание на льду, когда станет река, и резвый бег санок. А какие сражения устраивали мы, ребята, закидывая друг друга снежками! И сейчас мне словно слышались взрывы смеха, звон разбитых стекол. Бывало, какая-нибудь старушка раскричится в сенях, а от нас уже и след простыл — все разбежались.

Вмиг вся эта картина промелькнула перед глазами, и мне стало и грустно и весело. И я подумал: «Вот и зима на дворе!»

Затем, решив, что недурно было бы посидеть у очага за тарелкой мучной похлебки, приготовленной Лизбетой, я соскочил с постели и наскоро оделся, весь закоченев. Натягивая на бегу свою куртку, я, как шар, скатился с лестницы.

Лизбета подметала сени. Дверь в кухню была отворена, но, несмотря на веселый огонь, плясавший вокруг котелка, я побежал в комнату.

Дядя Якоб только что вернулся, уже сделав обход больных. Его широкий плащ, подбитый лисьим мехом, и шапка из выдры висели на стене, а высокие сапоги стояли возле печки. Они вместе с Кротоловом, который дежурил в ту ночь у постели больной, попивали из рюмок вишневую настойку. Оба, казалось, были в хорошем настроении.

— Итак, дружище Кротолов, — говорил дядя, — ночь прошла хорошо?

— Очень хорошо, господин доктор. Все крепко спали — она в своей постели, я в кресле, а собака у занавески. За ночь и не шевельнулись даже. Проснувшись утром, я отворил окно и увидел: все вокруг побелело, ну прямо как Ганс Вурст[8], когда он вылез из мучного мешка, — снег все запорошил, и без всякого шума. А когда я открывал окно, вы уже шли по улице. Чуть было я не крикнул вам: «Доброе утро!» — да наша больная еще спала, не захотелось ее будить.

— Так, так, и хорошо сделали. За ваше здоровье, дружище Кротолов!

— За ваше здоровье, господин доктор!

Они одним глотком осушили рюмки и, улыбаясь, поставили на стол.

— Все идет хорошо, — продолжал дядя, — рана затягивается, жар спадает. Но еще нет сил, бедняжка потеряла слишком много крови. Да ничего, в конце концов все восстановится.

Я уселся у камелька. Тут собака вылезла из ниши и стала ластиться к дяде. Глядя на нее, он заметил:

— Славный пес! Ну разве не скажешь, что он нас с вами понимает? Верно, дружище Кротолов? Сегодня и он как будто веселее. Я уверен, что собаки многое понимают, и никто меня в этом не разубедит. Пусть они не так разумны, как мы, зато часто бывают сердечнее.

— Верно, — поддакнул Кротолов. — Когда у нашей больной жар сильный был, я все примечал, как ведет себя пес, и думал: «Приуныл пес — значит, дело дрянь. Весел — значит, дело на лад идет». Я под стать вам, господин доктор, верю в разум животных.

— Ну-ка, дружище, выпьем еще по рюмочке, на улице стужа, а старая вишневая настойка согревает, как солнечный луч.

Он открыл буфет, принес каравай хлеба и два ножа.

— Давайте заморим червячка!

Наш друг кивнул головой в знак согласия, а дядя, увидев меня, сказал, посмеиваясь:

— Ну, Фрицель, вот и снова будешь играть в снежки да кататься по льду. Ты, верно, доволен?

— Доволен, дядя!

— Да, да, счастливее всего бываешь в твоем возрасте, мой мальчик. Но смотри не лепи слишком твердых снежков. Слишком крепко сжимают комья снега не ради забавы, а когда хотят сделать больно: так поступают только озорные, жестокие ребята.

— Полно, — возразил Кротолов со смехом, — я, господин доктор, всегда лепил снежки покрепче.

— И плохо делали: значит, у вас в натуре, где-то в тайниках души, было заложено что-то злобное. Но, по счастью, ваш разум преодолел это. Я уверен, вы раскаиваетесь в том, что лепили слишком плотные снежки.

— О да, — заметил Кротолов, не зная, как ответить. — Впрочем, другие ребята тоже изо всех сил сжимали снежки.

— Нечего ссылаться на других, нужно поступать так, как подсказывает тебе сердце, — произнес дядя. — Люди от природы добры и справедливы, но дурной пример сбивает их с пути.

Пока мы так разговаривали, из алькова вдруг донеслись какие-то слова. Все умолкли и стали прислушиваться.

— Дружище Кротолов, — шепнул дядя, — это уже не бред: голос слабый, но естественный.

Он поднялся и раздвинул занавески. Мы с Кротоловом стояли позади, вытягивая шею. Бледная-пребледная и худая-прехудая женщина, казалось, спала, дыхание ее было едва заметно. Но вот она открыла глаза. Сначала она недоуменно осмотрела по очереди нас троих, потом альков, потом окна, запушенные снегом, шкаф, старинные часы; перевела глаза на собаку, которая положила передние лапы на край постели. Все это длилось с минуту; наконец она снова закрыла глаза, и дядя тихонько сказал:

— Она пришла в себя.

— Да, — тоже тихо заметил Кротолов. — Она увидела нас, но нас не знает и теперь раздумывает обо всем, что видела.

