XIX

Отношения между великим человеком и Колымовой испортились: Кирилл Гавриилович понял, что она не верит в него.

Это стало ясно, когда он сказал ей о своей любви. Говорил он туманно, называя не «любовь», а «единение», но она серьезно взглянула на него черными строгими глазами и бесстрастно произнесла:

— Не надо.

Он вздрогнул оскорбленным сердцем, как будто его уличили в чем-то мелко-некрасивом. Но ничем не выдал себя и продолжал:

— Дуализм, расколовший волю абсолюта на два начала, стремится к метафизическому слиянию. Тело человека является только символом…

Она внутренне застыла; ее душа оглохла для его слов… Опять вплотную подошла к ней чужая воля, чужая страшная власть… Опять загоняют ее куда-то в угол, где тягостно и душно до того, что можно умереть. Она с горестью почувствовала, что еще одним человеком вокруг нее стало меньше…

Он со страхом подумал, что она, верно, угадала основную ложь его духовной жизни — трусливый страх перед крестом и мученичеством — и почувствовал давно неиспытанную боль. Философ мягко взял руку девушки; она не отнимала ее, но за кажущейся покорностью скрывалась ничем непоколебимая мощь.

— Я старше вас, — сказал Яшевский, пытаясь добродушно-отцовским тоном ослабить впечатление. — Вы годитесь мне в дочери. Поэтому я и позволил себе затронуть подобную тему. Рано или поздно вам придется столкнуться с этим вопросом.

Она помолчала.

— Вы встретите достойного человека, — продолжал Яшевский, холодно поблескивая зеленоватыми глазами, — полюбите его, выйдете замуж.

— Я уж решила, — тихо произнесла Елена Дмитриевна, впервые за все время заговорив о себе. — Я знаю, что случится.

— Вы собирались уехать? — спросил великий человек, и она поняла, что теперь он хочет от нее отделаться.

«Верно, я противна ему», — подумала Колымова и печально ответила:

— Скоро уеду.

— Вам хорошо рассеяться, повидать людей и свет, — произнес Яшевский таким тоном, как будто говорил глупенькой девчонке с куриной душой.

Ему казалось, что только из прирожденной деликатности она не выказывает ему своего презрения; унижая ее в мыслях, он пытался убедить себя, что презрение такого маленького существа, разумеется, не может его обидеть. Он был доволен, когда она ушла… Борьба с противником, которого он наполовину выдумал, делала его злым, и, лишенный чувства самоанализа, он все дальше уходил в свою фантастическую обиду.

Разумеется, свою любовь к ней он легко преодолеет, потому что это чувство было ниже его огненного самолюбия… Но расстаться с Колымовой — значит непрерывно носить тяжесть ее презрения, которого не существовало, но в которое он тем не менее верил. Он понимал высоту отказа, с вершины которой Колымова смотрела на свою и чужую жизнь. Его глубокий ум умел подниматься на те же вершины, но он посещал их, как турист, случайно взошедший и опять спустившийся; Колымова же чувствовала себя там не гостьей, а постоянным жителем. Было обидно сознавать, что десятки лет труда и размышлений, тысячи прочитанных на шести языках книг, заканчивающаяся молодость и ряд лишений и неудач не дали ему того высокого и свободного полета, которым, по-видимому, без усилий пользуется эта странная девушка… Наконец-то, наконец-то случилось то, чего он боялся, как самого страшного: явилось новое поколение, и опередило его! Он отстал, он состарился — не телом: тело только символ, — а духом. Его больше не будут слушать… Зачем он так неосторожно приблизился к ней? Зачем был с ней откровенен? К стареющемуся строителю Сольнесу постучалась Гильда, но не любовь и преклонение принесла она, а высокомерие и обиду.

До тех пор, пока он не столкнет ее с вершины, у него не будет покоя. Невозможно жить и работать, с сознанием, что та идея, которую он считал истиной, осудила его. Он всегда искал в людях высокий дух мудрости презирал мир мелких интересов и суеты, был родственен душою тем, кто имеет право клясть и осуждать. И теперь, когда он наконец встретился с воплощением своей мысли, своего учения, с тем грядущим человеком, рождение которого он уготовил, — этот человек с насмешкой отвернулся от него!

Если Колымова перестала верить в него, то тем самым вселила сомнение и в нем самом. Потому что она — то же, что и он; только ее идея более свободна, более стихийна и порождена не абстрактной логикой, а непосредственным ощущением.

— Она отравила меня сомнением — это почти преступно! А мои работы? Мои замыслы? Она пытается погубить их в корне.

Искусным маневром перевел он полученную обиду на то общенужное, высокое дело, которое делал, и таким образом рана сделалась почетной и славной; теперь это была рана, которой не надо было стыдиться, удар направленный не в него, а в его дело. Друзья и ученики будут всецело на его стороне… Выходило, что злой, неразумный человек не то из зависти, не то по недомыслию пытается украсть бумаги с его письменного стола, охраняемого распятием из кипарисового дерева.

