Правда Максима Горького

I.

Многие писали о неправде Максима Горького. И мне пришлось писать о ней на страницах «Нового Пути» в те печальные для Горького дни, когда он сочинял своего «Человека» и свои неудачные драмы.

Но и тогда я помнил об ином Горьком – о Горьком-бродяге, о Горьком-бунтаре, об этом дивном романтике, влюбленном в море, солнце, Мальву и вольную жизнь без крепкого быта и без постыдного трепета за завтрашний день.

В «Исповеди» Максима Горького я вновь услышал голос вольнолюбивого мечтателя, умеющего видеть золотые сны и, главное, верить в них.

Пусть «Исповедь» Горького – произведение невысокого искусства, пусть художественное несовершенство этой вещи явно: возможно ли и надо ли предъявлять к Горькому те требования, какие мы предъявляем к мастерам-завершителям, к утонченным стилистам и остроумным техникам слова – к Федору Сологубу или к Алексею Ремизову?

Горького надо принять в его великолепном варварстве, с его наивной любовью к земле. Было страшно и стыдно за Горького, когда он оторвался от земли: дутая риторика «Человека» и смешных драм была невыносима. Но в «Исповеди» Горький вновь вернулся в свою живую стихию, и – какова бы ни была философия «Исповеди» – вся она обвеяна ветром родной земли «Чувствуешь, что около тебя на всем круге земном притаилась жизнь, отдыхая в чутком полусне, и совестно, что телом твоим ты примял траву. Ночная птица бесшумно летит, ожил, оторвался кусок земли и, окрылен своим желанием, несется исполнить его. Мыши шуршат… Иной раз по руке у тебя быстро перекатится мягкий комок – вздрогнешь и еще глубже чувствуешь обилие живого, и сама земля оживет под тобой, сочная, близкая, родная тебе. И слышишь, как она дышит, хочешь догадаться, какой сон видится ей и какие силы тайно зреют в глубине ее, как она завтра взглянет на солнце, чем обрадует его красавица, любимая им».

Когда прислушиваешься к этим внятным и живым словам, как будто видишь человека, бежавшего из тюрьмы: около трех лет (боюсь перепутать сроки) Максим Горький сидел за тюремной решеткой коротеньких мыслей о своем бутафорском безличном человеке. Теперь, слава Богу, он вновь полюбил землю, и если эта любовь еще не последняя и несовершенная любовь, то все же она неизмеримо драгоценнее и желаннее, чем любовь к автоматическому человеку, который шагает «совсем как живой», задирая ноги, по команде, «все выше и выше».

Надо уметь любить землю.

«Словно таешь, прислонясь ко груди ее, и растет твое тело, питаясь теплым и пахучим соком милой матери твоей; видишь себя неотрывно, навеки земным и благодарно думаешь:

– Родная моя.

Струится от земли невидимый поток добрых сил, текут по воздуху ручьи пряных запахов – земля подобна кадилу в небесах, а ты – уголь и ладан кадила. Торопливо горят звезды, чтобы до восхода солнца показать всю красоту свою; опьяняют, ласкают тебя любовь и сон, и сквозь душу твою жарко проходит светлый луч надежды: где-то есть прекрасный Бог».

Д. В. Философов хорошо сделал, что взял назад свое неосторожное слово о «конце» Горького. Нельзя говорить о «конце» писателя, когда жива любовь его. Но Горький не только умеет любить, он умеет верить. И даже не разделяя веры Горького, нельзя не восхищаться этой верой и нельзя не славить за нее этого удивительного человека. Я не боюсь сказать парадокса, утверждая, что Максим Горький – самый верующий из современных писателей. Каков объект его веры – это иной вопрос, но природа его переживаний определяется именно верой. И пафосом этой веры «Исповедь» исполнена так безмерно, что уже одно это возвышает новое произведение Максима Горького и заставляет вновь переоценить значение этого писателя.

Во что же верит Максим Горький?

Если раскрыть рассудочное содержание «Исповеди», если назвать точными словами предмет веры Горького, его правды и его религиозные надежды покажутся чем-то старым, ветхим и, пожалуй, наивным. Философия «Исповеди» – это не слишком ладное сочетание пантеизма, религиозной «антропологии» и неопределенных социалистических тенденций. Но есть нечто любопытное в этой эклектической философии – это параллелизм иных горьковских мыслей с мыслями Людвига Фейербаха. Так, например, по Фейербаху, молитва не выражает чувств зависимости слабейшего от сильного и не есть просьба о помощи, а лишь отношение человеческого сердца к себе самому, к собственной своей сущности; «во время молитвы человек забывает о том, что есть предел его желаниям, и это забвение доставляет ему блаженство». И это утверждение молитвы, как самоцели, Максим Горький подчеркивает в своей «Исповеди». «А мне что? – говорит его герой. – Молитва моя без содержания была, в роде птичьей песни солнцу»…

