ЯПОНИЯ, 15 МАЯ • МАЛЕНЬКАЯ ДЕВОЧКА РИСУЕТ МЕЛОМ КРУГ • ЯПОНИЯ ВЫХОДИТ ИЗ МОРЯ • РАДОСТНАЯ ВЕСНА • КИКУ ТОРО, ЖРЕЦ ТЕАТРА • БОРЬБА: «КОКУГИКАН» • ДОМА ТЕРПИМОСТИ • «ПРЕЗИДЕНТ КУЛИДЖ»

Япония еще живет по законам военного времени, и молодые военачальники пытаются установить там фашистскую диктатуру. Поэтому, с одной стороны, туристические проспекты на «Касима-Мару» приглашают посетить Японию и пестрят завлекательными обложками, с другой стороны, вас допрашивают, грозят отобрать фотоаппарат, полиция бесцеремонна, это отбивает желание ехать туда, и вы уже выглядите подозрительно в собственных глазах.

Из Японии я увожу совсем не тот образ, который сложился у меня до того, как я туда приехал. Конечно, месса бывает опереточной, а священники и прихожане участвуют в ней без веры. Но самоубийство, то есть способность индивида на жертву во имя множества или императора, который это множество воплощает, лежит здесь в основе всех улыбок и приветствий. Цветы с эстампов уходят в почву извилистыми корнями ночи. Народ, обреченный каждые шестьдесят лет на крах всего, к чему он привык, из-за землетрясения и ураганов, соглашается отстраивать свою жизнь на пепелище. В конце деятельного пути — смерть. Они терпеливо склоняются перед тяжкой судьбой и заранее приносят в жертву свой дом из дорогого дерева, соломы и рисовой бумаги.

В Кобе меня сразу поразила девочка-простолюдинка, играющая в классы. Эта пятилетняя девчушка рисует мелом на тротуаре идеальный круг, которым Хокусай подписывал свои послания. Замкнув свой шедевр, она скачет вдаль на одной ноге и показывает язык.

Хотел бы я взять с собой этот круг. С первого нашего шага он раскрыл мне секрет японской души. Этому спокойствию, сравнимому с торжественной тишиной парка перед храмом императора Мэйдзи, этому трудолюбивому терпению, уверенности глаза и руки, четкости, чистоте мы обязаны изумительной резьбой по дереву и безделицами, которыми завален рынок Европы. Здесь самый дешевый в мире ручной труд, зато солдат, который некогда довольствовался чашкой риса, съедает четыре. Такая ему уготована плата на земле и на море. Конкуренция исключена. Ослушается военачальник или попытается подражать важным европейским птицам — и вскоре вспорет себе живот. В недавнем деле о генералах- самоубийцах победители и побежденные соперничали в героизме.


Императорский дворец в Токио, город в форме колеса, — это ступица, вокруг которой все вертится. За серой стеной и глубокими рвами, наполненными стоячей водой, даже мельком не увидеть микадо. Если он отправляется в путешествие, то от дворца до вокзала толпа стоит на коленях, опустив глаза. Но нынче полиция запрещает толпе вставать на колени: слишком много места занимают. Замирает движение. Захлопываются ставни: говорят, что тот, кто из любопытства подсмотрит за микадо через окно, ослепнет. Проверять никто не решается. Императорский дворец — Ватикан в этой религии долга.

В отеле «Орьентал» в Кобе мы просто переночуем. Мы решили на следующий день добраться до Йокогамы через Киото, а оттуда съездить в Токио и обратно. Один журналист будет нашим переводчиком.

На первый взгляд японки выглядят, точно какой-то анахронизм. Как будто в карнавальных костюмах. Контраст между высотными зданиями и их кимоно настолько яркий, что выражения их лиц и глупый смех под плоскими зонтиками хочется списать на неловкость за свои наряды. Постепенно начинаешь привыкать и убеждаешься, что ни одна японка не будет одеваться по-европейски. Работающие мужчины носят европейские костюмы. Остальные — кимоно. У рабочих и развозчиков оголенные ноги, огромные икры, белые перчатки, вокруг головы обмотано махровое полотенце, а синяя блуза покрыта вензелями. У всех мужчин и женщин короткие белые носки: они скрывают пальцы ног, выделяя только большой. В щель сабо-копытца продет тонкий ремешок. На этом ремешке и перевернутой бархатной букве V держатся колодки греческого театра, которые добавляют роста тем, кто их носит, позволяют не шлепать по грязи и щелкают, как кастаньеты. Если погода хорошая, колодки превращаются в простые стельки из дерева или соломы. Их оставляют на пороге, так что циновкам знаком только легкий шаг белотканых копытец. Утонченную публику можно отличить по тому, как белые укороченные носки облегают ногу, и по шву, который углублен между пальцами почти незаметно.

Повторю: церемониал превыше всего. Важен ритуал, и тот, кто им пренебрег, убивает себя.