Мы собрались уйти, но наша больная снова открыла глаза и попыталась заговорить. Тогда дядя уже громко сказал ласковым голосом:

— Не волнуйтесь, сударыня, будьте спокойны, ни о чем не тревожьтесь… Вы находитесь у людей, которые не дадут вас в обиду. Вы были больны… теперь вам лучше… Пожалуйста, доверяйте нам… вы среди друзей… настоящих друзей.

Он говорил, а женщина глядела на него своими большими черными глазами; видно было, что она его понимает. Но, несмотря на дядин совет, она, помолчав, снова попыталась заговорить и вымолвила еле слышно:

— Барабанщик… маленький барабанщик.

Посмотрев на Кротолова, дядя спросил:

— Вы что-нибудь понимаете?

Кротолов поднес руку к голове и сказал:

— Отзвуки бреда, доктор, последние отзвуки, все пройдет.

Но женщина повторила громче:

— Жан… маленький барабанщик.

Стоя на цыпочках, я внимательно слушал. И вдруг мне пришла в голову мысль, что она говорит о том самом маленьком барабанщике, который спал под навесом нашего сарая в день жестокого боя.

Вспомнилось мне, как она смотрела на мальчика из окна напротив, латая его штанишки, и я сказал:

— Дядя, а может быть, она говорит о маленьком барабанщике, который был тогда с республиканцами?

При этих словах бедняжка встрепенулась, попыталась обернуться ко мне, твердя:

— Да, да… это Жан… мой брат!

— Лежите спокойно, сударыня, не двигайтесь, не то рана раскроется… Дружище Кротолов, дайте-ка стул.

И, подхватив меня под руки, дядя поставил меня на стул и сказал:

— Расскажи все, что знаешь, Фрицель. Ты ведь помнишь маленького барабанщика?

— О да! В утро битвы он спал у нас под навесом. Собака лежала на его ногах. Он спал там, я это хорошо помню! — говорил я волнуясь, потому что женщина, казалось, смотрела мне прямо в душу, — так она смотрела и на дядю.

— Ну, а потом, Фрицель?

— Потом он был с другими барабанщиками в середине батальона, когда появились хорваты. Под конец же, когда начался пожар на улице, а республиканцы уходили, я увидал его позади отряда.

— Он был ранен? — спросила женщина слабым, едва слышным голосом.

— О нет! Барабан висел у него на плече, он шел и плакал, а другой барабанщик, постарше, говорил ему: «Бодрее, малыш, бодрее, Жан». Но он словно и не слышал… Щеки у него были мокры от слез.

— Фрицель, а ты ясно видел, что это он уходил? — спросил дядя.

— Да, дядя. Мне было его очень жаль. Я все смотрел ему вслед, пока он не исчез за околицей.

Тогда женщина снова закрыла глаза, и мы услышали приглушенные рыдания. Слезы катились по ее щекам. Грустно было смотреть на нее. И дядя шепнул мне:

— Слезай-ка со стула, Фрицель, пусть без стеснения выплачется.

Но только я собрался слезть, как она протянула руку и задержала меня, что-то шепча. Дядя Якоб понял ее и спросил:

— Вам хочется поцеловать мальчугана?

— Да, — ответила она.

Он пригнул мою голову к ее лицу; она поцеловала меня, все еще всхлипывая. Я тоже расплакался.

— Вот и хорошо, — заметил дядя. — Вот и хорошо. Теперь вам нужно успокоиться, сударыня, Постарайтесь уснуть, и вы снова будете здоровы… Вы свидитесь со своим братцем… Бодрее! Бодрее!

Дядя увел меня и задернул занавески.

Кротолов прохаживался взад и вперед по горнице, его лицо горело. Он сказал:

— Ну и мужественная женщина, господин доктор! Честная женщина… будь она республиканкой, будь кем угодно… А тот, кто думает иначе, негодяй.

— Да, — ответил дядя, — у нее благородная натура, я это понял сразу по ее лицу. Просто повезло, что Фрицель вспомнил о мальчике. Бедная женщина очень тревожилась. Теперь я понимаю, почему имя Жан не сходило с ее уст, когда она бредила. Теперь все будет хорошо, дружище Кротолов, все будет хорошо. Слезы облегчают.

Они вышли в сени; я слышал, как они разговаривали обо всем этом и на пороге.

Я уселся у камелька и стал утирать щеки обшлагом рукава. Вдруг ко мне подошел пудель — он кротко смотрел на меня. Пес положил лапу мне на колено и стал ластиться. В первый раз я безбоязненно обхватил руками его большую кудлатую голову. Мне казалось, будто мы уже давным-давно друзья и что я никогда его не боялся!

Немного погодя я поднял глаза и увидел дядю — он только что вошел и с улыбкой наблюдал за мной.

— Видишь, Фрицель, как тебя любит бедный пес, — сказал он. — Теперь он будет ходить за тобой следом, ибо понял, что у тебя доброе сердце.

И дядя оказался прав: с того дня пудель охотно сопровождал меня. Он с важностью ходил за мной по всей деревне, и я гордился этим больше, чем Зафери Шмук гордился уланским пистолетом.

Загрузка...