Его холодный изощренный ум кидался, извиваясь, во все стороны, отыскивая пути для ослабления удара… Ни один из самых сильных полемических ударов, которых он немало видел на своем веку, не причинял такой глубокой, разъедающей и опасной раны, как эта холодно и надменно отвергнутая любовь… И все же сквозь ухищрения и кружево тонких рассуждений было ясно:

— Она живет тем же Богом, что и я. И если она отвергла меня, значит ее Бог выше. Я мертв, и она узнала это.

С чувством стыда вспоминал он мечты о том, что она сделается глиной в его руках и пойдет за ним, не спрашивая. Ему казалось, что и она вспоминает это и, надменно искривив губы, усмехается своей болезненной усмешкой, которую он так любил в ней… Теперь все реальное существо девушки сделалось ему ненавистным. Он холодно подумал:

— Ей лучше всего умереть.

Философ стал соображать сколько времени она может еще прожить? Выходило немного. Такие натуры, слишком чуткие и истеричные — (было удобно сделать ее истеричной) — вообще недолговечны. По всей вероятности, у нее больное сердце или что-нибудь подобное: недаром она всегда бледна. Для нее даже удобнее — умереть в молодости, решал он, — не будет мучиться. В этой смерти есть внутренняя справедливость.

Кирилл Гавриилович так глубоко поверил в необходимость ее скорой смерти, что с этой поры стал говорить о Колымовой, как об обреченной; за ним стали повторять и другие, и таким образом вышло, что окружающие, словно сговорившись, дружно толкали нервную чуткую девушку к могиле…

Великий человек с неудовольствием посмотрел на часы. «Украла мой вечер», пожаловался он невидимым друзьям и этим выставляя ее в дурном свете. Сесть за работу или пойти куда-нибудь было поздно. Он обрадовался, когда к нему постучали. Хотел было быстро усесться за книгу, но не успел.

Вошла Веселовская. С тех пор, как появилась Колымова, Веселовская так скромно отстранила себя, что философ не заметил этого. А так как он не видел ее, то и не думал о ней.

За это время ее отношения с мужем улучшились. Однажды он пришел к ней вместе с бледной тонкой девочкой.

— Мамочка, вернись к нам. Без тебя нам нехорошо, — сказала девочка.

Юлия Леонидовна написала Яшевскому, но не получила ответа. Она пришла, чтобы окончательно выяснить вопрос.

Яшевский чувствовал к ней брезгливое недоброжелательство, как ко всем женщинам, которые ему отдавались. Ему казалось, что приблизившись, они вовлекали его во что-то нечистоплотное и смехотворное, несоответствующее высокой идее о человеке.

С Веселовской он обращался так, точно между ними ничего не было. Он боялся смотреть ей в глаза, даже когда они были вдвоем; великому человеку было стыдно, и в этом заключалась суровая чистота аскета, отчужденность пророка, который бежит скверны тела. Но бежал он не до, а после греха… Он сказал ей: пойди за мной. Она пошла, бросив мужа, ребенка и положение в обществе. Ему представлялось, что он обманул ее. Обманул не тем, что дал мало — о, нет! — а тем, что исказил в ее душе образ учителя и пророка, примешав к нему начало плоти. Он проповедовал святость экстаза плоти и пола, но непосредственным ощущением был оторван от этих восприятий, каждый раз делая над собой усилие и преодолевая инстинктивное пренебрежение к «нечистоте».

— Вы совершенно покинули меня, — сказал гостье Кирилл Гавриилович. — Я было хотел уж навестить вас.

— Ведь я вам писала, — устало ответила Веселовская, снимая шубку.

Все, что она делала казалось ему некрасивым, неграциозным, не так, как сделала бы другая. Когда она стояла, ему хотелось, чтобы она села; когда она сидела, он думал: поскорее бы она встала. Великому человеку постоянно чудилось, что своими движениями и позами она пытается его соблазнить.

— Письмо? Ну да. Я получил, — ответил Яшевский, силясь вспомнить его содержание. — Интересное письмо.

Гостья удивилась такому отзыву о письме, в котором говорилось о долге матери. Она тихо произнесла:

— Я пришла к вам, как к другу. Надо же наконец разрешить вопрос. Мне трудно, Кирилл Гавриилович.

Философ глядел на нее ясными, зелеными глазами, слышал все слова, так что мог бы их повторить, но внутренне закрылся и перестал слушать; он думал свое.

— Вы бы сели, — сказал он ей, раздраженный ее позой.

Веселовская послушно села и, оправляя пухлой рукой золотистые волосы, продолжала:

— Ребенок все понимает и спрашивает почему я живу отдельно.

