АФИНЫ, 31 МАРТА • АКРОПОЛЬ • КРОВЬ ПАНТЕОНА

Пирей (десять часов утра). Туман скрывает от нас Акрополь. Все греки из команды расстроены донельзя. Такого еще не бывало. В глубине души я рад. Впереди ждет сюрприз, и никакого официоза первых впечатлений — его я традиционно отвергаю.

Уже час эти холмы похожи на холмы Вара. Это сходство объясняется тем, что греки останавливались в местах, напоминавших их края. Но холмы Греции похожи на холмы Вара так же, как Изольда на своих служанок. «Это она?» — спрашивает брат лже-Изольды. «Это женщины из ее свиты», — отвечает Тристан. «Это она?» — «Это Брангена Верная». Когда появляется Изольда, брат прощает Тристану его вероломство.

Простите меня, холмы Вара. Спрятавшийся Акрополь позволяет нам думать только о высадке на берег. Набережная — это магазины, грязные прилавки, теснящие друг друга вывески и торговцы, которые, чтобы привлечь внимание, тянут вас за рукав. Готов поклясться, Греция не сильно изменилась на протяжении веков! Вот подтверждение — афиша бань. Без изысков, только вчера приклеенная, но рисунок наверняка с амфоры; а у фотографов полотняные «задники» напоминают паруса на ветру и расписаны под фрески.


В первый момент столбенеешь от настойчивых окликов зазывал, обилия товаров и машин. У грека руки загребущие, пора менять наши доллары на драхмы.

Мы находим открытый банк. Наши жалкие доллары превращаются в тысячи драхм, и, выходя из банка, воодушевленный Паспарту меняет заданный стиль нашего путешествия и вскакивает на подножку допотопного автобуса. Это шумная трясущаяся колымага, набитая канцелярской братией. Паспарту проскальзывает вперед, мне за ним не пробраться. Колымага так и везет нас под железный лязг: Паспарту впереди — стоит, сложившись пополам, я кое-как примостился сзади, рядом сидят четыре грека и о чем-то бурно спорят над пригоршней шелковистых зерен, разжевывают их, прячут по карманам, снова достают, снова разжевывают, ругаются, потрясают ими — и так без конца. Отвлекаются, только чтобы подмигнуть молоденькой машинистке, которая нависла надо мной не то сидя, не то стоя. Она в очках, уперлась рукой в бок.

В треугольнике, описанном ее бюстом и рукой, тянется пригородный тулонский пейзаж. Я подремываю, просыпаясь на каждой кочке.

И вдруг мои глаза распахиваются. Что я вижу? В рамке женского тела видна небольшая сломанная клетка, продолговатая и низкая, — дети сплетают такие из соломы и сажают туда кузнечиков. Она висит в воздухе, вокруг пустое пространство. Что это? Мое сердце начинает биться. Эта выпотрошенная клетка... Неужели?.. Да, это он, это Парфенон!

Я хочу крикнуть Паспарту: «Смотри... Парфенон!» И не решаюсь. Наверняка он заметил. Почему так спокойны все эти люди? Почему продолжают сидеть? Почему не вскакивают, не кричат громким криком что-нибудь вроде Thalassa, как их предки?

Я забыл, что Акрополь впечатляет их не больше, чем нас Эйфелева башня. И молча, напрягшись, смотрю, как подскакивает под локтем девушки эта клетка, где афиняне держали в заточении Минерву, кузнечика с греческой скалы.

Клетка открылась, Минерва сбежала, а в вышине — на этот раз любопытные задирают головы — самолет (уж не Меркурий ли, бог торговли?) пролетает над клеткой и исчезает в небе.

Парфенон теперь невидим. Начинаются Афины и их предместья. Конечная остановка. Я выхожу на площади Согласия, нарочито броской, исчерченной трамвайными путями, пестрой от реклам. Паспарту знакомит меня с полицейским из нашей колымаги: этот славный малый, ребенок-великан, как раз учит французский и вызывается сопровождать нас до двух часов дня.

