ВСЮ ЖИЗНЬ я буду помнить притихшую улицу, заваленную телами спящих. Спали вповалку — кто вытянувшись, кто свернувшись клубком и положив голову на мешок. Как сейчас перед глазами — грязные ноги, изношенные подошвы, залатанная одежда, смуглые молодые лица и старческие морщинистые щеки, сомкнутые веки, широкополые шляпы, выцветшие эполеты и помпоны, дырявые шерстяные одеяла с обтрепанной красной оторочкой, серые шинели, солома, разбросанная по грязи. И глубокий тихий сон после форсированного марша, нерушимый покой, подобный смерти, и голубоватый предутренний свет, смутно озаряющий всю картину, и бледное солнце, вставшее в тумане, и домики с широкими соломенными кровлями.
Домики смотрят темными оконцами, а вдали по обе стороны селения, на Альтенберге и Реепокеле, над виноградниками и конопляными полями, на фоне неба, среди меркнущих звезд, сверкают штыки часовых. Нет, никогда не забыть мне это необычайное зрелище! Тогда я был слишком мал, но такие воспоминания вечны.
Наступал день, и картина оживала. Вот кто-то, подняв голову, оперся на локоть и осматривается, затем позевывает и снова укладывается спать. Рядом вдруг вскочил старый солдат; он стряхивает с себя солому, надевает войлочную шляпу и складывает изодранное одеяло. Другой скатывает плащ и приторачивает к мешку. Третий вытаскивает из кармана обломанную трубку и высекает огонь. Те, кто уже встал, собираются в кучку, о чем-то толкуют, другие присоединяются к ним, притопывая ногами — пробирает утренний холодок. Костры, горевшие на улице и на площади, уже угасают.
Напротив нас, на небольшой площади, был водоем; несколько республиканцев, расположившись у желобов, заросших мохом, умывались, балагуря и смеясь, несмотря на холод; другие припали губами к желобу. Распахивались двери домов, и оттуда выходили солдаты, пригнувшись, чтобы высокими шапками и заплечными мешками не задеть низкую притолоку дверей. Почти у всех во рту дымились трубки.
Направо от нашего амбара, перед харчевней Шпика, стояла тележка маркитантки. Тележка, прикрытая холстом, была о двух колесах, наподобие тачки. Ручки лежали на земле.
Мул под ветхим шерстяным чепраком в красную и синюю клетку вытянул из нашего амбара порядочный клок сена и степенно жевал, полузакрыв глаза с проникновенным видом. Напротив маркитантка чинила мальчишечьи короткие штаны, то и дело наклоняясь и заглядывая под навес.
А там барабанщик Гораций Коклес, Цинциннат, Мерло и какой-то рослый веселый парень, тощий и сухопарый, сидя в ряд верхом на снопах сена, расчесывали и приглаживали друг другу косы, поплевывая на руки. Во главе восседал Гораций Коклес. Он напевал песенку, а его товарищи вполголоса повторяли припев.
Около них, припав к двум ветхим бочкам, спал барабанщик — мальчишка лет двенадцати, светло-русый, как я; он особенно интересовал меня. За ним-то и наблюдала маркитантка, и, вероятно, это его штаны она чинила. Носишко его покраснел от холодного ветра, рот был полуоткрыт. Он прильнул спиной к бочкам, обхватив рукой барабан, а барабанные палочки были засунуты за ремни. На его ногах, покрытых клочками соломы, растянулся огромный пудель, перепачканный грязью, — он согревал мальчика. Собака ежеминутно поднимала голову и смотрела на него, как бы говоря: «Очень бы мне хотелось обежать деревенские кухни!» Но мальчик не двигался. Крепко же он спал! Кое-где вдали лаяли собаки, и пудель позевывал: видно, ему очень хотелось к ним присоединиться!
Вскоре из соседнего дома вышли два офицера, стройные, молодые; мундир сидел на них как влитой. Когда они проходили мимо нашего дома, командир крикнул:
— Дюшен, Рише!
— Здравия желаем, командир! — сказали они, поворачиваясь.