Ритуал и субординация. От императора (он — номер один) до бедняка у каждого свое место на одной из ступеней социальной лестницы, его не уступают никому.

В зависимости от популярности актер будет иметь право на большее или меньшее число музыкантов в оркестре. Лаковые шляпы, шнуром подвязанные под подбородком, черные кисейные прически, косы, кисточки, вензеля, веера, опахала от мух свидетельствуют о привилегиях бонзы, борца или куртизанки.


Япония вышла из моря. Море выбросило ее, как перламутровую раковину. Море сохраняет право разрушить ее или взять обратно.

Ставшие прообразом декоративных пятен японского искусства, бледные рыбы в черных и красных крапинах словно подчиняются национальному стилю. Самураи, ощетинив усики и выставив клешни, сражаются в лаковых панцирях, кусты повторяют ветви кораллов, а водорослями украшены сады перед домами, похожими на легкие лодки.

Японец обожает сырую рыбу. Привкус прилива пропитывает пищу, и нас осеняет мысль, что некоторые типажи схожи с эскимосами. Все весьма запутанно и весьма нелегко упорядочивается. Я ориентируюсь вслепую и пытаюсь заглянуть в душу хозяев.

Фотографы. Фотографы. Фотографы. Это лейтмотив нашего пребывания. В отеле в Киото, после того как мы проделали путь среди лотарингских пейзажей, прислуга, узнав нас, просит подписать открытки. Сбежав от них, мы ужинаем по-японски и отправляемся на представление с танцами гейш. Ужин милый, простой, в небольшом зале, где нас обслуживает девушка, похожая на сестру Игоря Маркевича. Подается тэмпура. После сукияки, говяжьего и куриного мяса с овощами, которые тушатся на угольной плите в углублении по центру стола, тэмпура — основное национальное блюдо. В него входят гигантские креветки, острый перец и жареные огурцы — их опускают в коричневый соус и едят палочками. Саке, рисовую водку, разливают теплой в крошечные фарфоровые чашки, она заменяет наше вино и сопровождает трапезу.

Мы уже ели сукияки в японском ресторане в Сингапуре. Но в тот вечер в Кобе сукияки околдовывает нас тонкими ароматами. В Сингапуре горящее адским пламенем солнце и карри не дали его букету раскрыться. В ресторане «Мива», похожем на карточный замок из дерева, соломы и бумаги, изобилующем доспехами, шлемами, саблями, какемоно и изображениями самураев, скал, мостов, перекинутых через миниатюрные реки, которые словно петляют по комнатам, мы пробовали сукияки и пили первосортное саке. Юные жрицы трапезы подают его на коленях.

В Токио гейши, еще одни жрицы хороших манер, заставят нас есть на коленях, будут хохотать и пить из наших чашек. Гейши происходят из бедных семей. Их обучают с двенадцати лет. Они становятся гейшами, когда достаточно обучены, чтобы очаровывать гостей, играть на струнных инструментах, петь, танцевать и разговаривать с мужчинами. Не нужно путать их с куртизанками. Их задача лишь в том, чтобы создавать приятную атмосферу. Они — букеты, гости вдыхают их аромат. И соблюдают порядок, правила игры, суть которых в том, чтобы не выходить за очерченные границы. В конторе общества гейш знают их адреса и выполняют заявки. Гейши приходят в мучной пудре, под гримом-маской в миндалевидных прорезях, как будто сделанных перочинным ножом, двигаются зрачки, головы венчает монументальная прическа из темных коков, жгутов и валиков, и кто знает, до каких пор они готовы безропотно соглашаться на существование рабынь и долгие вечера декоративного чарования...

Утонченные актрисы и автоматы, у которых белый растворенный грим наложен ровно до плеч и локтей, — их механизм выполняет заранее заложенную последовательность движений, улыбка скрывает золотой блеск во рту, как веер прячет зевок, а на носу иногда появляются ученые очки в роговой оправе.

На визитках... — да что я говорю? — на полосках бумаги они протягивают вам свои имена и адреса. Апрельский Дождь. Династия Света. Радостная Весна.

Династия Света — это японка Утамаро, какой мы представляем ее по книгам. Голова — покачивающееся яйцо. На него водружен черный ирис из волос. Тело — куколка бабочки, личинка в момент преображения: разноцветные крылья вот-вот раскроются за округлой спиной. Апрельский Дождь не такая овальная. Ее лицо — шар из слоновой кости, сахара и китайской туши. Кровавый рот. А такую прическу прогрессивные женщины начали носить в 1870 году. Коки и улиты уступают место косам и шпилькам.

