Все готовы признать, что мы переживаем общественно-политическую реакцию, но далеко не все разделяют мрачный взгляд на современную литературу и искусство.
Однако, есть доля истины в утверждении, что наша культура больна. Наше общество, повидимому, переживает какой-то психический недуг, воине кажется, что эта мучительная и трудная «болезнь» – гнездится не столько в искусстве – в поэзии, в музыке, в живописи, – сколько в «литературе» собственно, в той самой литературе, о которой так презрительно говорит Верлэн, противополагая ее чистой и высокой поэзии. Вот эта «литература» воистину больна. Вт> ней отразилось все слабое и порочное, все грехи утомленного общества.
Идейная нищета, беспринципность, хулиганские крики, je m’en fiche – вот что преобладает в текущей литературе, вот что правится известной части одичавшего общества.
Но, несмотря на этот упадок и разврат, несмотря на это явное гниение нашей общественности, на путях искусства цветут лилии и розы, не измятые жестокой жизнью.
Все зло не в декадентстве, а в тех уличных истолкователях его, которые своими похвалами всегда могут запятнать нежные цветы вечно-юного искусства. Но, конечно, художник останется художником, что бы ни болтала о нем развязная «литература».
И вот, если читатель настолько вырос, что ему уже нет дела до так называемой «литературы», если он сумеет непосредственно подойти к художнику, он и теперь, как всегда, изведает очарование красоты.
Я вовсе не отрицаю значения, критики, но я утверждаю, что у нас в настоящее время почти отсутствуют представители такой критики, которая имеет право на существование. И причина – этого печального явления – идейная нищета, умственное бездорожье. Безвозвратно прошло то время, когда искусство подчиняли целям посторонним и внешним, но никогда нельзя расторгнуть таинственной связи между искусством и жизнью. Одна из важных задач критики – найти эту связь и осветить ее идейно. Смешно было бы посягать на свободу художника (он давно уже завоевал себе «великую хартию вольностей»), но совсем не смешно стремление установить известное отношение между путеводящими идеями и вольным искусством.
О, конечно, дело тут не в откликах на «современность» и «повседневность», а в той правде искусства, которая нужна нам, независимо от внешних условий действительности.
Кому «дано от Бога», тот и без услужливого критика поймет «очарование красоты», но ведь мы хотим не только эстетического волнения, оторванного от жизни, – ведь мы хотим таких переживаний, которые привели бы нас от искусства к жизни. И это требование не только читателя, но и поэта. Это уже не «печной горшок», а нечто иное.
А раз мы поверим в необходимость этой непосредственной связи между искусством и жизнью, мы не станем отрицать значение идейной критики. Может быть, мы не признаем формулы «идеи правят миром» формулой точной, но во всяком случае мы не станем отрицать, что в этом утверждении заключена известная мудрость.
Критик, если он не только эстет и не только ученый, стоит на рубеже искусства и жизни. Искусство для него – магическое зеркало. Гадая, он видит в нем отражение мечты художника, и эта мечта – как свет на трудных путях жизни.
И если сам художник стоит на распутье и ничего не знает и никуда не зовет, все же его печальная лирика, его тоска по невозможному – для нас как залог иной жизни, иной правды.
В современной русской поэзии преобладает эта печаль, тоска, а порой темное отчаяние. Лирики декадентского толка, искушенные и многоопытные, поют о своей печали, как настоящие трубадуры смерти. И последнее слово их поэзии нередко приводит их к обручению с этой надменной владычицей земли и неба.
И художники, стоящие вне декадентских кругов, не могут скрыть своего страха перед жизнью, а порой своего глубокого и безнадежного отчаяния.
Эта печаль, это отчаянье не умаляет их значительности. Наоборот, все попытки оправдать жизнь не удавались до сих пор нашим современным писателям: или это «оправдание» являлось чем-то грубым и внешним или холодным и тенденциозным… И вот теперь, когда эта печаль достигает своего зенита в творчестве высокого поэта-декадента, Федора Сологуба, и это темное отчаяние раскрывается в тревожных повествованиях и драмах Леонида Андреева, в это самое время появляется одно замечательное произведение, которое по самому устремлению своему необходимо противопоставить всему, что мы видим в современной художественной литературе.
Я говорю о повести Бориса Зайцева «Аграфена». Может быть, в современной литературе найдется не одно произведение, которое сделано лучше, совершеннее, с большим мастерством, чем эта повесть, но тем не менее она занимает какое-то особое место, необычайно значительное.
Судьба Бориса Зайцева – судьба исключительная. Он пришел в литературу каким-то своим путем и теперь стоит одиноко, вне каких бы то ни было литературных групп. Но в нем нет экзотизма, нет бледной чахлости чужеземного растения, и глубокие корни его творчества жадно пьют влагу родной земли. Ему чуждо дикое варварство беллетристов-бытописателей, которые не устают со смешным прилежанием писать «с натуры», очевидно, скромно предполагая, что их собственные души недостойны внимания художника. Но, с другой стороны, Борис Зайцев вовсе не склонен переоценивать значение маленького московского «Парнаса», который не может сделать ни одного жеста без того, чтобы не оглянуться ранее на эпигонов французского декадентства.
В творческой стихии Бориса Зайцева таятся глубокие самобытные силы, и кажется, что муки и волнения его души – это муки, боль, распятие самой земли. Есть в этой душе что-то темное, славянское, что-то древнее «за-татарское», но самые последние его прозрения уходят в иную глубину, туда, где ноет лирика Тютчева, где темный «хаос шевелится».
Основной темой мечтаний Бориса Зайцева всегда являлась земля, глубокая пашня, с огромными черными комьями. Пласты земли кажутся ему, в полутьме, большими и страшными, их линии становятся круче «причудливее, будто лицо глубокой земли изборождено и взлохмачено кем-то».