— Посты на месте?
— На месте, командир.
— Ничего нового?
— Ничего нового, командир.
— Через полчаса выступаем. Вели бить сбор, Рише. А ты, Дюшен, иди сюда.
Один из офицеров вошел в дом, другой пошел под навес и что-то сказал Горацию Коклесу.
Я смотрел на пришедшего. Командир велел принести бутылку водки; они начали пить, как вдруг до нас донесся какой-то гул: били сбор. Я бросился к окошку. Стоя перед пятью барабанщиками — маленький барабанщик стоял крайним слева — и подняв палку, Гораций Коклес отдавал приказ выбивать дробь. Опять поднималась палка, и опять выбивалась дробь.
Республиканцы стекались со всех деревенских улочек. Они строились в два ряда перед желобами. Сержанты начали перекличку. Нас с дядей поразил порядок, царивший в этом войске. На перекличке солдаты отвечали так быстро, что казалось, со всех сторон поднимается какой-то рокот. У всех были ружья, и все держали их вольно — кто на плече, кто у ноги, прикладом в землю.
После переклички наступила глубокая тишина. Из каждого отряда отделились несколько человек во главе с капралом и отправились за хлебом. Гражданка Тереза запрягала своего мула в тележку. Через несколько минут команда вернулась с караваями хлеба в мешках и корзинках. Началась раздача.
Когда республиканцы пришли в селение, они поужинали и теперь засовывали хлеб друг другу в мешки.
— Вперед! — крикнул командир бодрым голосом. — В путь!
Он взял шинель, перекинул ее через плечо и вышел, не сказав нам ни слова на прощание.
Мы решили, что навсегда расстались с ними.
Когда командир выходил, пришел бургомистр — он попросил дядю Якоба не мешкая навестить его жену: она заболела, увидев республиканцев.
Дядюшка с бургомистром ушли. Лизбета уже расставляла по местам стулья и подметала горницу. Издали доносилась команда офицеров:
— Марш вперед!
Звучали барабаны. Маркитантка покрикивала на мула:
— Го, го!
Батальон двинулся в путь. Но вдруг на околице раздался какой-то страшный треск. Стреляли из ружей — раздавались залпы и одиночные выстрелы. Республиканцы уже сворачивали на улицу.
— Тревога! — крикнул командир. Он приподнялся на стременах и вглядывался в даль, напрягая слух.
Я снова бросился к окошку. Люди насторожились. Офицеры, выйдя из рядов, обступили командира, который о чем-то с живостью говорил.
Вдруг из-за угла появился солдат. Он бежал с ружьем на плече.
Еще издали он кричал, запыхавшись:
— Командир! Хорваты! Хорваты сняли сторожевой пост! Они уже близко!
Командир услышал это, обернулся и поскакал во весь опор вдоль батальона, растянувшегося по дороге.
— Построиться в каре! — кричал он.
И сейчас же офицеры, барабанщики, маркитантка отступили к водоему, а роты скрестились, как в карточной игре; за минуту они образовали каре из трех шеренг — водоем оказался в центре. И почти тотчас же улицу наполнил ужасный шум: это были хорваты, под ними дрожала земля! Словно сейчас я вижу, как они появляются из-за угла улицы, вижу их плащи — они полощутся за спинами хорватов, как знамена! Хорваты неслись с саблями наголо, так наклонившись в седле, что почти не видно было их худых смуглых лиц с длинными рыжеватыми усами.
Очевидно, дети бывают одержимы дьяволом, ибо я не убежал, а остался и смотрел во все глаза, ожидая сражения. Правда, было очень страшно, но любопытство превозмогло.
Пришло время смотреть и содрогаться. Хорваты были уже на площади. В тот же миг раздался приказ командира:
— Огонь!
А потом — громовой залп, а потом — только шум в ушах. Та сторона каре, что была обращена к улице, выстрелила одновременно. С дребезгом посыпались стекла из окон нашего дома. В комнату ворвались клубы дыма вместе с осколками картечи. Запахло порохом.