Общение с Радостной Весной обескураживает. Это гейша-бунтарка. Гейша, которая не хочет быть гейшей и грезит о Голливуде. Радостная Весна — жертва кинематографа; теперь вместо «девушки, которую свел с ума лев» в «Кагами-дзиси» — девушка, которую свел с ума лев «Метро Голдвин». Она честолюбива. Носит модную прическу. Громко говорит и виляет бедрами. Она страдает. И от того, что ей так мало позволено, страдания еще мучительнее. Она держится за все то свободное и рыцарственное, что может в нас угадать. Ей приходится очаровывать насекомий народ, аккуратный, без изъянов, холодный, для которого женщина — ваза с цветами, и от этого взгляд у нее, как у шальной курицы, а вместо улыбки — жалкая гримаса. «О мистер Кокто! Мистер Кокто!» Как бы ей хотелось выговориться, объясниться, распахнуть душу, несмотря на укрощающие ее взгляды. «Мистер Кокто! Мистер Кокто!» Она сжимает мою руку, целует ее, прижимает к груди, шлет мне жалобный призыв. На ужасном английском объясняет: «С тех пор как я увидела ваши фотографии в газете, я хотела приблизиться к вам, увидеть вас, поговорить с вами». На этом все и заканчивается. Что она может сделать? И что мог бы сделать я, собравшись вырвать из паутины несчастную трепещущую мошку? Граммофон заменяет струнные инструменты и песни, при исполнении которых голос комком застревает в горле, подражая стонам и слезам. Мистенгетт поет, я танцую с Радостной Весной. То есть несу по бумажной тюрьме утопающую, которая хватается за обломок судна, прижимается щекой к моему плечу, сжимает пальцы. «Ах! Ах! Мистер Кокто!» Эти стенания терзают мне душу. Строгие, суровые взгляды провожают нас, изучают, оценивают. Чем глубже она увязает, тем явственнее теряет голову, и я убеждаюсь, что бессилен прийти ей на помощь.

Две гейши спорят из-за Паспарту. Они играют в пальцы — на «расхлоп», — выясняют, кто будет танцевать этот танец. Парижанки, довольные своей женской сущностью, сейчас далеко. У нас слабый пол сделался сильным. Женщины съедают других, иначе их самих съедят. Здесь женщины подают нам еду и спорят за право танцевать с молодым мужчиной. Мистенгетт поет. Ее волнующий голос напоминает о моем городе, где владычествуют женщины. Бедная Хэппи Спринг! Она все больше обмякает. Когда пластинка заканчивается, она прижимает мою руку к губам и произносит: «Тан-ку». Долгую, наверное, прошла она школу, чтобы научиться не выглядеть побежденной. Буквально у нас на глазах она вешает себе камень на шею и тонет.

Лафонтен произнес бы: «Я не из тех, кто скажет так: — “Утонет женщина пустяк!”» Хозяева заведения думают: «Утонет женщина — пустяк», и Хэппи Спринг, собрав остатки сил, тянется к соломинке, которую мне хочется ей протянуть. Ах, зачем протягивать фальшивую соломинку? Завтра я покидаю Японию, а через девятнадцать дней заканчиваю путешествие вокруг света. Я должен занять место на циновке рядом с хозяевами, есть клубнику, наколотую на палочки, и разглядывать под водой Радостную Весну.

«Ах! Мистер Кокто!» Бесконечно повторяющийся слабый стон преследует мой слух. Утром в отель привезли двустороннее выдвижное зеркало, его подарила мне Хэппи Спринг. В момент отъезда я вытягиваю плечом рыбацкую сеть, в сети Хэппи Спринг, она мертва. Она ничего больше не говорит; бессмысленно смотрит на порог, на туфли, которые я надену и которые унесут меня далеко от ее острова. Паспарту шепчет: «Ничего не поделаешь, жалко бедняжку». Если он задумывал похитить ее, как Ауду, то отказывается от этой мысли, встретившись взглядом со жрецами — хранителями национального долга, которому гейши должны повиноваться.

Мы садимся в машину. Лицо Радостной Весны с более тонким слоем грима, чем у других, прижато к стеклу. Только что она осуждала японских танцовщиц за то, что они никогда не улыбаются, танцуют, словно в маске. Теперь неулыбчивая маска прижата к стеклу, мы трогаемся, она отрывается и замирает среди фонарей и флагов.

Я оглядываюсь. В кадре за задним стеклом ужасная сцена. Вытянув вперед руки, запутавшись в складках кимоно, прихрамывая на котурнах, Радостная Весна, раскрыв в безмолвном крике рот, пытается бежать за нами вслед.


Поддавшись велению сердца, я исказил хронологию событий. До ужина, оставившего такой горький привкус, мы присутствовали на представлениях, о которых стоит рассказать.

Читателей я покинул в Киото. Там мы отправились в театр, где танцуют гейши. Вход в театр в глубине празднично оформленного тупика с фонарями и гирляндами. Машины заезжают туда и пятятся; плотная толпа попадает внутрь по пандусу, мужчины-служащие убирают наши туфли в сине-белые чехлы.