«Грубая и чудная» земля, «черный обворожительный ком – земля» – вот Leitmotiv творчества Бориса Зайцева.
Но уже в первой книжке рассказов Бориса Зайцева мы видим, как художник освобождается из-под власти непросветленной земли.
В первых двух рассказах, «Волки» и «Мгла», земля еще всемогуща. Нет исхода из величайшего хаоса. Художник заколдован неподвижным лицом «Вечной Ночи, с глубоко-вырубленными, сделанными, как из камня, огромными глазами» в которых человек читает «спокойное, величавое и равнодушное отчаяние». Но уже во втором отделе, там, где «тихие зори», начинается новая песня.
В первых рассказах тяжелая земля выдавливала из сердца жестокие слезы и жестокую радость. Как будто человеку надо пробиться сквозь лесную мглу, как будто суждено человеку гнаться за темным зверем и человек покорно повествует о своем падении: «Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросился вниз за ним в овраг, что-то кричал, как будто себе в оправдание… В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается и что-то безумное сладострастно-жестокое владеет мной; как будто руки мои жаждали теплого трепещущего мяса, „его“ мяса, и я, не задумываясь, зарезал бы его, наносил бы ему без счета раны, только бы он был мой».
Если бы Борис Зайцев не вышел из круга этих переживаний, этих опасных переживаний, мы не могли бы с уверенностью, говорить о «новом слове» этого художника.
Но это повое слово уже засветилось, засеребрилось «голубиным светом» и в «Тихих зорях», и в «Мифе», и в «Завтра», и в «Любви» и, наконец, прозвучало торжественно и солнечно в повести «Аграфена».
Повесть написана тихими, простыми и в самой простоте торжественными словами, повесть о любви и смерти. В ритме повествования, в сплетениях слов, эпитетов, метафор, в сочетании образов, в развитии основной темы, в Leitmotiv'е об оправдании земли, в глубоком и мудром разрешении музыкальной задачи, которую поэт ставит себе в начале повести, – во всем чувствуется рука настоящего мастера.
Повесть об Аграфене начинается «на дальней заре» ее жизни. Под пение апрельских жаворонков она встречается с «ним». Он – таинственный и знакомый, чужой и близкий. Она искала его и бежала от него прочь. «И от мысли, что глаза их встретятся, снова вся она замлевала в туманном трепете».
И вот течет жизнь, как река, под благовест солнечных лучей на зорях, под шум темных осенних вечеров, под гулкие звоны глубокой полночи. И сама Аграфена – земля: земля в падении своем и в своем воскресении.
И уже на заре своей первой весны Аграфена поняла, что возлюбленный ее – «золотой, недосягаемо-чудесный» – и сладкие, и смертные муки томили ее, по ночам она не спала, и отблеск того же нездешнего, светивший в нем, почил на ней.
«После он уплыл в вечернюю мглу, а она стояла на коленях и молилась вслух, в восторге мученичества, полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер скромные нивы. И ее голос был услышан, ее детское прекрасное горе исходило светлыми слезами и, как таяли облачки, таяла скорбь в ее сердце, оставалась заплаканная душа, посветлевшая и опрозраченная».
И в городе, занесенном снегами, образ возлюбленного сливался с пением «Свете Тихий». Она пила пение, как дивное вино. Но вот налетел вихрь: пришел тот, из чьих глаз лился победный огонь: весь свет казался ему добычей. И этот Петр, покоривший сердце Аграфены, был как черный хаос, неожиданно возникший из круга древних «за-татарских» переживаний. И, конечно, «буйное богослужение» слепой плодоносящей и вечнорождающей земли должно было увенчаться зачатием. «С того дня Аграфена стала спокойнее и строже».
Потом измена Петра, восторг мученичества и новое томление. Представлялась смерть надвигающейся мерным t и торжественным ходом. «Она шла неотвратимо, как крылатая царица, звуча бархатно-черным тоном».
И потом новые и новые «печали предвечерия». Еще раз надо было утолить плотскую, мучительную, темную любовь…
И вот, возврат в деревню, к дочери, к новой расцветающей жизни, туда, где колосится рожь, догорает красный май и июнь сжигает сочным пламенем.
Любовь и смерть дочери Анюты – как странный сон. «Она была уже проникнута мудростью нездешней». И не могла плакать. «То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств».
И, наконец, наступает последний час, и губы шепчут слова знания и примирения: «Вот идет та, которую назвали бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни и почить в лоне любви и благоволения».
Такова повесть Бориса Зайцева. Это тоже «жизнь человека». Но если «человек» Леонида Андреева безнадежно оторван от земли, у Бориса Зайцева его «человек», его Аграфена обручена с землею на век. Как земля, она загорается страстью и, как земля, рождает; и, умирая, вместе с землей стремится к иной жизни. Об этой жизни уже шептал Борис Зайцев в своем «Мифе»: «все мы плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни»… «И то, будущее, мне представляется в роде голубиного сияния, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее»…
В «Тихих зорях» и в «Мифе» Борис Зайцев как бы отдает дань идеализму. В своей последней повести Борис Зайцев уже воистину реалист, не в смысле поверхностного натурализма и позитивизма, а в смысле знания сокровенного. Поэт говорит нам об оправдании земли; поэт уже знает, что спасенье возможно, что не сумрак и не хаос – последний владыка вселенной, что наши томления и муки не случайны.
И вот мы, свидетели безумных противоречий, которые дробят нашу жизнь, должны чутко прислушаться к мудрому повествованию поэта. За тихими словами повести есть что-то твердое, незыблемое, преодоление смерти и оправдание земли.