Волосы у меня стояли дыбом от страха, но я все смотрел и сквозь сизый дым видел, как хорваты, стоя в стременах, скакали вперед на небольших лошадях, отскакивали назад и снова скакали вперед, словно собирались подмять каре. А сзади силы их всё прибывали и прибывали с диким ревом:
— Vorwärts! Vorwärts![6]
Среди конского ржания и неумолчного крика прозвучал приказ командира:
— Вторая шеренга, огонь!
Голос его был так спокоен, словно он беседовал у нас в комнате.
Раздался новый громовой залп. Посыпалась штукатурка, с кровель покатилась черепица, небо и земля словно смешались воедино. Лизбета, забившаяся в уголок в кухне, так пронзительно визжала, что даже сквозь весь этот шум были слышны ее визгливые вопли, словно кто-то давал пронзительные свистки.
После пальбы взводами начался беглый огонь. Теперь было видно, что только вторая шеренга стреляла, опускала ружья и вновь поднимала. Солдаты первой шеренги опустились на колено и наставили на врага штыки, а третья шеренга заряжала ружья и передавала их второй.
Хорваты вертелись вокруг каре, ударяя наотмашь длинными палашами. То с кого-нибудь падала шапка, то падал человек. Один из хорватов пришпорил лошадь и скакнул так далеко, что перепрыгнул через все три шеренги и упал посреди каре. Тогда командир республиканцев бросился к нему и, яростно ударив острием сабли, так сказать, пригвоздил его к крупу лошади; затем командир выдернул саблю, окровавленную до самой рукоятки. Я похолодел от ужаса и хотел было убежать, но только я поднялся, как хорваты круто повернули и ускакали, оставив на поле боя множество человеческих тел и лошадей. Лошади пытались подняться и снова падали. Пять-шесть всадников, придавленные трупами лошадей, старались освободить ноги; другие ползали на четвереньках, обливаясь кровью, и, поднимая руки, кричали жалобным голосом: «Французы, пощадите!» — они боялись, что их убьют. Иные испытывали такие нестерпимые муки, что, не выдержав, умоляли их прикончить. Большинство лежало недвижимо.
Тут я впервые понял, что такое смерть: люди две минуты тому назад были полны сил и жизни и яростно стреляли в своих врагов, нападали на них, как волки, — теперь же они лежали вперемежку, недвижимые, как придорожные камни.
Ряды республиканцев тоже поредели. Были и трупы, лежавшие ничком на земле, были и раненые с окровавленными лбом и щеками; они перевязывали себе головы платками, положив ружья у ног и не покидая боевых рядов. Товарищи помогали им затянуть потуже платки и надеть поверх повязок шапки.
Командир сидел верхом на коне перед водоемом, его треугольная шляпа с перьями была сдвинута одним углом на затылок; он держал саблю в руке, и по его приказу шеренги смыкались. Перед ним выстроились в линию барабанщики, а поодаль, около водоема, стояла маркитантка со своей тележкой. Хорваты трубили отступление. На повороте улицы они остановились. Там, за углом общинного дома, их ждал дозорный — виднелась лишь голова его лошади. Раздавались редкие выстрелы.
— Огонь прекратить! — приказал командир.
И все смолкло. Лишь издали доносились звуки трубы.
Тогда маркитантка изнутри обошла ряды, раздала солдатам водку, а семь-восемь рослых молодцов пошли с котелками к бассейну за водой, чтобы напоить раненых, жалобно просивших пить.
Я свесился из окна, вглядывался в глубь пустынной улицы и раздумывал о том, вернутся ли красные плащи. Командир смотрел в том же направлении и, опершись рукой о седло, разговаривал с капитаном. Вдруг капитан пересек каре, пройдя сквозь шеренги, и быстро направился к нам, еще издали крича:
— Где хозяин дома?
— Он ушел.
— Так… тогда ты… проводи-ка меня к вам на чердак… живо!..
