Траурный эстетизм

«Чтение поэта есть уже творчество». Этот афоризм в устах И. О. Анненского приобретал особенное значение и как бы оправдывал принцип, положенный в основу его критических работ, принцип крайнего субъективизма.

Читая «Книги Отражений», прежде всего видишь лицо их автора, его взгляд, улыбку, слышишь его голос, и та внутренняя творческая работа, которую совершил критик-читатель, является как что-то зримое и эстетически воплощенное. Нет, это не аналитическое исследование «Гамлета», «Трех Сестер», «Клары Милич» или «Романцеро»: это тени, видения, вызванные к новой таинственной жизни читателем-чародеем… Да, это – Принц Датский, но я вижу новый жест его, которого я не видел, когда смотрел глазами Шекспира; да, это – Маша, чеховская Маша, но что то еще открылось в ее сердце… «Маша любит, чтобы ей говорили тихим голосом немножко туманные фразы, но чистые, великодушные и возвышенные фразы, когда самовар потух, и в столовой темнеет, а по небу бегут не то облака, не то тени»… И эта Клара Милич, конечно, та самая Клара, которую так предсмертно воспел Тургенев, но у нее было и другое имя… Евлалия… «Она сначала пела, потом перешла на драматическое амплуа, – и в тоске любовного разочарования, еще молодой, приняла фосфор в Харьковском театре после первого акта „Василисы Мелентьевой“… А портрет ее такой: Брови черные и почти сросшиеся прямой линией… И глаза черные, – не желтые, как на испанских портретах, а именно черные, – это глаза-зрачки, трагические и самоосужденные»… А вот эти гейневские призраки «Романцеро»… Да, они все так же плывут по таинственным волнам:

So traurig schwimmen die Todten…

Но почему же они по иному теперь ужасны и по иному трагичны? Какие странные «отражения» рассматриваем мы в этих книгах. И если в самом деле зеркальны эти книги, то не магическое ли стекло поставил перед нами мастер? Смерть сомкнула его уста, и мы не услышим больше его признаний, а в его книгах так мало разъясняющих слов, и самое сокровенное всегда маскируется улыбкой скептика и эстета… Но как далек этот эстетизм от благодушия художественного гурманства: воистину, это – траурный эстетизм…

Анненский ничего не хочет знать до конца, потому что знать до конца значит верить во что-то, быть уверенным в чем-то. Но никакой веры Анненский не может принять в силу какой то странной свей «гордости». Всегда он созерцает, эстетически созерцает и только. И в траурной печали скользят перед ним видения. Это мстит за себя тайна искусства. «Мне отмщение и Аз воздам». За. траурной завесой скрылось реальное. «Остались только вороны, туман и никем не оплаканные трупы, – да с ними одинокая, безысходно-пустынная душа поэта».

So traurig schwimmen die Todten…

Иногда поэт-критик даже не видит всего лица, пригрезившегося кому то в его глухой ночи: лишь блеснет единая черта, и вот уже спешит поэт к новому образу. Так Гейневский Карл I из «Романцеро» торопливо проходит мимо созерцателя, по, однако, успевает ранить сердце, потому что при мгновенной вспышке магния было видно, как дрогнули «локоны на осужденной голове Стюарта»…

«Чтение поэта есть уже творчество». У Анненского его читательское творчество всегда идеалистично. И в глубине такого идеализма нельзя, должно быть, отыскать начало непреложное. Читая «Книги Отражений», мы как бы входим в мир иллюзий, и Таинственный Спутник сознательно ведет нас в какую то обманчивую лунную страну. Про чеховских героев Анненский говорит: «Все эти люди похожи на лунатиков» (I. Стр. 151). То же самое критик мог бы сказать про героев Шекспира, Гейне, Достоевского и всех великих, на которых упал его взгляд. И он говорит непрестанно об этой лунности. Перед Гейне-Анненским «по Рейну, весь обсыпанный лунным светом, скользит легкий челн, и там виднеются женщины, тоже прозрачные, как и их ладья». (И. Стр. 66.) И вечный Leitmotiv – «so traurig schwimmen die Todten» – преследует поэта-лунатика, этого странного критика-визионера… Вместе с Лермонтовым он любит тишину «лунной ночи», и вместе с ним задерживает шаг на щебне шоссе… Поэт-критик мог бы сказать про себя то же, что он сказал про тургеневскую героиню: «Бедной Софи нечем было любить Бога. Она жила одним изумленьем, одной белой радостью небытия, о котором людям говорило только ее молчание». Здесь, впрочем, явная неточность: нельзя назвать «радость небытия» «белой», потому что в белизне вся полнота красок я вся сложность реального. Нет, это опять тот же лунный экстаз, если и чуждый сердцу тургеневской Софи, то очень близкий сердцу тоскующего поэта… У Анненского – эстета, у Анненского – теоретика найдется, однако, парадоксальный принцип в духе Маллармэ и Реми-де-Гурмона: «Дело в том, что поэт влюблен в жизнь, и таким образом смерть для него лишь одна из форм этой многообразной жизни. Le neant получает символ, входящий в общение с другими и тем самым ничто из ничто обращается уже в нечто: у него оказывается власть, красота и свой таинственный смысл». Но мог ли Анненский твердо исповедывать даже и такой ни к чему не обязывающий парадоксальный принцип? Нет и нет: метафора для него всегда была дороже идеи. Что разумел эстетик под «любовью к жизни?» На это у Анненского был ответ: «ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевленные им метафоры». Как? Символом являются метафоры? Никогда. И здесь не только неточность выражения: это явная идеалистическая тенденция одинокого мечтателя. Вот ключ к пониманию Анненского критика, к пониманию его лунности, его гамлетизма, ибо Принц Датский едва ли не лунатик. Для Гамлета, после холодной и лунной ночи в Эльсинорском саду, жизнь не может уже быть ни действием, ни наслаждением… «Нельзя оправдать оба мира и жить двумя жизнями зараз. Если тот лунный мир существует, то другой – солнечный, все эти Осрики и Полонии – лишь дьявольский обман, и годится разве на то, чтобы его вышучивать и с ним играть»… Анненский пришел в мир, как Гамлет, с теми же сомнениями, с той же гордостью и с той же шпагой в руке. И он ушел из этого мира таким же умным, тонким и утомленным видениями, как несчастный Принц Датский.

Загрузка...