Киотский бомонд дарит мне карточки и веера. Они присоединяются к нашей группе. Сначала зал для ожидания. Затем смотрительницы проводят нас по лабиринту лестниц и коридоров в помещение, где один за другим стоят стулья, как в театре теней. Там нас ждет чайная церемония. Две жрицы чая (гейши), чей белый грим завершается под затылком рисунком трезубца, сменяют друг друга перед священным столом и готовят зеленый чай, выполняя ритуальные движения деревянной ложкой или специальной мешалкой. Исполнив свою роль, они разливают чай по чашкам, и гейши-карлицы (четырнадцатилетние девочки, которым с виду лет восемь), загримированные, причесанные, одетые, как взрослые, ставят их на лакированные столы перед каждым из нас. Они кланяются и степенно удаляются за кулисы.

Левая рука обнимает чашку; правая распрямлена и приложена к ней. Чай — травяной отвар нефритового цвета — выпивается одним глотком. Завсегдатаи поднимаются и возвращаются в зал для ожидания. Маленькая дверь открывается, и по старинному обычаю, сминая друг друга, гости толпой бросаются в амфитеатр, где лучшие места достаются сильнейшим.

Удивление при переходе из маленьких помещений в эту светлую постройку и при виде публики, которая перекатывается волнами, толкается, налезает друг на друга, молча пихается, остается самым ярким впечатлением. Артистки танцуют довольно плохо: восточный театр ничего бы не потерял, если бы им запретили выходить на подмостки.

Мужчины, исполняющие роли женщин, добавляют какой-то невероятный акцент, чтобы казаться возвышеннее и отгородиться от зала, следуя театральному принципу отстраненности. Исполняя роли мужчин, женщины делают их слабыми. Сглаживаются углы, размываются грани. В целом все это зрелище, декорации и костюмы отчасти сродни нашему мюзик-холлу. Много блеска, много света. Нет больше сцены шириной тридцать метров, по которой передвигаются рабочие. Декорации взлетают, опускаются или выезжают с невероятной точностью. Дом куртизанок на Фудзи, которые приглашают к себе двух героев через окна первого этажа, у меня на глазах вмиг превращается в фундамент этого дома, лестницу и дверь. Женщины спускаются на несколько ступеней вниз. Иллюзия полная. Единственное отличие от нашего мюзик-холла — и оно придает представлению соборную значимость — в том, что женщины не улыбаются. Ни актрисы в пьесе «Путешествие из Кобе в Токио», ни оркестрантки — десять слева, десять справа, — сидящие на полу в оформленных красной материей продолговатых нишах, образующих трапецию, для которой сцена могла бы служить основанием. Слева пять исполнительниц бьют в цилиндрические барабаны деревянными палками, а в барабаны в форме песочных

часов — бронзовыми кольцами. Пять флейтисток довершают собой этот жреческий балаган. Справа оркестр делится на пять оркестранток с длинными мандолинами, по которым надо скрести лопатками из слоновой кости, и на пять хористок — партитура лежит перед ними на лакированных пюпитрах.

Исполнительницы слева одеты в черные кимоно с белыми узорами. Исполнительницы справа — в небесно-голубые кимоно с алыми узорами.

Периодически включаются механизмы, музыкантши отъезжают назад, и разверзается яма. Перед оркестрантками опускается зеленый занавес, а из открытой ямы вырастает следующий ряд, как оркестр студии «Парамаунт». Все барабанщицы, флейтистки и хористки вытягивают синюшные шеи, как черепахи, а танцовщицы двигаются под музыку, по одной ноте вырывающуюся из тишины, и напоминают стаю призраков или сомнамбулических Пьеро.


На следующий день в Токио, в театре «Кабуки-дза» мне предстояло присутствовать на удивительной пантомиме «Кагами-дзиси». Меня ждала группа молодых художников и поэтов. И фотографов! Мы приехали в восемь. В течение трех часов здесь шла одна пьеса за другой, и Кикугоро Оноэ VI перевоплощался, усердствовал ради огромной толпы, выбравшей его своим кумиром. С утра Кикугоро должен пройти очищение, подготовиться, принять ванну в окружении костюмеров, парикмахеров и реквизиторов. Зал — битком. Тридцатиметровая сцена — широкая и низкая: идеальные пропорции.

Неправильные пропорции наших сцен, слишком высоких и узких, стали бы прокрустовым ложем для какого-нибудь Кикугоро или Мэя Ланьфана и мешали бы им играть.

Два помоста с поблескивающим настилом протянулись между кресел и в глубине зала соединяются со сценой: слева — неверный путь, справа — путь в цветах.

Взрывается магний, молодая поэтесса дарит мне букет цветов от имени президента Общества литераторов. Зал встречает эту интермедию стоя. Ровно в восемь тридцать начинается знаменитая одноактная пантомима Очи Фукучи под звуки нагауты.