Я сбросил свои деревянные башмаки и стал, как белка, взбираться по лестнице, ведущей из сеней наверх. Капитан поднимался вслед за мною. На чердаке он сразу увидел стремянку, ведущую на голубятню, и полез впереди меня. В голубятне он пригнулся к низенькому слуховому оконцу и, облокотившись на подоконник, стал смотреть. Я взглянул через его плечо и увидел, что вся дорога, насколько хватал глаз, кишит людьми. По ней двигались кавалерия, пехота, пушки, зарядные ящики. Мелькали красные плащи, зеленые ментики, белые мундиры, каски, кирасы, неслись вереницы пик и штыков, конные эскадроны, и вся эта лавина приближалась к нашему селению.
— Целая армия… — бормотал капитан.
Он отпрянул от оконца, собираясь спуститься вниз, но вдруг остановился, указывая вдаль, за селение: на расстоянии двух ружейных выстрелов гуськом скакали хорваты, скрываясь в ложбине позади садов.
— Видишь красные плащи? — спросил он.
— Вижу.
— Там что, проезжая дорога?
— Нет, тропинка.
— А что, очень глубок этот овраг, который ее пересекает прямо против нас?
— О да!
— А телеги и повозки могут через него переехать?
— Нет, не могут.
Тогда, больше ни о чем не спрашивая, он, торопливо пятясь по стремянке, спустился на чердак и бросился к лестнице. Я не отставал. Мы быстро очутились внизу, но не успели мы выбраться из сеней, как от топота конницы затряслись дома. Пренебрегая опасностью, капитан выбежал, пересек площадь, отстранил двух солдат в шеренге и скрылся из виду. Рев множества голосов, странные отрывистые выкрики «Ура, ура», похожие на грай вороньей стаи, наполнили всю улицу, от околицы до околицы, так что почти не слышно стало глухого топота копыт.
В приливе гордости — еще бы, ведь я водил капитана в голубятню! — я неосмотрительно стал в дверях. Уланы — ибо теперь это были уланы — мчались вихрем с пиками наперевес. Доломаны из бараньего меха, развевающиеся за спинами, высокие медвежьи шапки, нахлобученные на уши, вытаращенные глаза, носы, словно утонувшие в усищах, за поясом огромные пистолеты с медными рукоятками, — казалось, мчится какая-то призрачная рать. Я еле успел отпрянуть. Кровь застыла в моих жилах. И, только когда раздалась стрельба, я очнулся как ото сна в глубине нашей горницы, против разбитых окон.
На улице потемнело, белый дым заволок каре. У водоема можно было различить только одного командира, словно застывшего на коне. Он казался бронзовой статуей, виднеющейся сквозь сизые струи дыма, откуда выбивалась сотня красных огней. Уланы скакали вокруг, как исполинские кузнечики. Одни кололи пиками и выхватывали их, другие с четырех шагов стреляли по республиканцам из пистолетов.
Мне казалось, что каре уже подается, — так это и было.
— Сомкнуть ряды! Держаться стойко! — кричал командир, и его голос был спокоен.
— Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды! — передавали по рядам офицеры.
Но каре подавалось. Передний фланг выгнулся полукругом, почти соприкасаясь с бассейном. Штык с молниеносной быстротой отражал удар пики, но иной раз республиканец падал сраженный на землю. Республиканцы уже не успевали перезаряжать ружья; они уже не стреляли, а уланы всё подходили и подходили, всё смелели и смелели; они словно подхватили каре в свой водоворот и торжествующе кричали, считая себя победителями. Я и сам уже думал, что республиканцы побеждены, как вдруг, в самый разгар сражения, командир поднял шляпу на острие сабли и запел песню, от которой мурашки пробегали по спине. И весь батальон, как один человек, подхватил эту песню.
В мгновение ока передний фланг республиканцев выровнялся и пошел в наступление, оттесняя к улице все это множество всадников, — те наскакивали друг на друга, а их длинные пики колыхались, будто колосья.
Право, песня как будто вызывала у республиканцев ярость. Страшнее картины я еще не видел. И с той поры я понял, что люди, ожесточенные сражением, свирепее диких зверей.
