V

С того вечера, когда Щетинин встретил у философа актрису Семиреченскую, он стал у нее бывать.

Надежда Михайловна только что вернулась из Италии; в ушах еще звучали мелодии итальянских песен; они бились в мозгу, но их нельзя было уловить голосом. Еще помнились горы, дальние города и деревни, которые можно было видеть через окно отеля, не поднимаясь со стула. Пряный воздух, голубое море, изящные мужчины, пыль, поднятая промчавшимся автомобилем, летние свободные платья — все оставило в душе смутный осадок грусти и желания. Начинался театральный сезон, еще не съехались прошлогодние знакомые, не успели надоесть однообразные разговоры, цветы на проволоках и нагло-подобострастные лица ресторанных лакеев.

— Я люблю Россию; ведь я русская, степная, — говорила она офицеру.

Ей казалось, что это безотчетное внутреннее нытье и называется любовью к России. Она смотрела на узкие глаза Щетинина, на его сухое, скуластое лицо — он ей нравился.

— Конечно, в Италии хорошо. Что там за ночи, мать моя! Но я рада, что я в России. Мой дед был помещик. Во мне степная кровь.

Как бы невзначай дотрагивалась она своими красивыми пальцами с крашеными ногтями до жилистой руки офицера и некстати смеялась: у нее были красивые неправильные зубы, как у грызуна. На синем офицерском сукне изящно очерчивалась ее белая рука.

Офицерская форма с детства производила на нее неотразимое впечатление. Офицеры казались ей идеалом мужества, изящества и ума. После того, как четыре офицера были ее любовниками, она, разумеется, узнала их ближе, но все же всем существом тянулась к ним. Теперь она делала это не столько для себя, сколько для окружающих, которые, как ей казалось, все еще видят в офицерах то, что она видела прежде. Внимание Щетинина было ей приятно; офицер был вежлив, холоден и очень почтителен; пожалуй, слишком почтителен — думала актриса… Что с ним сделалось? Он переменился, — мелькало у нее; но тотчас вспомнила, что это другой, новый, а тот, с кем она мысленно его сравнивала, был прошлогодний, которого Щетинин и не знает. Она улыбнулась, сообразив свою ошибку.

— Когда улыбаетесь вы кажетесь моложе, — сказал офицер глядя на нее узкими жестокими глазами.

— Да? — рассеянно-любезно протянула Надежда Михайловна.

Она не давала себе труда вслушиваться в то, что он говорил. Во-первых, представлялось, что она уже слышала все, что ей могут сказать мужчины, а, во-вторых, как опытная женщина, она знала, что все разговоры только необходимая прелюдия: надо же о чем-нибудь говорить до того времени, когда все будет ясно, просто и без умных слов.

Мало-помалу ее начинало смущать то, что приближение простого и ясного, где не нужны умные слова, чересчур замедляется… Офицер привозил цветы и конфеты, часто катал в своей коляске, но словно намеренно избегал всего, что могло бы изменить их теперешние отношения. Она чаще дотрагивалась длинными белыми пальцами до его рукава, как бы поощряя робкого поклонника. В ней побуждалась досада; не зная чему ее приписать, она начинала жаловаться:

— Меня давит серое небо. В вашей России нет солнца. Вообще мне надоело, чёрт возьми. Уеду от всех вас.

Офицер понимал, что она противоречит себе, но это было ему безразлично; он не верил ей ни тогда, когда она говорила о любви к России, ни когда мечтала уехать. В почтительном внимании, с вежливой склоненной головой и холодным блеском серых глаз он презирал ее неумные мысли, необоснованные мнения и шаблонные слова, высказываемые с непоколебимым апломбом. Все, что она делала и говорила, представлялось такой очевидной ложью, что даже не раздражало его: он принимал это, как должное.

— Вы похожи на мою знакомую, баронессу Л., — сказал он ей.

— Я постоянно кого-то напоминаю. Это скучно. По крайней мере, она красива? — небрежно спросила актриса, переставая слушать.

— Нет, — ответил офицер.

— Нет? Это дерзость, — улыбаясь возразила Надежда Михайловна, невольно поднимая брови. — Молода?

— Тоже нет.

— Послушайте, что же это?