Сцена представляет собой дворцовый зал в первый день Нового года. Оркестр — четырнадцать музыкантов и хористов, одетых в черное и голубое, — занимает открытую нишу на заднем плане. Знать из дворца и старые придворные дамы размещаются рядом с алтарем, на котором разложены львиные маски. Маски освящают помещение в этот праздничный день. Дамы и мужчины выходят. Оркестр остается играть, и солист рассказывает, что они вернутся с юной придворной дамой Йайоэ. Ее попросят исполнить танец с одной из масок: это должно принести удачу. С правой стороны сцены скользят створки, и выходит Кикугоро, которого бурно встречает публика. Он исполняет роль девушки. Хоть он и сопротивляется, мужчины и придворные дамы подталкивают его к центру сцены. Он ужасно робеет. И утаскивает всех за кулисы, но его во второй раз выталкивают и умоляют танцевать. Его или ее? Все-таки ее. Вместо пятидесятилетнего мужчины, немного грузного, одутловатого, остается юное хрупкое существо, которое, покачивая головой на тонкой шее, облекает свои движения в декорации из накрахмаленных тканей — сиреневых, небесно-голубых, завершаемых тяжелыми волнами красного шлейфа.

Ради этого танца, длинного, но без длиннот, стоило отправиться в путешествие. Я бы так и сделал, чтобы на него посмотреть. Две ассистентки в платьях цвета увядших листьев стоят на коленях, повернувшись спиной, и передают актеру веера, которыми он пользуется. В его руках эти веера становятся бритвами, перерезающими горло, саблями, рубящими головы, падающими листьями, подносами с коварным любовным напитком, пропеллерами аэроплана, императорскими скипетрами. Когда они больше не нужны, он резким движением бросает их за спину, и они летят в ассистенток, как стрелы.

Он подходит к алтарю и берет одну из львиных масок. За ней тянется шарф из желтого шелка. Как только маска оказывается в его руках, она начинает жить. Щелкает пастью. Шарф развевается, закручивается. Девушка танцует. А вот и две бабочки. Порхают на тростях, которыми машут ассистентки. Лев прыгает. Девушка все больше волнуется. Маска подчиняет ее, гипнотизирует. Наконец ассистентки пятятся прочь, и маска льва влечет, вынуждает следовать за собой утратившую рассудок, сбитую с толку девушку, которая оказывается на возвышении слева.

Здесь Кикугоро достигает вершин мастерства. Он пытается победить чары. Голова поворачивается в сторону. Рука, которая помогает челюстям щелкать, словно оторвалась. Он всхлипывает, спотыкается, падает, поднимается, в повторяющихся судорогах проходит через зал и исчезает под гром аплодисментов.

Оркестр расступается, выдвигаются подмостки, на них два пионовых куста. Куст с красными пионами и куст с белыми. В японской символике бабочки и пионы всегда сопровождают льва. Оркестр снова соединяется и аккомпанирует танцу бабочек: два танцовщика в алых кимоно с небесно-голубыми поясами, в женских париках, с маленькими золотыми барабанами на шее танцуют, взмахивая тонкими палочками. Они симметрично выполняют фигуры, бьют друг другу в барабаны и прыгают на одной ноге перед сценой.

Слышится повторяющийся рев толпы. Бабочки исчезают. К музыкантам присоединяются рабочие, которые справа и слева от авансцены стучат по полу палками. Вдруг, коротким быстрым броском, раскинув руки в золотистых рукавах, Кикугоро проходит неверный путь и поднимается на сцену. У него на голове белая грива, она дыбится, окутывает его со всех сторон и тянется за ним на пять метров. Красный грим искажает брови и рот. Топот ног. Вытянутые руки. Грива, вспархивая, словно пишет огромной кистью непроизносимый текст.

Опьяневший от ярости и усталости, лев засыпает в пионах. Вновь прилетают бабочки и не дают ему покоя. Будят его, он цепенеет от гнева, занавес закрывается.


Кикугоро не только актер, он жрец. И зрелище литургическое — не в том смысле, что оно схоже с нашими мистериями, но в религиозном. Я говорю не о религиозном театре, а о религии театра. Кикугоро и его оркестр проводят службу.

Нас ведут в его гримуборную. Мы проходим через фойе, дворы, подвалы, где можно различить механизмы вращающейся сцены, идем по коридорам и этажам. Мельком видим белые комнаты, в которых коленопреклоненные музыканты поздравляют друг друга. Мы поднимаемся, спускаемся, снова поднимаемся и, в конце концов, попадаем к Кикугоро. Мы снимаем обувь. И оказываемся лицом к лицу с кумиром — невысоким человеком крепкого сложения в костюме самурайского оруженосца; он показывает мускулы, проявляющиеся у него на руках во время танца с маской, и сетует, что с ними ему неловко исполнять роли женщин.

