XXX

Елена Колымова была права, предсказав Нилу долгую жизнь. Она оказалась правой и по отношению к себе, когда говорила, что умрет весной, как Снегурочка. Зимою это ей было ясно; но когда приблизилось ее время, она не поняла совершавшегося и не узнала Надвигающуюся…

Пустынно стало вокруг нее. Один за другим приходили высокие голубые дни весны, становились все выше, раздвигались все шире. Ей казалось, что в огромной зале с круглым светлым сводом она беседует с собою. Однажды она упала на улице, лишившись сознания; ее подняли и внесли в какой-то дом. Она небрежно поблагодарила, поцеловала детей и улыбнувшись ушла. Потом не вспоминала даже лиц этих добрых людей.

По вечерам, когда долго не уходил синий сумрак, и звук колес, шаги и грохот большого города превращались в неясное бормотанье, ей представлялось, что кто-то стоит внизу под окном. Но она не глядела, долго сидела в темноте, и старая дама в черном платье несколько раз стучалась, справляясь что с нею.

На столе среди груды писем, с которыми Колымова вообще небрежно обращалась, лежало, одно невскрытое: оно пришло четыре дня назад, и Елена Дмитриевна забыла про него. Письмо было от матери, богатой, чванливой и молодящейся женщины, которая с орфографическими ошибками сообщала дочери, что на днях приедет. Колымова удивилась, когда однажды утром в ее комнату вошла мать. Она уезжала за границу и остановилась в городе, чтобы повидаться с дочерью.

Полная дородная блондинка в синей вуали и белых перчатках прослезилась, увидев дочь. Плакала она о том, что Елена уже взрослая, а она сама стареется.

— Похудела, не ешь, должно быть, — сказала она, осматривая дочь. — Что за женщина! Никаких бедр. Фигуры нет. Как тебе нравится вуаль? Новость.

Дама говорила, бестолково перескакивая с предмета на предмет и заранее оживленная тем, что ждет ее за границей.

— Не нравится мне это, — произнесла она тем же развязным тоном, каким говорила о билетах и о гостинице. — К чему тебе учиться? Не люблю университетов. Умнее, чем мать, не будешь, да и не для чего. Поезжай со мной заграницу.

Но тут же спохватилась, что это будет неудобно, и промолвила:

— Впрочем, для чего тебе ехать? Людей пугать. Который час?

Генеральша заспешила, протянув дочери руку в пахучей белой перчатке; та молча поцеловала. В коридоре дама с добрым, лицом сделала генеральше неприметный знак и, уведя в какую-то комнату, принялась тревожно жаловаться на девушку.

— Я говорила. Я предсказывала. Что я могу? — повторяла генеральша, слушая жалобы на нездоровье, бессонницу и худобу.

Мать уехала и до позднего вечера таскалась по магазинам, пока их не закрыли. Утомленная, задыхающаяся, с начинающейся мигренью она вернулась к дочери. С трудом поднялась в третий этаж, громко браня лестницы, и резко позвонила. Дорогой она думала о том, где надо быть и что купить и обратилась к горничной:

— Дома… корсетница?

Генеральша так рассердилась на свою ошибку, что напустилась на дочь:

— Что ты в темноте сидишь и колдуешь? Зажги, сделай милость, хоть свечку. Я себе лоб расшибу.

Потом охая села в кресло и, расставив полные колени, принялась в упор разглядывать дочь. Вошла хозяйка и тоже присела.

— Ты здорова? — бухнула генеральша.

— Да, мама.

— Может быть, ты сумасшедшая — так ты скажи.

Дочь слабо улыбнулась, покраснев от обиды; ей было стыдно за мать перед хозяйкой

— Поедем завтра к доктору. Какой у вас здесь знаменитый? — обратилась она свысока к хозяйке. — Впрочем, узнаю в гостинице. Пусть доктор посмотрит тебя.