Она точно призывала в свидетели невидимых зрителей, восхищающихся ею. Актриса постоянно чувствовала себя окруженной невидимыми людьми, мужчинами и женщинами, беспрерывно восторгающимися ею; разговаривая с кем-нибудь, она как бы показывала собеседника этим невидимым людям.

— Надеюсь, вы любили ее? — продолжала она, внутренно раздражаясь.

— Не совсем — промолвил офицер и странно улыбнулся, показав плотные зубы; актриса внимательно посмотрела в его узкие жестокие глаза под светлыми неподвижными бровями. Она почувствовала, что этот длинный офицер не похож на прежних четырех и имеет что-то свое, и это, вероятно, затянет приближение того простого и ясного, которое должно наступить.

— Странный какой-то. Скуластый… Конюх, — подумала она.

— Лживая, злая… Верно, дрянь страшная, — подумал офицер.

— Мать моя! — громко сказала актриса, чтобы прервать неприятную паузу. Она решила, что он врет и рисуется; а раз так, то все, значит, обстоит благополучно.

Она любила давать обидные, извозчичьи прозвища тем чисто вымытым, воспитанным и, нередко, умным людям, которых видела вокруг себя. В ней сказывалась плебейская кровь, — дочь женщины, которую брали грубо, с первой-второй встречи, щипали и дарили колечки с шлифованными стеклами. Теперь, будучи известной актрисой, она дружила со своей горничной, портнихой, с женой швейцара, и вместе с ними цинично разбирала физические качества своих чисто вымытых гостей. Это не мешало ей, рассердясь, бить портниху по щекам и ругать ее замысловатыми ругательствами. Офицеры и богатые студенты, приходили в восторг от этих словечек, которые она небрежно роняла за дорогим ужином между двумя затяжками папиросы.

Офицер чаще поднимал глаза, в упор рассматривая ее. Нелепая мысль пришла в голову Надежде Михайловне: она подумала, что Щетинин хочет на ней жениться. В продолжении нескольких дней актриса обдумывала эту идею и в конце концов так привыкла к ней, что начала взвешивать те выгоды, которые принесет ей этот брак. Щетинин был богат, из прекрасной семьи, друг очень высокопоставленной особы. Семиреченская задумалась о том, в каком платье поедет на свой первый придворный бал.

«Надо подзубрить французский, — думала она. — Vous etes trop aimable, votre ехсеllence», — говорила она зеркалу и улыбалась, как ей казалось, тоже по-французски.

Офицер тоже не понял перемены, произошедшей с актрисой, ее задумчивости и той доверчивой грусти, с какой она теперь беседовала с ним. Он думал:

«У баронессы были такие же глаза и движения».

Он все более отдавал себя ей; перестал скупиться и часто возил ужинать в дорогие рестораны.

— Перемените вашу прическу, прошу, — убеждал он ее. — Попробуйте вот так, на уши… Поедем к парикмахеру.

Она согласилась думая, что угождает жениху; после свадьбы, конечно, будет причесываться по-старому.

Щетинин, увидев ее в той прическе, которую навязал баронессе, благодарно оскалил зубы, сильные, как у лошади. В этот день он почувствовал себя смелым, внутренно грубым и злобно-умным.

Его коляска стояла у подъезда актрисы. Она медлила выходить, чтобы проходящие дольше могли видеть собственный выезд перед ее окнами.

— Пошел, — бросил офицер кучеру, похожему на Пугачева, и по-юношески вскочил в коляску.

— Вам удобно? — спросил он актрису, которая ежилась в ожидании быстрой езды.

— Да.

— Поехали! — оскалив зубы, негромко проговорил офицер. — Если кого раздавишь — не трусь. Грех пополам. Понял?

Лошади, нервно потоптавшись, словно танцуя на месте, прижали уши, подхватили коляску, и она сделалась легкой, как плетенная корзина.

Неподвижный осенний воздух, разлившийся, словно глубокое озеро грусти, вдруг рванулся, побежал навстречу, ударяя тупыми взмахами по лицу и по прищуренным глазам. У Надежды Михайловны раздувались ноздри; изогнув кисть тонкой, насквозь процелованной руки, она придерживала свою шляпу. Конец коричневой шали развевался сзади по ветру.

Щетинин искоса посмотрел на нее. Бледная, в измененной прическе, с прищуренными глазами и раздувшимися ноздрями, она показалась ему незнакомой.

— Закрой глаза, — сказал он ей отрывисто.