Фотографы просят меня пожать ему руку, и я понимаю, что Кикугоро волнуется, как бы моя ладонь не испортила грим. Я тут же делаю вид, что жму руку, но держу ее на небольшом расстоянии. Он дарит мне непередаваемый взгляд — такое возможно только между собратьями по цеху, ведь они понимают что к чему, и сцена им не в новинку. На следующий день, не успел я закончить рассказ о нем в радиоэфире, как на холм, где я отходил от микрофона, уже прибыли его посланники, чтобы выразить признательность.

Кикугоро Оноэ, который шестым в своей династии носит на представлении «Кагами-дзиси» львиный парик предков, повезет пьесы фестиваля дан-кику в Опера-де-Пари. Я побаиваюсь ее обстановки. Для игры Кикугоро нужны пространство, безупречный пол и внимательная публика. Но, боюсь, наша Опера не отвечает ни одному из необходимых условий.


На следующее утро вставать было тяжело, но затем Фудзита и Нико, мой переводчик, повезли нас в «Кокугикан» (дворец спорта) смотреть состязания по японской борьбе, которые проходят с самого рассвета.

Чтобы добраться до одного из входов, нужно преодолеть настоящую трясину: в передвижных ларьках там продают апельсины, сладкие булочки, сувениры, открытки с изображениями популярных борцов. Сутолока, как у испанских арен в день корриды. И вдруг я оказываюсь в гигантском цирке, набитом до самых сводов, кое-как пробираюсь мимо деревянных отсеков, в которых на подушках тут и там лежат тела, а вокруг — пустые бутылки, апельсиновая кожура, стоптанная обувь и мягкие шляпы. Какой-то туз приглашает нас в свою ложу. Ложа — один из таких отсеков, мы плюхаемся прямо на пол.

В центре цирка возвышается сцена: круглый настил под тентом в форме пагоды, который установлен на четырех стойках — белой, черной, зеленой и красной. Сиреневый шатер, отороченный балдахинами цвета морской волны, вздувается над ареной. Наверху стеклянные окна-вставки нависают над скоплениями людей — солдатами и школьниками, а вокруг них — гигантские фотографии прошлогодних победителей.

На ринге борцы изучают друг друга под присмотром судей в серебристых кимоно — на головах у них нечто лаково-черное с насекомьими усиками, и вооружены они своеобразным зеркалом без стекла — символом их особого положения. Борьба продлится не больше секунды. Бурные крики накатывают, пока идет подготовка, но обрываются, и наступает тишина. Борцы — молодые розовые геркулесы, словно свалившиеся со сводов Сикстинской капеллы и относящиеся к некой расе, представители которой встречаются крайне редко. Одни, тренировавшиеся по старой системе, выпячивают огромный живот и груди, как у зрелой женщины. Но ни груди, ни живот — вовсе не признаки ожирения. Все дело в эстетике прежних времен, это свидетельство силы и особого способа ее приложения. Другие хвалятся мускулатурой, как на наших стадионах. Темный пояс обхватывает талию, проходит между ног, оставляя свободными ягодицы, и ложится вдоль бедер юбкой с бахромой. Когда они наклоняются, бахрома топорщится сзади, придавая им сходство с петухами или дикобразами.

И у одних, и у других миловидные женские головы, увенчанные шиньоном: промасленную прядь поднимают и прикалывают шпилькой на макушке, а потом расправляют веером.

Чтобы очистить площадку, на нее бросают соль, а затем соперники, расставив ноги и уперев руки в бока, медленно, тяжело перекатываются с одной точки опоры на другую. Этот медвежий танец придает им гибкость. Они наклоняются, глядя друг на друга, и ждут нужного момента — поди знай какого, — когда случится чудо равновесия, когда схватятся между собой две воли.

Они обдумывают захваты, что-то просчитывают, стоят в напряжении и внезапно, словно сговорившись, размякают, оставляют стойку и, даже не глядя друг на друга, поворачиваются и сходят с настила. Судья допускает десять минут таких бесплодных потуг. И вот контакт замыкается, объемные тела сталкиваются, сцепляются, хлещут друг друга, перебирают ногами, норовят оторвать соперника от земли, и в грозовых вспышках фотографов человеческое дерево скатывается с настила, вырванное с корнем магниевой молнией.

В предпоследнем бое встречаются последователь современного стиля, миловидный курносый атлет, и непобедимый будда в повязке, прилегающей к узким бедрам боксера. Нам повезло: вот уж редкое зрелище. Как только соперники решились сойтись лицом к лицу, идеальное равновесие сил приводит их в мертвую точку. Прищуривая глаза, я вижу одно животное: розового быка, возникшего из двух неподвижных тел. Этот мост так долго остается неподвижным, что у всех перехватывает дыхание; возникает вопрос, кончится ли это когда-нибудь, или враждебные силы окаменеют на наших глазах? Равновесие становится невыносимым. Судья размыкает тела взмахом своего скипетра. Овация. После перерыва соперникам предстоит вернуться в точно такую же позу, но, боюсь, теперь от них исходят совсем другие флюиды, и, когда на арене они вновь обхватывают друг друга, зрители почтительно молчат. Снова мертвая точка, снова упираются ноги, и пальцы углубляются в плоть; пояса, ощетинившаяся бахрома, набухшие мышцы, ступни, корнями врастающие в циновку, кровь, прилившая к коже, окрасив ее в ярко-розовый цвет. Непобедимый вдруг находит слабое место и, пользуясь этой брешью, нарушает равновесие. Треск магния сопровождает крушение одной из опор человеческого моста, которая с подскока валится навзничь.