В два ему возвращаться на службу.

Почему нет? И вот, следуя за полицейским и чувствуя уважение к себе, мы стремительно осматриваем подвижный город, где растет перец, и пробегаем по музею с красной стеной и колоннами.

Толпу радует узнавание. Поэтов — познание. Вопреки инстинкту, который направляет туристов к достопримечательностям, известным по фотографиям, нас влечет то, что неизвестно и чего мы еще нигде не видели.

Золото, слоновая кость, мрамор, бронза, древесная кора внутри нас подспудно притягиваются к древесной коре, мрамору, бронзе, слоновой кости и золоту статуй.

Останавливаемся у головы быка, выструганной из вереска, с позолоченными рогами, ноздрями и ушами; и у бронзового юноши, который, видимо, скачет на лошади; слишком большая голова тянет его вперед, крылатые ноги взлетают сами. Замираем перед лунами, покрытыми золотой сусалью, — микенскими масками; перед животными и богами, обращенными в камень каким-то стихийным бедствием.

Я именно за такой метод. Сживаться с предметами или бегло их оглядывать. Едва ли я смотрю. Я фотографирую. Заполняю свою камеру-обскуру. Проявлять буду дома.

Обед — продолжение сна, виденного мною в поезде; нас трое — Паспарту, сержант полиции и я, столик прямо на тротуаре площади Согласия под ярким солнцем в толпе прохожих. Впрочем, с нами полицейский, и нас не толкают. Курица с рисом, старинное вино, от которого душа кувырком, и ракия, мраморная водка. Едва вода соприкасается со спиртом, образуется мраморное облако вкуса восхитительного пастиса.

Провожатый покидает нас: служба зовет. Это первый из многочисленных друзей, которых Паспарту находит по дороге; позже их отзывчивость не раз спасет нас от краж и потери времени.


Рим — тяжелый город. Афины — город легкий. Рим уходит под землю. Афины воспаряют. В Риме все устремлено вниз. В Афинах все стремится вверх и трепещет на крыльях; надо отсекать их у статуй, как греки поступили со статуей Победы, — иначе улетят.

И вот, на этот раз без тумана и видимый от основания до вершины, знаменитый холм — более доступный, чем Нотр-Дам-де-ла-Еард в Марселе, уютнее пристроившийся в Афинах, чем холм Монмартр в Париже.

Отвратительная мода нагнетать красоту, раздувать мифы отдаляет их от человека.

Во Флоренции из возвышенностей и долин за окном вагона складывался почти персидский пейзаж — с павлинами и ланями. Здесь пейзаж шерстяной, с козами и козлами. Вагон останавливается, выходишь как будто на чью-то частную улицу.

Разве Барресу, чтобы расчувствоваться, нужен был настрой и маленькая раздавленная девочка?

Сдерживаю слезы, чтобы не выглядеть нелепым. Я грешу этой нелепой боязнью нелепости. Скорее! Перепрыгивая через ступени, взбегаем по лестнице и оказываемся прямо в гостях у богов. И вдруг я понимаю, почему Барресу вовсе не нужна была кровь этой девочки.

— Но... — восклицает Паспарту, — тут не развалины, тут все раскурочено!

Сказано в точку, я задумываюсь. Паспарту не знал о бомбардировке английского флота, я поведал ему эту историю. Да, раскурочено, взорвано бомбами, покалечено, разрушено. От безмятежности руин нет и следа. Вместо нее — ужас непредвиденности, окаменевшего движения, скорости, обращенной в статую. Кровью маков окроплены трава, камни и мраморные конечности. Сияющая кровь веков циркулирует по загорелой розовой плоти мрамора, рисует оранжевой сангиной грани и яркие отблески на сколах колонн. Эту кровь можно собирать у основания стволов в кладовых сосновых рощ.