— Я здорова, — не поднимая глаз, красная от обиды, ответила дочь.

— Тут ничего такого нет. Болезнь, как всякая другая. Теперь, говорят, хорошо лечат гипнотизмом. Может быть, ты сошла с ума, только не знаешь про то, а он тебя вылечить. Я знала одного — как его? — тоже гипнотизмом лечил, еврей. Булавку отыскивал. Поедем. Я буду спокойна.

Дочь встала и пошла к выходу.

— Ну вот подите! — сказала со вздохом генеральша. — Сиди, сиди. Не буду. Только уж, если окончательно сойдешь с ума, пеняй на себя. Вот она свидетель.

На другой день вечером генеральша уезжала за границу; дочь провожала ее. За генеральшей бегали два носильщика, носили узлы, пакеты, свертки, картонки. У нее самой; была в руках большая картонка с шляпой которую она никому не доверяла. Генеральша громко кричала и беспокоила всех, кого могла. Прозвучал звонок. Стоя на площадке спального вагона, она перекрестила дочь и протянула ей руку в белой, уже грязной перчатке.

Елена Дмитриевна, подняв на нее глубокие черные глаза, тихо, как бы вскользь, заметила:

— Я тебя ненавижу, мама.

От неожиданности генеральша выронила свою драгоценную картонку, и какой-то господин, подхватив, ловко швырнул ее в окно уже тронувшегося поезда.

Вид двигающихся вагонов, суета и низкие строения за вокзалом вызвали в девушке странные желания. Ее потянуло уехать куда-нибудь. Чудился город, лежащий на высоком берегу Волги; хотелось увидеть ровные пространства — безотчетно печальные, немые, одинокие. Она затосковала по колокольному звону, который под вечер доносится за пять верст из едва видимого монастыря. Такой звон она слышала в детстве; ей казалось, что она оживет при нем.

— Я уезжаю в Ярославль, — сказала она хозяйке.

— Зачем в Ярославль?

— Так.

— Надолго?

— Да. До осени, — ответила Колымова.

Она быстро собралась и уехала. Всю ночь простояла у открытого окна вагона. Ветер, как живой, ласкал ее. Светила ясная, нежная, безгрешная луна. Весь мир был погружен в прекрасный зыбкий сон. Стучали колеса, в их стуке было что-то лунное. «О, Боже, — шептала девушка, — пройдут миллионы лет, и так же будет светить луна, и так же нестись ветер, о, Боже». Она молилась без слов и плакала без слез. Лиловая дрема нависла над всей вселенной, и сквозь нее медленно проносился сонный бормочущий поезд. «О, Боже, я счастлива, я плачу. Помоги мне. Боже...» — шептала девушка. Поезд останавливался, и свистели сумасшедшие соловьи: так на каждой станции. Представлялось, что один и тот же соловей гнался за паровозом с самой Твери и громко свистел на станциях, отдыхая вместе с поездом. Казалось также, что во время движения он сидел на крыше, и его голоса не слышно за сонным железным бормотаньем…

Сколько времени стоял лиловый сон! Не вспомнить… В вагоне все спали; люди на маленьких станциях казались призраками, носили что-то, говорили иными, не дневными голосами. Потом опять мерно стучали кувыркаясь колеса, земля и небо сливались черными пятнами шел лес. Вот показалось озеро; мертвая вода лежала, отяжелев от колдовства. Луна стояла в ней счастливым плоским кругом, светя так, как не светит ничто на земле. Живой ветер — призрак дневного — ласкал ее лицо и трогал лунными крыльями глаза. «Я счастлива, я умру», — говорила себе девушка.

В Ярославле она никого не знала. Под высоким берегом протекала величественная Волга, по вечерам из дальнего монастыря доносился колокольный звон, мерный и монотонный, как биение упрямого долговечного сердца.

Прошла неделя. Молодой парень, сын хозяина, у которого поселилась Колымова, вечером спросил ее:

— Вы не из раскольниц?

