Дело было в Киеве,
в четырнадцатом году.
Я приехала с рюкзаком,
в тельняшке и джинсах.
Он встретил меня на площади,
мы пошли в кабак.
Пили пиво и ели еду.
Говорили о жизни.
Это были ненужные слова,
неправильные были слова.
Он сказал, что не хочет совсем воевать.
Я сказала, что не хочу воевать.
Не то чтобы мы не любили риска,
но с детства учили нас не убить.
Спустя год
меня назовут террористкой,
но я по-прежнему умею только любить.
Я сказала, что пойду на войну тогда,
если сама она придет ко мне.
Возьмет за руку и скажет: «Я тут».
Он сказал, что слова — это дым и вода,
и что он пойдет, когда призовут.
Я допила и сказала, что ни черта не верю,
что сама убивать не буду,
что пойду в военкоры,
медсестры или связисты.
Не записывайте меня,
пожалуйста, в гуманисты,
феминисты, деисты или еще какие-то исты,
просто я скорее хил и саппорт,
чем артиллерия.
Мы ушли из кабака, мы нашли качели,
мокрая была от дождя земля.
Он сказал, что это не будет иметь значения,
если ему придется стрелять.
Что он выстрелит в меня,
как в любого другого,
потому что мы по разные стороны баррикад,
потому что это закон войны; никакое слово
не порушит его, закон этот древен и свят.
«Если, конечно, — добавил он, —
я смогу заставить себя стрелять».
Мы снова пили, до позднего, кажется, вечера,
обнимались и истину искали в вине.
Мы точно знали, что дружба —
это все-таки вечное, во всяком случае, пока мы не на войне.
«Это не мешает мне тебя напоить, —
сказал он, — пока мы не на войне».
Лучше бы война никогда не приходила ко мне.
Лучше бы мы умерли оба в то лето,
спокойно, во сне.