Фейербах утверждает, что смысл любовных половых отношений заключается в поддержании и продолжении рода, и потому половые отношения священны. «Кто сознает Род истинный, – говорит он, – тот считает свое бытие для других, свое общественное общеполезное бытие за такое бытие, которое тождественно с бытием его сущности, за бессмертное бытие. Всей душой, всем сердцем своим живет он для человечества». И Горький вторит Фейербаху и несколько раз на протяжении повести расточает благоговейные слова по поводу половых отношений, влекущих за собою деторождение. Такого рода половые отношения суть «священное брачное таинство». Умиление Горького доходит до того, что он заставляет своего героя оплодотворить молодую монахиню, которая пожелала иметь детей, оплодотворить без любви, так сказать, принципиально. И надо сказать, что трудно себе представить лучшую карикатуру на идею рода, чем эти страницы горьковской повести.

Немедленно после того, как «в самозабвении» горьковский герой соединился с монахиней, она, ласкаясь, говорит:

– У меня здесь подружка – хорошая девица, чистая, богатой семьи. Ой, как трудно ей, знал бы ты. Вот и ей бы тоже забеременеть…

И далее:

– Кабы ты и с нею так же мог…

Всего смешнее и трогательнее, что Горький, повидимому, не подозревает глуповатого комизма этой сцены и разговора.

Гораздо интереснее и значительнее совпадения мыслей Горького с мыслями Фейербаха относительно значения музыки в религии. «Как может полный чувства человек противиться действию чувства, любящий – противиться любви, разумный-разуму? Кто не испытал на себе чарующей мощи звуков? А что такое мощь звуков, как не сила чувства» и т. д.

И герой Горького рассказывает про одного из своих знакомых: «В Бога не веруя, церковную музыку любит он до слез: играет на фисгармонии псалмы и плачет, милейший чудак.

Я его спрашиваю, смеясь:

– Отчего же ты ревешь, еретик, афеист?

Кричит мне, потрясая руками:

– От радости, от предчувствия великих красот, кои будут сотворены. Ибо, если даже в такой суетной и грязной жизни ничтожными силами единиц уже создана столь великая красота, что же будет содеяно на земле, когда весь духовно освобожденный мир начнет выражать горение своей великой души в псалмах и музыке?»

И последняя заключительная сцена горьковской повести, где народная масса силою своей экстатической веры совершает чудо, является как бы живым конкретным воплощением фейербаховской идеи. «Чудо есть характерный объект веры, – говорит Фейербах: – вера по существу есть верование в чудо, вера и чудо абсолютно нераздельны. Что объективно есть чудо или чудотворная сила, то субъективно есть вера; чудо есть лицевая сторона веры; а вера – душа чуда; вера есть чудо духа, чудо чувства, объективирующего себя во внешних чудесах».

Итак, во что же верит Максим Горький?

Сам Горький дает на это определенный ответ, влагая его в уста одного из своих героев: «Я тебе не о человеке говорю, а о всей силе духа земли, о народе».

Религия Горького – это фейербаховская религиозная «антропология», сочетавшаяся с неопределенным пантеизмом и не менее неопределенным социализмом.

Дух земли, народ, человечество – вот объект его веры, вот источник его пафоса и мечтаний.

II.

В этой вере Горького нет неправды, но правда этой веры – не полная, не совершенная, не последняя. Максим Горкий понял, что без религии, без Бога жить нельзя, и он тотчас поверил со всей непосредственной страстью мечтателя, что его Бог-то, что он любит, на что надеется и с чем связан: Горький поверил, что Бог раскрывается в человечестве, что богоискательство не имеет смысла там, где есть богостроительство, что человек – звено божественного существа. Мысли эти, старые мысли, неложны: великие религии видели в мире, природе и человечестве божественное начало, становящееся божество. В этом раскрытии бога мире, в этом богостроительстве – смысл и тайна религиозной жизни. Но может ли человек удовлетвориться только этой верой? И открывает ли такая ограниченная вера путь к действию, к жизни, к преодолению смерти?

Вера Горького глубоко оптимистична: в мире открывается божественное начало и уже нет места для скорби, печали и – главное – смерти. Тема смерти выпадает из цепи рассуждений Горького. Герой его повести говорит: «Никогда я о смерти не думал, да и теперь мне некогда». Так и Горький позабыл подумать о смерти: ему «некогда» заниматься этим: так много необходимой и хлопотливой работы, повседневной и неотложной. О, конечно, ничего нельзя возразить против такой постановки этой темы. Если Горький умеет думать только до того предела, за которым начинается тема смерти, то его только можно поздравить с этим приятным душевным свойством, по те, кто, думая о жизни, не забывают и смерти. быть может, не так добродетельны, как горьковские герои, которым «некогда» думать, но во всяком случае они не глупее их. А добродетелью разума не победишь: это вещи несоизмеримые.