Слева и справа холм покрыт рельефами. Пусть это слово обретет здесь свои истинный смысл. Мраморные кости, мраморные бутылки, мраморные консервные банки, мраморные старые газеты и сальная бумага — все мраморное. Мы оказались здесь после пикника богов.

Паспарту подает мне знак: голоса... кто-то разговаривал. Кто? Оборачиваюсь, наклоняюсь. Никого. Зато справа, у подножия холма, в театре, который при взгляде с высоты птичьего полета распахивает свой каменный веер, посетитель спорит с женой. Мы слышим все, что они говорят. Так же и народ мог слышать спор Креона с Антигоной, не платя за вход. Видел ли Креон, как волнуется и размахивает руками толпа, рассевшаяся на росе в пять часов утра, когда поют петухи?

Фотография и комментарии сообщают нам не много. Вот фасад Парфенона и совсем рядом, слева, Эрехтейон: женщины, поддерживающие храм, смотрят на нас. Я думал, они смотрят в пустоту.

Из их обители, из-под их локтей почти так же, как мне посчастливилось рассматривать Парфенон в миниатюре, я увижу высокий прозрачный массив его дышащих колонн и его фронтонов. Я доберусь туда, вскарабкаюсь по ступеням, прикоснусь к трещинам этих колонн, к колесикам и шестеренкам тонкого механизма, который по-своему выковывает время и заставляет его идти в ритме, несвойственном для его привычного хода.

Я буду наблюдать за солнцем, которое бродит среди мрамора, скользит по нему, затеняет его прожилки, и за солнцем, которое исхлестало храм, сводя патину с фальшивых колонн и покрывая патиной настоящие, и за солнцем, накопленным в течение веков, чей свет мрамор продолжает источать, отражая все его изменения в здании, более чувствительном, чем живой колосс, и более прозрачном, чем кристалл.

Почему Моррас не настаивал на плотском начале этой постройки? Я не стал бы его высмеивать, и не пришлось бы теперь перед ним извиняться. Ведь я сам, не удержавшись, приложился губами к одной из колонн израненного, но неразрушенного храма.

Да, если римский Колизей перекосился и оседает, напоминая при луне водную арену Нового цирка, то у Акрополя на солнце вырастают все новые и новые крылья, тянут его вверх, отрывают от фундамента.

И даже крылатые лунные кони живут на карнизах, как ласточки; они разлеглись в углах фронтона, где легко увидеть их светлые профили, а быстро подняв глаза к небу, можно заметить и лунного конюха: он сидит, наклонившись вперед, свесив голову ниже коленей.

Солнечная колесница разбилась в щепки, налетев на коней. В колеснице ехал бог. Видимо, за мраморным треугольником фронтона, этим воздушным змеем, луна — солнце руин — как раз прячет свою колесницу и распрягает лошадей.

Я ухожу прочь от воздушной конюшни: не хочу быть навязчивым, приставать с вопросами к тишине, вникать в тайны, которые меня не касаются.

Ухожу от фасада, где необычные лошади вьют свои гнезда.

Я немного приуныл. Эти группы, этот ансамбль... сколько ими ни восхищайся, на нерукотворном пьедестале остаются только мужской башмак и женская туфля — по ним восстанавливается картина преступления.

С другой стороны, утешает, что криминальный мотив, тупиковый, неудачный, пустой, сближает нас с этими колоссами и придает им человеческую теплоту.

Со временем к ним можно настолько привыкнуть, что турист думает, будто без труда поднимет ту или иную глыбу, но эту легкость — кажется, бери и клади в карман — создают бегущие по ним изысканные арабески.

Я увезу из Акрополя только свои слезы, недомогание, грусть, уверенность, что не будет больше обрядов, для которых понадобятся подобные декорации, и счастье, что мы увидели все это без тени назидания и без налета любой другой пыли, кроме пыли дорог.



Загрузка...