Победитель посыпает арену солью, побежденный поднимается, подходит к краю, встает на колени и опускает голову.

В этом году кумир спортсменов снова получит кубок Регоку и его фотография рядом с Кикугоро будет украшать комнаты куртизанок.

Гостеприимный хозяин показывает нам квартал борцов. Свод галереи, где купаются молодые божества из розового мрамора с женскими глазами и высокими прическами. Одни плещутся в бочках, другие расхаживают в черных кимоно с белыми пионами, третьи улыбаются из-под взъерошенной шевелюры, которую отращивают до тех пор, пока удается поднимать масляную прядь, завязывать ее, подкалывать шпилькой и разворачивать кокардой.

Я добираюсь до победителя: он сидит на корточках на каменном цоколе, а цирюльник расчесывает и собирает в узел его лаковый шиньон. Черный лак и розовый. Это простодушное чудовище такое розовое и гладкое: позируя фотографам, я опираюсь на розовое пасхальное яйцо. Снимок, на котором победителя поздравляют Филеас Фогг и Паспарту, завтра будет встречать нас на дверях у женщин в Таманои, одном из новых кварталов японских проституток.


Этим вечером нас сопровождает Фудзита. Мы пересекаем темный парк и выходим прямо на проспект с кинозалами и флагами, где все яркое и кричащее. В этой деятельной круговерти у меня отнимаются руки и ноги. Я спрашиваю себя, как можно было считать оживленным мой город, не встретившись с этой чудовищной вереницей забитых залов, наседающих друг на друга, вопящих всеми своими афишами, фонарями и знаменами. Не только проспект длится до бесконечности и одни кинозалы продолжаются другими, но еще и притоки наводняют эту реку: с прилегающих улиц выплескивается ненасытная толпа японских и китайских сынов.

Попытки добраться до конца этих улиц и проспекта бесполезны. Токио, разрушенный и заново отстроенный, — это спрут с гибкими щупальцами. Но чтобы сон превратился в кошмар, нужно заглянуть в один из пяти кварталов у пяти древних городских ворот, где скучились все бордели. Рвы окружают каждый квартал, в том числе самый знаменитый — Йосивару. Женщинам нельзя выходить за его стены.

В 1922 году во время бедствия деревянные дома терпимости радостно горели, ураган разносил раскаленные листы железной кровли, отсекая головы одним и обжигая других. Девушки с переломанными костями и застрявшими в балках шеями вопили под развалинами, а во рвах, в кипящей воде, заживо сваривались те, кто пытался спастись, пока рушилась земля. Ставшие неузнаваемыми тела в гриме, в костюмах, с прическами разлагались, распространяя смрад: служб по наведению порядка не было. Японцы решили, что вся Япония в руинах, и уже не пытались ничего сделать.

Действительно, Токио на три четверти был в развалинах, пожары умножили масштаб драмы, а голод все довершил.

В тот вечер сумрачные аллеи и пустыри, обнесенные частоколом, вели нас в лабиринт Есивары. Лабиринт улиц, которые упираются в тупик или разветвляются подобно ветвям генеалогического древа.

Только что были кинозалы и разноцветные афиши фильмов. Теперь один за другим стоят дома терпимости с вывешенными фотографиями куртизанок. До катастрофы они молча выстраивались за стеклом, демонстрируя себя во весь рост, во плоти, в великолепных платьях. Разрушенные публичные дома отстроили по той же модели, и они отличаются только деталями декора. Все это напоминает длинные и низкие обменные лавки, где менялы с бритыми головами и золотыми зубами обживают с двух сторон небольшую кассу на прилавке.

Первый меняла — контролер в этом сомнительном заведении, его называют Коровушкой. Он остается в стойле. Второй — Конь. Если клиент забыл кошелек, Конь оставляет конюшню и провожает его до дома. Там и получает свое. Нет денег — уносит трость, книгу, шляпу.

Справа и слева от них — четыре ступени, где клиенты снимают обувь. Наверху отодвигается драпировка из расшитого шелка, мелькает белое лицо: кто-то следит. Проходя мимо необычных менял, которые улыбаются и окликают нас на ходу, мы видим портреты куртизанок в витринах и ниши с фигурками из черного дерева, бронзовыми богинями или эротичными раковинами. Фонари, карликовые кедры, покрытые черным лаком листки (размером 8 и 16), заполненные белой гуашью воздушные резные знаки коротких девизов, ширмы с золотым напылением, шелковые фиолетовые шнуры, реки, уходящие вдаль, и озаренные луной дома вдоль их берегов, старательно расписанные в лубочном стиле. Публичные дома соперничают в роскоши и загадочности!

