Казни

Леонид Андреев в «Рассказе о семи повешенных» возвращается к теме, которая не раз волновала художников. И русские писатели особенно глубоко затронули эту тему – быть может потому, что ни одна литература так не жаждет сораспятия с миром, как литература русская. Русский художник почти всегда мученик, и стигматы для него слаще роз и крест радостнее лавра И не случайно даже солнцем осиянный Пушкин пророчески написал о «кровавой деснице», влагающей в уста пророка «жало мудрые змеи».

Путь учительства и путь пророчества всегда соблазняли русских художников. И кто решится утверждать, что Глеб Успенский погубил свой талант проповедью ответственности за всех и за все?

Глеб Успенский не мог и не должен был быть иным. Принцип «искусства для искусства» так же наивен, как принцип полезного в искусстве. Мы уже прошли школу эстетизма. «Мир Искусства» и пионеры русского символизма сделали свое важное и значительное культурное дело. Пусть эпигоны декадентства попрежнему повторяют азы и «критики» уличной прессы вульгаризируют идеи крайнего индивидуализма, русское общество не устанет искать, связи между искусством и жизнью.

Искусство – игра, но игра священная, и мы не можем провести раздельной черты между переживанием эстетическим и переживанием религиозным. Мастер не будет увенчан, если он не решится принять на себя тяжелую ответственность жреца. И горе жрецу, если он не умеет ладно петь песен и жесты его неритмичны.

Касаясь темы казни, возможно ли остаться только мастером? Я думаю, что это и не возможно, и не должно. Однако этот исход из чистого созерцательного искусства должен не умалять мастерства, не унижать его до публицистики, а возвышать до раскрытия сокровенного знания.

О казнях писали много – Шиллер и Гюго, Эдгар По и Мэтерлинк и многие иные, которых не перечислишь и не припомнишь. Но у нас русских есть незабываемые картины казней: казнь Тропмана у Тургенева, картины казни в «Войне и Мире» и в «Воскресении» Льва Толстого и казни в рассказе князя Мышкина у Достоевского.

Тургенев присутствовал при казни; Толстой был на войне и видел казни; Достоевский стоял на эшафоте, уверенный в том, что его казнят. Каждый из трех художников обладал и опытом, и мудростью – и повое повествование о казнях всегда кажется делом опасным и ответственным, невольным состязанием с великанами русской литературы.

По приемам мастерства в «Рассказе о семи повешенных» Леонид Андреев ближе всего подходит к Льву Толстому. В иных частях повествования есть явное совпадение с Толстым. Так, например, у Толстого фабричный, которого ведут на казнь, «в ужасе отпрыгнул» и закричал, когда до него дотронулись; у Леонида Андреева один из приговоренных (Василий Каширин) «крикнул пронзительно, отдергивая руку», едва жандарм случайно коснулся его; фабричный у Толстого «схватился за Пьера» и его пришлось тащить под мышки; Янсон у Леонида Андреева «схватился» за ручку и пришлось отдирать его руку насильно.

Эти два психологические момента – ужас при прикосновении кого-то другого «постороннего» и стремление схватиться самому за что-то, удержаться, «прилипнуть» – настойчиво подчеркивают и Лев Толстой, и Леонид Андреев.

Наконец, в одном художественном приеме сходятся все – и Толстой, и Достоевский, и Тургенев, и Андреев: это неожиданная и странная ненужность тех мелочей, из которых слагается жизнь; то, что обыкновенно кажется естественным и необходимым, вдруг пред лицом смерти становится и смешным, и страшным. Так; у Толстого фабричный «поправил сам узел на затылке, который резал ему», «почесывал одной босой ногой о другую»; у Достоевского человек, идущий на эшафот, думает о том, что у палача «нижняя пуговица заржавела»; у Тургенева Тропман шевелит лопатками, пожимаясь от холода, когда ему обнажили шею для гильотины; у Леонида Андреева осужденные перед казнью обращают внимание на то, что коптит фонарь. Этот психологический мотив у Леонида Андреева подчеркивается трижды. Когда кто-то из приговоренных к смерти предлагает Янсону папиросу и тот ее закуривает, происходит следующий разговор:

– Ну, спасибо, – сказал Янсон – Хорошо.

– Как странно, – сказал Сергей.

– Что странно? – обернулся Вернер. – Что странно?

– Да вот: папироса.

«Он держал папиросу, обыкновенную папиросу, между обыкновенных живых пальцев и бледный, с удивлением, даже как будто с ужасом смотрел на нее».

И эту же тему Леонид Андреев разрабатывает подробно, анализируя детали и стараясь выяснить все переживания, возникающие около нее в главе «Есть и смерть, есть, и жизнь». Сергей Головин попробовал ходить по камере – странно, что ходит. Попробовал сидеть – странно, что сидит. Попробовал выпить воды – странно, что пьет, что глотает, что держит кружку, что есть пальцы и эти пальцы дрожат. Поперхнулся, закашлялся и, кашляя думал: «как, это странно, я кашляю».

Наконец, Андреев заставляет своего героя накануне казни заниматься гимнастикой по системе Мюллера, чтобы раскрыть всю чудовищность противоречий обыденной жизни и необычайной смерти.

Но Леонида Андреева интересуют не столько противоречия психологические, сколько противоречия иного порядка. И здесь он не уклоняется от пути, по которому шли Достоевский, Толстой и Тургенев. Но в этом отношении Андреев ближе к Достоевскому, нежели к Толстому и Тургеневу.

Андрееву чужда морально-публицистическая тенденция Тургенева и философско-моральная точка зрения Льва Толстого. К теме своей Андреев подходит слепо, он ее предчувствует (подобно Достоевскому), но он не может осветить ее идеей, что пытается сделать Достоевский.