Она не удивилась внезапному «ты» и продолжала улыбаться, отдаваясь эластичным толчкам коляски.

— Я тебя люблю, — однотонно продолжал офицер. — Нет, не то слово. Сейчас ты не похожа на себя. Не знаю кто ты. Не хочу имени. Женщину надо любить молча. Или только покрикивать на нее сквозь зубы: Встань. Повернись. Сядь.

— Как на лошадь, да?

— Не смей смеяться, — повелительно произнес офицер. Она взглянула озадаченная и испуганная, как горничная, на которую прикрикнули.

— Теперь нельзя смеяться, — смягчил он, кривя лицо в улыбку.

— Да, как на любимую лошадь. Жене надо сделать детей, но любить нельзя, потому что уважаешь ее. А любимой, желанной — ей говоришь просто: ты. Ни одна женщина мне не нравилась, как ты. Хочу твоих рук, твоих губ, слышишь?

— Да, — прошептала актриса, не открывая глаз. Ветер движения бил по лицу и под опущенными веками жаром горели глаза, как при простуде.

— Ты не смеешь глядеть на других мужчин, — негромко продолжал офицер, рассматривая спину кучера. — Ты моего типа. Понимаешь, о чем я говорю?

— Да, — сказала актриса, словно глубоко вздохнула.

— Таких, как ты, для меня на всем свете существует несколько — пять-шесть. Двух я уж встретил, ты — третья. Еще одна, быть может, сидит в Одессе в публичном доме, другая на Кавказе продает ковры, третья — немка, не знаю, — все равно. Если встречу, то сразу узнаю. Разве ты не узнала меня?

Актриса молчала. Щемящая грусть охватила ее и сжала сердце. Ей хотелось заплакать.

— Ведь узнала, — сжав зубы продолжал офицер. — Не надо теперь лгать.

Она вспомнила всех мужчин, которые были с нею, обнимали, упрекали и молились на нее. Они прошли, как случайные соседи по вагону трамвая. Слезы выкатились из-под длинных опущенных век.

— Эй, б’рьгись, — крикнул Пугачев и направил коляску, так, чтобы наехать на женщину в платке. Та заметалась по улице и выскочила на тротуар.

Щетинин продолжал:

— Я не верю ни слову из того, что ты говоришь о России, о театре, о себе. Не то, что не верю, а просто не слушаю. Мне ты нужна, а не твои слова. Ты и сама не знаешь, что говоришь: то так, то иначе. Смотрю на тебя и думаю: голое животное.

Актриса плакала от смешанного чувства обиды и тоскующей надежды.

— Нет, — сказала она. — Я вас не узнала.

— А-э-ать, — крикнул Пугачев и опять ловко повернул коляску.

Перед глазами стоял молчаливый закат, осыпанный золотом, как воплощенная печаль об утерянном. Бесшумно мчались лошади, дробно перебирая копытами; слезы высохли, предчувствие темной радости растопило сердце. Актриса почувствовала пустоту в груди — ноющую и радостную — то, чего давно не испытывала.

«Я люблю», — радостно подумала она.

Она улыбнулась в ожидании, он еще не знает того, что ждет его…

— Милый, — сказала она и дотронулась до синего рукава. — Сердитесь на меня?

— Нисколько — ответил он; было ясно, что он лжет.

— Я не должна была этого сказать, родной, — попросила актриса. — Сейчас в моем сердце такая большая любовь к вам, милый.

Она закрыла глаза и почувствовала себя маленькой, невинной, ждущей счастья. В сердце было чисто и молодо, как у девушки. Отзвук итальянской песенки воспоминанием бился в мозгу.

Офицер посмотрел на нее и поверил всему.

«Баронесса», — мелькнуло у него. Он ответил:

— Никогда ты не будешь моею, никогда не обниму, не скажу: Встань, сядь.

— Не любишь? — испуганно и горестно спросила актриса.

— Люблю. Но не хочу этого. Говори мне «ты»! — приказал он.

— Ты, ты… Я рада, что ты мучишь меня, — весело отозвалась она, показав зубы, как у грызуна.

Подъехали к дорогому ресторану. Два швейцара и красивый, видимо, развратный мальчик выбежали навстречу.

Подбирая левой рукой легкое платье, актриса побежала к подъезду, осторожно ступая по камням, словно переходила в брод реку.

Загрузка...