Нелепа и наивна та философия, которая обходит вопрос о смерти под предлогом, что размышления о смерти свидетельствуют о «буржуазной трусости». На таких аргументах далеко не уедешь. Худо и как-то подозрительно, если человек кричит на всех перекрестках не своим голосом, что он обрел истину во всей ее полноте; но не менее худо, если человек, подобно Горькому, мечтает оправдать свои взгляды на мир, трусливо обходя те темы, которые не укладываются в идейные формулы, удобные для домашнего обихода. Если бы значение Горького ограничивалось его философскими размышлениями, то о них не стоило бы думать и писать. Но не в этом сила Максима Горького: Горький прекрасен не тогда, когда он размышляет, а тогда, когда он любит и верит.

Что такое Максим Горький?

Для нас – это легендарный образ. Где-то на Капри сидит этот богатырь-изгнанник и слепо верит, что вот-вот, не сегодня, так завтра, вспыхнет великолепный всемирный бунт, и народная масса перестроит на новый лад этот неправый, наглый и жадный мир. И эта вера горит в горьковском сердце в то время, когда буржуазный порядок не только укрепляет себя всеми внешними средствами, но и с дьявольской хитростью вливает яд мещанства в те общественные слои, которые, казалось бы, наименее склонны примириться с данным укладом материальным и моральным.

И это в то время, когда вся культура европейского общества проникнута духом усталости и скептицизма. Вот Анатоль Франс – тоже социалист; но разве холодное полускептическое сочувствие этого изящного француза похоже на сумасшедшую веру в социализм Максима Горького; да и все социалистическое движение современности – деловое, полезное, необходимое – разве оно похоже на это безумное, бесполезное, но всегда прекрасное бунтарство Горького?

В каких великолепных иллюзиях живет Максим Горький. Какие золотые сны ему снятся.

И это в то время, когда у нас, в России, жизнь плетется вяло, как загнанная кляча, а в литературе господствует, в лучшем случае, утонченный декадентский скептицизм, а в худшем – вульгарная беспринципность эпигонов декадентства.

А кто из писателей теперь верит по-настоящему? Леонид Андреев – как жертва вечерняя нашего отчаяния и безвременья; Борис Зайцев – как тихий и мудрый путник еще идет куда-то, но не успел сказать свое решительное слово; Федор Сологуб – вне нашей эпохи: его книги уже теперь стали классическими, и ему ли, «единственному» декаденту, научить нас вере? А что мы смеем требовать от лириков – Бальмонта, Кузьмина, Блока? Их очарованье так же прекрасно, как и вне жизненно.

Максим Горький – единственный верующий писатель. Ведь нельзя же в самом деле назвать верою рассуждения Д. С. Мережковского о Боге, о Толстом, о чорте, о мистическом анархизме и т. д. И Вячеслав Иванов, поэзию и мудрость которого я умею ценить, но складу и типу своей души (несмотря на весь свой огромный мистический опыт) не представляется мне человеком слепо верующим.

Один только Горький, по-своему, наивно и девственно верит.

Максим Горький влюблен в народную массу, как Дон-Кихот в Альдонсу: для него она прекрасная Дульцинея. Правда, мысли Горького о его возлюбленной не всегда стройны, и он мог бы сказать про себя словами своего героя: «Все странно спуталось: у моей мысли чужой конец, у чужой – мое начало. И досадно мне, и смешно – весь я точно измят внутри». Ио «идеи» – не единственная ценность. И вот этот безыдейный, безмысленный Горький интереснее и значительнее, чем тот Горький, который пытается критиковать и резонерствовать.

Горького пьянит его вера, как вино. Давно уже он потерял критерий действительности и не знает масштаба жизни. Горький – воплощенный укор двадцатому веку, умеющему считать и мерить. Горький сбился со счета, и давно уже для него дважды два не четыре, а пять.

Благо тем, кому вера уже не нужна, у кого есть, сокровенное знание и сокровенный опыт, но страшно за массу, у которой нет еще этого знания и опыта и нет горьковской веры в человечество.

Быть может, Горький-изгнанник, Горький-мечтатель – последний верующий. Быть может, не случайно пришлось Горькому уединиться на своем острове.

Он смотрит с этой скалы на мир, как на поле битвы; ему мерещится близкая победа героев, созданных, его безумными мечтами. И он счастлив по-своему. Быть может, он говорит себе, как чеховский Коврин в «Черном монахе»: «Быть избранником, служить вечной правде, стоять в ряду тех, которые на несколько тысяч, лет раньше сделают человечество достойным царствия Божия, то-есть избавят людей от нескольких лишних тысяч лет борьбы, греха и страданий, отдать идее все – молодость, силы, здоровье, быть готовым умереть для общего блага, – какой счастливый удел!».

А если когда-нибудь золотые сны перестанут сниться Горькому, он наверное скажет, как тот же чеховский. Коврин:

– Галлюцинация кончилась. А жаль.

Загрузка...