В «Рассказе о семи повешенных» нет сознательной тенденции – ни публицистической, ни моральной, однако этот «рассказ» Леонида Андреева выходит за пределы искусства: автор обращается не только к эстетическим переживаниям читателя, но к переживаниям какой-то иной природы, и эти переживания – вне категорий красоты и нравственности. Вместе с приговоренными Леонид Андреев подходит к эшафоту и непосредственно постигает, что то, что должно совершиться, не преступление и не торжество закона, а прежде всего безумие.

Каждый из писателей сказал про казнь по-своему: Тургенев сказал: «это негуманно и неумно»; Лев Толстой – «это безнравственно и преступно»; Достоевский – «это страшно и грешно»,

И Леонид Андреев сказал внятно и убедительно «это безумно».

Все приговоренные у Леонида Андреева в ужасе не от приближающейся смерти, а от нарушения какого-то закона, закона неведения «дня и часа», когда должна придти последняя владычица земли. Может быть, в таком освещении этой темы есть некоторая психологическая ошибка; может быть, даже смертный приговор (вопреки очевидности) не испепеляет надежды в сердце человеческом; может быть, прав князь Мышкин у Достоевского, предполагая, что приговоренный к казни до последней минуты не верит в возможность ее: однако эта психологическая ошибка не умаляет значения «Рассказа о семи повешенных»: тема рассказа Леонида Андреева не столько психологическая, сколько религиозная. Дело не в том, верит или не верит в свою казнь приговоренный к виселице, а в том, что определение дня и часа казни каким-то человеком, смерть, определяемая человеческою волею, является вопиющим противоречием всему, во что мы верим.

День и час смерти не в руках человека – это мы твердо знаем, это – религиозный закон. Казнь – нарушение этого закона. И эта религиозная антиномия раскрывается в рассказе Леонида Андреева с достаточной убедительностью.

Противоречие обостряется до последней степени: если смерть – объективная реальность, в таком случае человек бессилен пред ее лицом: он не может ни убить, ни казнить; если же смерть – в конечном счете нереальна, значит казнь – безумие. «Смерти еще нет, – говорит Андреев, – но нет уже и жизни, а есть что то новое, поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его невозможно».

«И все стало казаться игрушечным… присужденному к смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая, заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не было ужасом перед смертию; скорее, смерти он даже хотел: во всей извечной загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так дико и фантастично превратившийся мир. Более того, смерть как бы уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только поэтому страшным».

Основной темой всех повествований Леонида Андреева всегда был страх смерти: в «Рассказе о семи повешенных» эта тема приобретает новое освещение, и Андреев начинает понимать, что страшна не смерть, а страшна механика смерти. Смерть, как апофеоз механической жизни, как необходимый конец безумного мира призраков и кукол – вот что теперь страшит Андреева. Смерть теряет свой «великий загадочный смысл», становится также «чем-то механическим и только потому страшным».

Я не знаю, видит ли что-нибудь Андреев за этой «механикой» мира, но я уверен, что его страха, и его отчаяние не свидетельствуют о бесплодном нигилизме.

Про одного из своих героев Андреев рассказывает: «Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей „всех скорбящих радости“ и даже сам как будто не знал о ней – так глубоко крылась она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью». Я думаю, что в душе Андреева есть вера в эту «всех скорбящих радость», но вспоминает он о ней не часто, «с осторожностью» и целомудренно таит ее от мира и от всех этих назойливых литераторов, которые пристают к нему с мертвым вопросов – «как веришь?» – Напрасно «сердцем хладные скопцы» воображают, что тайную любовь к «Радости всех скорбящих» можно заменить новыми догматами. Догмат останется догматом, а любовь – любовью. И если душа Андреева исполнена «грешного» отчаяния, то все же прощаются грехи ее многие за то, что она «возлюбила много», – как сказано в Писании.

И пусть «церковники» уверяют, что душа всякого художника, не озаренная светом религиозного сознания, преступная блудница, не повторяют ли они слов фарисея Симона? И пусть они помнят, что «блудница» принесла алавастровый сосуд с миром и обливала ноги Учителя слезами и отирала волосами головы своей, и целовала Его, и мазала миром.

Да, Андреев по умеет рассуждать «богословски», но странные видения посещают его душу. И в этих видениях я вижу сокровенную правду.

Мать приговоренного к казни Василия Каширина, расставшись с сыном, забрела в какой-то пустынный садик, села на мокрой оттаявшей лавочке и вдруг поняла: его завтра будут вешать: «Старуха вскочила, хотела бежать, но вдруг крепко закружилась голова, и она упала». И почему-то чудилось ей, что она «пирует на свадьбе: женят сына и она выпила вина и захмелела сильно».

– Не могу. Ей же Богу, не могу, – отказывалась она, мотая головою, и ползала по ледяному мокрому, насту, а ей все лили вино, все лили.

«И уже больно становилось сердцу от пьяного смеха, от угощений, от дикого пляса, – а ей все лили вино. Все лили».

Так и Леонид Андреев: он пишет свои повести во хмелю, и кругом шумит странная свадьба, «и уже больно становится сердцу от пьяного смеха». И творчество Андреева так же безумно, как сердце этой матери, упавшей на «ледяной мокрый наст», по так же, как она, Андреев смутно понимает, что начинается брачный пир, пир новой любви, – и не случайно разбойник Цыганок обменивается предсмертным поцелуем с семнадцатилетней революционеркой Мусей. И Леонид Андреев уже понимает, что смерть надвигается не на тех, кого казнят, а на их палачей. Вечная смерть.

Загрузка...