Паспарту, которого окликают корыстные бонзы, прельщен щелями малиновых штор и китайскими тенями на бумажных обоях, он заявляет, что пора побороть робость европейца и вживую увидеть ритуалы соги, жриц культа. И был таков — исчезает в одном из публичных домов. Мы гуляем туда-сюда, но поскольку боимся заблудиться, то решаем зайти внутрь следом за ним, чтобы попить чаю и подождать внизу. Старая мамочка усаживает нас на циновки и ищет куртизанок, которые составили бы нам компанию. Девушки семнадцати-восемнадцати лет обходятся без сутенеров, их продает и эксплуатирует родня. Семьи подписывают контракт на три, пять, семь лет и получают пятьдесят иен в год (двести пятьдесят франков). Спутница Паспарту удивится, что чаевые — больше трех иен — оплачены вперед. Она отправит матрону узнать, ей ли они предназначены, и не поверит своим глазам.

Паспарту возвращается к нам, красный от стыда. «Это что-то невозможное, — рассказывает он, — это преступление». Сначала церемония с разливанием чая, перетаскиванием тюфяков, надеванием кимоно, завешиванием ламп, а потом ты подходишь в полутьме к бледному ребенку, который дрыгается в конвертах, пеленках и подгузниках, причем, если бы не их толщина, объем тельца был бы не больше, чем у ангорской кошки, выбравшейся из лужи.

Горемычный Паспарту мрачнее тучи: он горд своим подвигом, но жалеет, что ввязался. Обвиняет меня в трусости — и надо признаться, что я бы ни за что не одолел свою робость. Так, в тяжкой печали, переходим мы через реку Сунида, и автомобиль везет нас в Таманои, квартал народных публичных домов.

В Таманои, где фотографии из «Кокугикана» успели появиться раньше нас, женщины обитают в клетях, теснящихся, как кабины общественных бань. При красном освещении, облагораживающем розы с цветочного рынка, лица юных крестьянок появляются в контурах дверных окошек. Девушки подзывают окликами, смешками, взглядами. Бывает, что какая-нибудь несчастная дремлет. Трогательная отсеченная голова, исполненная усталости, повалилась на край окна.

Каюты любви — два на два с половиной метра, улочки — три метра. Адский лабиринт. Лабиринт, из которого эти девушки не выходят.

Звучит заунывная дудка. Две монотонные ноты. Это слепой массажист. Идет на ощупь — дело нехитрое: фасады почти смыкаются, — предлагает услуги и предупреждает о своем приближении. После слепого массажиста и его дудки Паспарту не выдерживает. Он требует, чтобы мы вернулись в отель, и мы торопимся прочь между двумя рядами мишеней, живых мишеней — красивых восковых шевелящихся голов.


Не буду описывать делегацию юных поэтов, юных художников и художников официальных. Коробка Паспарту забита моими книгами на японском языке, другими коробками, в которых тоже коробки, а в них — еще; там же письменные принадлежности, палочки для туши, кисти и альбомы.

Я открываю выставку традиционных какемоно и выставку работ юных художников.

Создатели какемоно носят костюмы предков. Молодые художники — фуражку и монпарнасский твид. Сколько находчивости, сил, приязни и энергии потребовалось с одной и с другой стороны. В этом основы империи и ее вершина.

«Президент Кулидж» покидает Йокогаму в шесть часов. Без десяти шесть я прохожу по трапу, впереди — фотографы, которые, пятясь, берут нас в объектив. Без пяти шесть я еще подписываю открытки. Судовой оркестр (корнет-а-пистон, саксофон, тромбон и большой барабан) исполняет душераздирающую прощальную музыку. Две серпантинных ленты соединяют корабль с пристанью. Ветер раздувает их, переламывает, спутывает. Наши новые друзья вдали машут платками. Шесть часов. Слева миниатюрный автомобиль раздвигает миниатюрную толпу. Видно, как выходит миниатюрный Чарли Чаплин; миниатюрная Полетт Годдар поднимается на борт. Басом заголосили гудки. Чарли Чаплин вырывается из рук журналистов. Надев фетровую шляпу а-ля Наполеон, сунув одну руку под жилет, а другую заведя за спину, этот одиночка, которому везде дом родной, и потому чувство дома ему незнакомо, взбирается по трапу и соскакивает с него в пируэте. Вот и все. «Кулидж» плавно скользит. Отдаляется набережная. Отдаляется остров. Наши друзья на берегу уменьшаются, исчезают, но по-прежнему подают невидимые знаки. Я опускаю платок. Паспарту повторяет мой жест. Две бабочки из «Кагами-дзиси» порхают и садятся на море.

Загрузка...