Он был в белой поддевке и в белых лаптях, молодой, стройный, безусый с тонким загорелым лицом.

— Мы-то сами раскольники. Отец про то неохотно сказывает.

Светила луна. Под берегом протекала величественная Волга.

— Дозвольте вам… — начал замявшись парень. — Три года назад умерла девушка, Марией звать. Невеста мне. Дозвольте называть вас Марией.

Парень при луне казался неземным, его голос чистым русским говором ласкал слух, ему шел двадцатый год; она припомнила, как он утром ловко работал, возясь с лошадьми. Это была богатая раскольничья семья.

«Что я делаю!» — в ужасе подумала девушка.

— Нет. Меня зовут Елена, — тупо ответила она.

На утро уехала в столицу. Хозяйка удивилась, обрадовавшись. В комнате все оставалось нетронутым, как восемь дней назад. Письма, полученные за зиму и небрежно прочитанные, грудой лежали на столе. Вдруг вспомнила про то, о чем осенью говорил Субботин, как звал ее жить на берег Волги. Теперь она поняла зачем поехала в Ярославль и зачем слушала величавую немую жизнь, клубящуюся над рекой. Не воспоминания детства толкали к звону монастырских колоколов: это был голос Нила. Опять судорога ужалила сердце, она схватилась за грудь.

Наступило дождливое утро, похожее на осеннее; но сквозь ветер и влажный воздух чувствовалось иное дыхание. Неожиданно надвинулось необъяснимое счастье; оно стояло где-то близко, его только покамест не было видно. Дышалось тоже особенно, как будто сладко спишь при открытом окне на прохладной заре. Был ранний час. Колымова писала.

«Когда узнала, что привезли в больницу отравившуюся, сказала себе: Это она. Значит ждала ее смерти, хотела этого, ждала сердцем и, может быть, обрадовалась. Иначе ведь не узнала бы, не догадалась… Не смею жить… Не смею поднять голову к солнцу. Неправда, о чем говорила на кладбище. Должна была сказать, чтобы поверил мне и ушел, ушел навеки. Потому что, если бы пошла за тобой, то подумал бы, что он велит, из-за него иду, а не по свободной воле. Ты сказал: он умер за наше счастье. Но не могу его принять. Если бы оба мы были свободны…»

Странное волнение охватило ее и не дало докончить письма. За спиной или впереди стояло счастье, его только покамест не было видно. Дождь прошел, на телеграфных проволоках висели, точно бисер, прозрачные капли. Тяжелым паром дымились обсыхающие деревья. Быстро шла Колымова, устремив глаза вперед, глядя, и не видя. «К Щетинину, в больницу», — подумала. Ее тянуло побыть с сумасшедшим. Но не дошла до угла и повернула обратно, домой. Дымились влажные камни; ждало непонятное счастье. Она вошла, хозяйка удивилась.

— Вернулись, Леночка?

Девушка прошла к себе, заперлась на ключ, чтобы не вошли. Боль в груди около сердца обессиливала ее. Вдруг появился молодой красивый раскольник в белой поддевке и в белых лаптях и стал душить за горло.

«Обморок, — сквозь зеленый туман подумала она. — Душит».

Но она ошиблась: это был не обморок, а смерть.

На похоронах, в церкви и на кладбище встретились совершенно незнакомые люди, которые с доброжелательным недоумением оглядывали друг друга. Старые и молодые, девушки и пожилые дамы, богато и бедно одетые в молчании толпились у гроба. Это были странные похороны; каждый хоронил что-то свое, очень, очень близкое, и образ девушки разом вырос и достиг светлой высоты. Понесли гроб, и какая-то низенькая седая женщина с немецким лицом в старомодном платье сказала: «Святая». Многие услышали, оглянулись и поверили. Дама в черном, у которой жила Колымова, припадая, подошла к незнакомой немке, хотела что-то сказать, бросилась к ней на шею, и обе заплакали.