Но вот что было еще ужаснее: последние ряды батальона австрийцев, в самом конце улицы, не видя, что творится на подступах к площади, всё приближались с возгласами: «Ура, ура!» — и передним рядам, теснимым штыками республиканцев, некуда было отступать. Уланы метались в невероятном смятении, слышались вопли отчаяния. Кони, раненные штыком прямо в ноздри, поднимались на дыбы, гривы их были взлохмачены, глаза выпучены. Они прерывисто ржали, яростно били копытами. Я издали видел, как злосчастные уланы, обезумев от страха, оборачиваются, прокладывают себе путь, ударяя своих же товарищей рукояткой пики, и улепетывают, как зайцы, мимо деревенских домов.
Спустя минуты две улица опустела. Человек двадцать пять — тридцать от силы были окружены на площади. Бедняги не видели, как их войско отступило, и, казалось, были сбиты с толку, не зная, куда бежать. Но конец наступил быстро. Снова раздался залп, и все они упали навзничь, кроме двух-трех человек, которым удалось проскочить в переулок Кожевников.
Виднелись только груды конских и человеческих трупов. Кровь струилась ручьем, стекала в ров, а оттуда — в оросительную канаву.
— Прекратить огонь! — приказал командир во второй раз. — Зарядить ружья!
В эту минуту на колокольне пробило десять часов. Селение представляло собой нечто неописуемое: дома изрешечены пулями, ставни висят на петлях, окна выбиты, трубы валятся, улицы усыпаны черепицей и битым кирпичом, крыши сараев пробиты насквозь. И целые груды трупов, и эти загнанные, бьющиеся на земле окровавленные лошади… Нет, все это трудно себе и представить!
Республиканцев осталось не больше половины. Суровые и грозные, они держали оружие наготове, откинув на спину широкополые шляпы. Позади, в нескольких шагах от нашего дома, командир обсуждал положение со своими офицерами. И вот что я отчетливо услышал.
— Перед нами австрийская армия, — говорил он отрывисто, — надо уносить ноги. Через час перед нами будет двадцать — тридцать тысяч человек; их пехота окружит селение, и тогда мы пропали. Я намерен отступить. Кто-нибудь возражает?
— Нет, все ясно как день, — ответили остальные.
Тут они удалились, а минуты через две множество солдат вошли в дома и стали выбрасывать на улицу стулья, столы, шкафы — всё свалили в кучу. Одни кидали с чердаков солому и сено; другие выкатывали из сараев тележки и повозки. Не прошло и десяти минут, как в конце улицы выросла преграда высотой с целый дом, сверху донизу заваленная севом и соломой. Раздалась барабанная дробь — по этому призыву все ушли; и сейчас же огонь пополз от былинки к былинке, он охватывал уже вершину баррикады, захлестывал крыши соседних домов. Взвилось алое пламя. Черный дым стелился над деревней, образуя огромный свод.
Издали послышались громкие крики; по другую сторону раздались ружейные выстрелы, но ничего не было видно, и командир приказал отступить.
Отступая, республиканцы проходили мимо нашего дома. Они шли медленным и твердым шагом; глаза их сверкали, штыки были обагрены кровью, руки у них почернели, лица осунулись.
Позади шли два барабанщика, но в барабан не били. Был тут и мальчуган, который сегодня спал у нашего сарая. Он шел сутулясь, с барабаном через плечо, и крупные слезы катились по его пухлым щекам, почерневшим от порохового дыма. Другой барабанщик говорил ему:
— Бодрее, малыш! Бодрее, Жан!
Но он, казалось, не слышал. Горация Коклеса и маркитантки нигде не было видно. Я провожал глазами войско, пока оно не скрылось за поворотом.
Уже несколько минут в общинном доме били в набат, и издали раздавались заунывные возгласы:
— Пожар! Пожар!
Я взглянул на баррикады, возведенные республиканцами. Огонь охватил дома и взвился в небо. Но в другом конце селения на улице бряцало оружие, а из слуховых окон домов люди уже просовывали длинные черные пики и разбрасывали кучу, откуда распространялся пожар.