— Сколько ему лет? — спросил Яшевский.

— Кому?

Он хотел сказать: мальчику, но сдержался и на всякий случай ответил:

— Ребенку.

— Девочке девятый год. Может быть, она уже слышала что-нибудь. Муж просит меня вернуться.

— Взрослая девочка, — заметил Яшевский, прикидываясь блаженненьким и снова переставая понимать.

Ему становилось досадно на эту женщину, которая, как казалось, занимает столько места в его кабинете. Она все время говорит о себе и о себе, совершенно не заботясь о его настроении… Судорога прошла по его лицу, словно омыв его.

— Я не знаю, — вымолвил он, уходя от нее на высоту. — Я ничего не понимаю в этих делах, т. е. в том, как устроить благополучие отдельной личности.

Ему хотелось оторвать ее внимание от этих неинтересных разговоров, за которыми смутно чувствовал скрытый упрек себе.

— Жизнь отдельной личности находится в связи с общим существованием всего человеческого потока, — сказал он, стоя над нею там, в высоте, откуда его пытались было столкнуть бессильными руками. — Вы выдвигаете отдельный случай, закрывая глаза на общее. Таким путем вы ничего не уясните себе. Невозможно частью разрешить целое.

— Я понимаю, — мягко вставила Веселовская, — но…

— Виноват, я не окончил, — властно прервал Яшевский. — Я говорю себе: моя жизнь есть частичное выражение общего. Это не количественная часть, потому что идея вообще вне измерений. Но, поскольку я вмещаю в себе выражение идеи, постольку я значителен. Одно из двух: либо идея, либо устроение земных дел. Середины нет.

— Я думаю не о себе, а о девочке, — ответила Веселовская, тщетно стараясь попасть в его поле зрения.

— Разве может существовать одна правда для меня, а другая для моего ближнего? Христос внутренне судил других тем же судом, что и себя.

Его слова и особенно звук его голоса, казались ей укором; ее благородное сердце имело способность всякую отвлеченную мысль принимать, как реальное дело жизни. Она мысленно начинала осуждать себя за измену чему-то…

— Вы знаете лучше, чем кто-либо мою скромность, — кричал на нее великий человек. — Но в конце концов я не могу не сознавать своей силы. Я чувствую — говорю это смело и без ложной скромности — я чувствую, что наступает время, когда мои работы и мои мысли получат незаслуженно широкое распространение. Я твердо убежден в этом. Разрушается бессмысленное увлечение Ибсеном, который обязан своей популярностью тому, что появился в эпоху, когда в моде была женщина. В истории можно констатировать две волны: мужскую и женскую, правильно сменяющие одна другую. Женская — пассивная, богатая фразой, напыщенная, эмоциональная, чувственная; мужская — активная, сжатая, идейная, оплодотворяющая. Теперь близится мужская волна, и новое поколение пойдет не за Ибсеном и не за теми, кого уже выхлестнула отживающая волна.

Он подождал, чтобы она заговорила о его заслугах, как делала прежде: похвалы из уст женщины теперь были бы для него лекарством. Но гостья молчала, увлеченная.

— Прошло время, когда идея, рожденная в полубезумном бреду гениального маниака, выбрасывалась на общественный рынок, как туманное пророчество. Бог перестал приходить людям во сне и открывать им свои замыслы. Новая идея надвигающейся мужской волны рождается в точных построениях разума, в свободной критике и в ясном взгляде, брошенном сверху. Истерички окончаниями своих исковерканных нервов чуют, что их время миновало и сами себя обрекают на скорую смерть. Настоящая чуткая молодежь признает нового вождя и рано или поздно пойдет за ним.

— Я знаю, я верю, — прервала Веселовская, и ее светлое лицо залилось мягкой розовой краской.

— Что? — переспросил Кирилл Гавриилович.

— Я знаю за кем пойдет молодежь.

— Что такое? Какая молодежь? — недоумевал великий человек, которого оторвали от созерцания высот и против воли вернули на землю.

— Я виновата перед вами, — начала Юлия Леонидовна.

— Человек ни перед кем не виноват, — на всякий случай отстранился Яшевский.

— Я на минуту забыла, кто вы. Пожалуйста, порвите мое письмо, — попросила она. — Пусть оно не существует.

— Да, но вы сказали: молодежь. Что — молодежь? — не отставал философ.

В этот вечер муж Юлии Леонидовны, видный чиновник, до самой ночи расхаживал по своей огромной квартире, ожидая обещанного прихода жены. Ждал он долго. Во втором часу ночи он вошел в детскую и, наклонившись над дочерью, тихо поцеловал ее в лоб.

— Я не сплю, папа, — шепотом сказала девочка и прижала его лицо к своей мокрой щеке.

Загрузка...