— Святая, — шептала она. — Как дочь… святая…

Отец Механиков случайно увидел это и зарыдал, потрясенный. До того он крепился. Были также офицеры и студенты и швейцар дома, в котором год назад жила девушка.

Отец Механиков отошел в сторону.

— Ангел Божий, — говорил он вполголоса самому себе и услышал, что сзади лает собачонка. Сквозь слезы и горе он рассердился зачем пустили на кладбище собаку и оглянулся. Но убедился, что это не собачонка, а плачет Слязкин. Приват-доцент, приподняв воротник своего слишком широкого пальто, уткнулся в сукно и визжал. Его неокрепшее еще тело дрожало, сотрясаясь от слез. Отец Механиков положил руку на его плечо.

— Вот что, — сказал он, — …Ангел Божий… покинул нас…

Он снял очки, держа их в дрожащей руке.

Слязкин с лицом, искривленным от рыданий, проговорил:

— Вы видели венок, который я возложил на ее гроб? Ровно двадцать белых роз. Я нарочно заказал… Это символ.

— Какой символ? — спросил батюшка, тяжко переводя дыхание.

— Ей как раз исполнилось двадцать три года.

На обратном пути отец Механиков увидел человека, который в мохнатом цилиндре и в широком, выпачканном глиной пальто шел по дороге, бормотал и размахивал руками. Это был Слязкин. Батюшка остановил лошадь и посадить Михаила Иосифовича к себе.

— Но с одним условием, что я непременно плачу половину, — сказал Слязкин. — Актриса Семиреченская тоже была. Положительно люди гораздо добрее, чем думают. Потому что это так.

На главной улице он соскочил, забыв про обещанную половину. Его крахмальный воротничок вследствие хлопот и впечатлений этого утра давно уже превратился в мягкую тряпку.

Великий человек не был на похоронах: даже теперь он боялся встретиться с девушкой. Но на девятый день Кирилл Гавриилович отправился на кладбище.

Опять выдался дождливый хмурый день. С реки несло неприветным холодом. Дождь размыл дорожки на кладбище, и в размякшей глине скользила нога. Кучка людей ждала панихиды и мокла под дождем, прикрываясь зонтиками. Священника долго не могли отыскать; наконец он пришел подбирая рясу — равнодушный, седенький старичок. Все столпились вокруг могилы. Слова были заунывны, как дождь, и не трогали. Вокруг креста гнили венки, но были и свежие цветы. Никто не верил, что девушка лежит под землей.

Короткая молитва окончилась, священник ушел, но пятнадцать человек присутствующих остались. Некоторые видели друг друга в первый раз. Кирилл Гавриилович заметил молодого человека с острым, фанатичным лицом в костюме рабочего. И узнал его: это был революционер-террорист, деятельно разыскиваемый полицией. Далее Яшевский неожиданно увидел высокопоставленного сановника, известного своими реакционными убеждениями и действиями. Полный, с седыми бакенбардами и розовым лицом сановник, приподняв шапочку, словно прикрывая от солнца лысину, опустился перед могилой на колени прямо в грязную глину и крестился. За ним в некотором отдалении, прислонившись к мокрому стволу сосны, стоял сыщик. Ничего подобного Яшевский никогда не видел и то, как революционер и сановник одновременно кланялись могиле девушки, врезалось в его память неизгладимо.

— Я совершенно не знал ее, — подумал великий человек; в первый раз у него шевельнулась мысль, что его большой ум слаб и ничтожен.

Незнакомый студент подошел к Кириллу Гаврииловичу и попросил:

— Скажите нам о ней.

Философ поглядел на него, польщенный; его лицо омылось гримасой. Но он ответил:

— Еще рано.

Террорист, узнав его по голосу, молча протянул руку и медленно ушел, но не к выходу, как все, а вглубь, к сумрачной ограде большого мокрого кладбища.

Загрузка...